Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Борис Соколов
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 65 (всего у книги 76 страниц)
ЧИЖОВ Федор Васильевич (1811–1877),
друг Гоголя, в 1832–1845 гг. был адъюнкт-профессором Петербургского университета и преподавал математические науки. Там Ч. познакомился с Гоголем, состоявшим в 1834–1835 гг. адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории. Ч. являлся также специалистом по истории литературы и искусства. В 1840–1847 гг. жил за границей, преимущественно в Италии, где сблизился с Гоголем и Н. М. Языковым. Ч. сочувствовал славянофилам. Впоследствии стал крупным преуспевающим предпринимателем и финансистом, выступал в качестве издателя и редактора сочинений Гоголя.
Ч. вспоминал: «Я познакомился с Гоголем тогда, когда он был сделан адъюнкт-профессором в Петербургском университете, где я тоже был адъюнкт-профессором. Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами; но мы встретили его холодно. Не знаю, как кто, но я только по одному: я смотрел на науку чересчур лирически, видел в ней высокое, чуть-чуть не священное дело (Гоголь же священным делом видел литературу. – Б. С.), и потому от человека, бравшегося быть преподавателем, требовал полного и безусловного посвящения себя ей. Сам я занимался сильно, но избрал для преподавания искусство, мастерство (начертательную геометрию), не смея взяться за науку высшего анализа, которую мне тогда предлагали. К тому же Гоголь тогда, как писатель-художник, едва показался: мы, большинство, толпа, не обращали еще дельного внимания на его „Вечера на Хуторе“; наконец, и самое вступление его в университет путем окольным (благодаря протекции С. С. Уварова и без окончания университетского курса. – Б. С.) отдаляло нас от него, как от человека. По всему этому сношения с ним у меня были весьма формальные, и то весьма редкие». Тем не менее, Ч. довелось снова встретиться с Гоголем, на этот раз вдали от родины, в Риме, зимой 1842/43 г. Но и тогда близко сойтись с ним математику не удалось. Не помог и фактор чужбины, обычно побуждающий людей за границей дружиться легче, чем дома, чтобы приспособиться к незнакомой обстановке и людям (правда, по возвращении на родину эта дружба порой рассыпается в прах). Ч. рассказывал первому гоголевскому биографу П. А. Кулишу: «Расставшись с Гоголем в университете, мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится, душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? я себе определить не мог. Я его глубоко уважал и как художника, и как человека. Вечера наши в Риме проходили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы заговоривши о Муравьеве, написавшем „Путешествие к Святым Местам“ и проч. Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частию я внутренне соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости Муравьеву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал: „Муравьева терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповеднею и едва только не ненавистью“. Несмотря, однакож, на наши довольно сухие столкновения, Гоголь очень часто показывал ко мне много расположения. Тут, по какому-то непонятному для самого меня внутреннему упрямству, я, в свою очередь, отталкивал Гоголя. Все это, разумеется, было в мелочах. Например, бывало, он чуть не насильно тащит меня к Смирновой; но я не иду и не познакомился с нею потому, что ему хотелось меня познакомить. Таким образом, мы с ним не сходились. Это, пожалуй, могло случиться очень просто: Гоголь мог не полюбить меня, да и всё тут. Так нет же: едва, бывало, мы разъедемся, не пройдет и двух недель, как Гоголь пишет ко мне и довольно настойчиво просит съехаться, чтоб потолковать со мной о многом… Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, – Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих – чаще всего Иванов приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатико, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина. Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовались с уважением, которое он питал к Иванову и Языкову, и с тем вниманием, которого он удостоивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю, впрочем, каков он был у А. О. Смирновой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим гоголевским восхищением: „Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина“. С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами; но теперь он ни с кем не видался. Впрочем, он очень любил Ф. И. Иордана и часто, на наших сходках, сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что Иордан очень умный человек, много испытавший и отличающийся большой наблюдательностью и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову. – „Нет, душа моя, – говорил мне Иордан, – не пойду. Там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, – давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он всё только брать хочет“. Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу, как на истинный отдых. Поэтому у меня почти не осталось в памяти от наших разговоров. Помню я только два случая, показавшие мне прием художественных работ Гоголя и понятие его о работе художника. Однажды, перед самым его отъездом из Рима, я собирался ехать в Альбано. Он мне сказал: „Сделайте одолжение, поищите там моей записной книжки, в роде истасканного простого альбома; только я просил бы вас не читать“. Я отвечал: „Однакож, чтоб увериться, что точно это ваша книжка, я должен буду взглянуть в нее. Ведь вы сказали, что сверху на переплете нет на ней надписи“. – „Пожалуй, посмотрите. В ней нет секретов; только мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь читал. Там у меня записано всё, что я подмечал где-нибудь в обществе“. В другой раз, когда мы заговорили о писателях, он сказал: „Человек пишущий также не должен оставлять пера, как живописец кисти. Пусть кто-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтоб рука приучилась совершенно повиноваться мысли“. В Риме он, как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (al Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Nicolo надувал их. В великий пост до Ave Maria, т. е. до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: „Нельзя отпереть“. Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает (как знать, не воспоминание ли об этом грехе побудило Гоголя к последнему, смертному посту в феврале 1852 г. – Б. С.). В каком сильном религиозном напряжении была тогда душа Гоголя, покажет следующее. В то время одна дама, с которою я был очень дружен, сделалась сильно больна. Я посещал ее иногда по несколько раз в день и обыкновенно приносил известия о ней в нашу беседу, в которой все ее знали – Иванов лично, Языков по знакомству ее с его родными, Гоголь понаслышке. Однажды, когда я опасался, чтоб у нее не было антонова огня в ноге, Гоголь просил меня зайти к нему. Я захожу, и он, после коротенького разговора, спрашивает: „Была ли она у святителя Митрофана?“ Я отвечал: „Не знаю“. – „Если не была, скажите ей, чтоб она дала обет помолиться у его гроба. Сегодняшнюю ночь за нее здесь сильно молился один человек, и передайте ей его убеждение, что она будет здорова. Только, пожалуйста, не говорите, что это от меня“. По моим соображениям, этот человек, должно быть, был сам Гоголь… Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперевши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его. „Вот, – говорит, – с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе Господнем“. И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал: „Что, господа, не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?“» В Риме Гоголь и Ч. существенно расходились в оценке произведений искусства. 8 декабря 1842 г. Ч. записал в дневнике: «…Сейчас возвратился я из мастерской Александра Андреевича Иванова. Он показывал мне два своих рисунка, приготовляемые им для вел. Кн. Марии Николаевны. Он не знает, какой выбрать. Один представляет римский танец il sospiro (вздох (ит.). – Б. С.). Дело состоит в том, что одна девушка стоит на коленях, кругом нее танцует другая; стоящая на коленях вздыхает, та, которая танцует, спрашивает: кто украл у тебя сердце, та в ответ показывает на кого-нибудь из зрителей, и тот волею или неволею должен пуститься в пляску. Последний момент изображен на картинке: девушка показала на длинного англичанина, и другая тащит его насильно. Все присутствующие хохочут. Другая – простое пиршество римлян на Ponte molo… Я, когда посмотрел обе картинки, выбрал последнюю… Приходит Гоголь и диктаторским тоном произносит приговор в пользу первой, говоря, что она в сравнении с тою – историческая картина, а та genre (жанровая (фр.). – Б. С.), что тут каждое лицо требует отдельного выражения, а там группы. Одним словом, что первая выше последней, и во всем этом у него был решительный приговор и никакого внимания к бедному моему суждению». Вероятно, первая акварель импонировала Гоголю потому, что, в отличие от статичной второй, передавала движение персонажей и заключала в себе целую микроновеллу. Но безапелляционность гоголевских суждений не понравилась Ч. В конце своего пребывания в Риме Гоголь, вероятно, уже проникся определенной симпатией к Ч. и уже после отъезда из Рима тепло о нем вспоминал.
18 марта н. ст. 1844 г. Гоголь писал А. А. Иванову из Ниццы: «Уведомьте меня, где и что делает Чижов? Если он в Риме, то передайте ему самый душевный поклон и скажите, что я ждал его на Рейне и написал бы ему письмо, несмотря на лень мою, если бы только знал наверно его местопребыванье».
9 сентября 1844 г. Ч. писал А. В. Никитенко: «С Гоголем и Языковым мы прожили целую зиму в Риме, в одном доме, всякий день проводили вместе вечера. Гоголь не горд, а имеет своего рода оригинальность в жизни, – это его дело». Гоголь, между тем, искал встречи с Ч. 9 января н. ст. 1845 г. он писал А. А. Иванову из Франкфурта: «А Чижову поклонитесь и скажите, что я май и даже июнь месяц пробуду во Франкфурте; впрочем, он во всяком случае узнает обо мне у Жуковского. А Франкфурта ему не миновать, потому что оный есть пуп Европы, куда сходятся все дороги». Гоголь следил и за литературным творчеством Ч. Так, в апреле 1846 г. он познакомился со статьей Ч. «О работах русских художников в Риме», опубликованной в 1845 г. в «Московском литературном и ученом сборнике». А в конце 1846 г. Гоголь написал Ч., что хворает.
Повидаться за границей с Гоголем Ч. больше не удалось. Но, будучи в Германии, он встретился с В. А. Жуковским, и в беседах с ним речь зашла о Гоголе. Ч. вспоминал: «…Жуковский… очень любил Гоголя, но журил его за небрежность в языке, а, уважая и высоко ценя его талант, никак не был его поклонником. Проживая в Дюссельдорфе, я бывал у Жуковского раза три-четыре в неделю, часто у него обедал, и мне не раз случалось говорить с ним о Гоголе. Прочтя наскоро „Мертвые души“, я пришел к Жуковскому; признаюсь, с первого разу я очень мало раскусил их. Я был восхищен художническим талантом Гоголя, лепкою лиц, но, как я ожидал содержания в самом событии, то, на первый раз, в ряде лиц, для которых рассказ о Мертвых Душах был только внешним соединением, видел какое-то отсутствие внутренней драмы. Я об этом сообщил Жуковскому и из слов его увидел, что ему не был известен полный план Гоголя. На замечание мое об отсутствии драмы в Мертвых Душах Жуковский отвечал мне: „Да и вообще в драме Гоголь не мастер. Знаете ли, что он написал было трагедию? (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята, только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории). Читал он мне ее во Франкфурте. Сначала я слушал; сильно было скучно; потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: „Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось“. – „А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее“, – отвечал он, и тут же бросил в камин. Я говорю: „И хорошо, брат, сделал““».
4 марта н. ст. 1847 г. Ч. послал из Рима Гоголю отзыв о «Мертвых душах», где указывал на высокую художественность формы и мрачность содержания поэмы и на общую свою восторженную оценку этого произведения, проявившуюся, однако, только после его вторичного прочтения: «…В первый раз я прочел его (первый том „Мертвых душ“. – Б. С.) в Дюссельдорфе, и оно просто не утомило, а оскорбило меня. Утомить безотрадностию выставленных характеров не могло – я восхищался талантом, но, как русский, был оскорблен до глубины сердца. Дошло дело до Ноздрева; отлегло от сердца. Выставляйте вы мне печальную сторону, разумеется, по самолюбию будет больно читать, да есть истинное, а как же вы во мне выставите пошлым то, где пошлость в одной внешности? Чувство боли началось со второй страницы, где вы бросили камень в того, кого ленивый не бьет, – в мужика русского. Прав ли я, не прав ли, вам судить, но у меня так почувствовалось. С душой вашей роднится душа беспрестанно; много ли, всего два-три слова, как девчонка слезла с козел, а душе понятно это. Русский же, то есть, русак, невольно восстает против вас, и когда я прочел, чувство русского, простого русского до того было оскорблено, что я не мог свободно и спокойно сам для себя обсуживать художественность всего сочинения. Один приятель мой, петербургский чиновник, первый своим неподдельным восторгом сблизил меня с красотами „Мертвых Душ“, я прочел еще раз, после читал еще, отчетливее понял, что восхищало меня, но болезненное чувство не истреблялось. Чиновник этот не из средины России – он родился и взрос в Петербурге, ему не понятны те глупости, какие у нас взрощены с детства».
Новая встреча с Гоголем произошла только 4 года спустя, и только тогда между ними возникла подлинная дружба и настоящее духовное сродство, после того как профессор под влиянием личных потрясений стал гораздо более, чем прежде, наклонен к религии. Ч. вспоминал: «После Италии мы встретились с Гоголем в 1848 году в Киеве (это было в конце мая. – Б. С.), и встретились истинными друзьями. Мы говорили мало, но разбитой тогда и сильно больной душе моей стала понятна болезнь души Гоголя… Мы встретились у А.С. Данилевского, у которого остановился Гоголь и очень искал меня; потом провели вечер у М.В. Юзефовича. Гоголь был молчалив, только при расставании он просил меня, не можем ли мы сойтись на другой день рано утром в саду. Я пришел в общественный сад рано, часов в шесть утра; тотчас же пришел и Гоголь. Мы много ходили по Киеву, но больше молчали; несмотря на то, не знаю, как ему, а мне было приятно ходить с ним молча. Он спросил меня: где я думаю жить? – „Не знаю, – говорю я: – вероятно, в Москве“. – „Да, отвечал мне Гоголь, – кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться“. Тут, не помню, в каких словах, он передал мне, что любит Москву и желал бы жить в ней, если позволит здоровье. Мы назначили вечером сойтись в Лавре, но там виделись только несколько минут: он торопился».
Последние встречи Ч. с Гоголем произошли в Москве. Ч. заметил уже у писателя признаки душевной болезни. Он свидетельствует: «В Москве помнится мне, в 1849 году – мы встречались часто у Хомякова, где я бывал всякий день, и у Смирновых. Гоголь был всегда молчалив, и тогда уже видно было, что он страдал. Однажды мы сошлись с ним под вечер на Тверском бульваре. „Если вы не торопитесь, – говорил он“, – проводите меня до конца бульвара. Заговорили мы с ним об его болезни. „У меня все расстроено внутри, – сказал он. – Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать – и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают спать и совершенно истощают мои силы“».
ЧИЧИКОВ Павел Иванович,
главный герой «Мертвых душ». Как иронически подчеркивает Гоголь, «не приди в голову Чичикова эта мысль (накупить „всех этих, которые вымерли“, и заложить их в Опекунский совет. – Б. С.), не явилась бы на свет сия поэма… здесь он полный хозяин, и куда ему вздумается, туда и мы должны тащиться». Одним из прототипов Ч. послужил Д. Е. Бенардаки, но не характером, а только некоторыми фактами биографии (уход в предпринимательство после увольнения с военной службы после какой-то неприятной истории, покупка на вывоз в Херсонскую губернию 2 тыс. крестьян из Тульской губернии и др.).
Ч. дает основу интриге, путешествуя по губернии и скупая умерших крепостных крестьян. Он действует почти в каждом эпизоде поэмы. Он помогает автору выявить уродливые черты тех, с кем встречается: помещиков и чиновников. Наконец, Чичиков, хотя и занимается откровенным мошенничеством и думает, кажется, только о том, как быстрейшим образом скопить миллион, вызывает у нас определенную симпатию. Кто же он такой, Павел Иванович Чичиков? Этот герой, как отмечал сам Гоголь в предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», «взят… больше затем, чтобы показать пороки и недостатки русского человека, а не его достоинства и добродетели». Также и все, с кем встречается Чичиков, должны, по мысли писателя, призваны «показатьнаши слабости и недостатки». Павел Иванович явно образованнее и умнее и Ноздрева, и Коробочки, и Собакевича, и губернатора, и почтмейстера, словом, всех, с кем доводится встречаться по ходу действия. Это вполне соответствует авторскому замыслу: чтобы вскрыть пороки других персонажей, основной герой-провокатор должен если не быть лишен этих пороков вовсе, то по крайней мере сознавать их наличие у собеседников. Чичиков, как определяет его Гоголь уже на первой странице поэмы, «не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однакож и не так чтобы слишком молод». Словом, типичный «господин средней руки». Замечательна в нем одна только страсть к приобретательству, получившая отнюдь не среднее развитие. Чичиков – первый капиталист, предприниматель, говоря сегодняшним языком, бизнесмен, запечатленный в русской литературе. В последней главе первого тома «Мертвых душ», когда мы наконец знакомимся с биографией во многом еще загадочного героя, Гоголь прямо предупреждает: «Приобретение – вина всего; из-за него произвелись дела, которым свет дает название не очень чистых». Писателю был близок христианский идеал нестяжательства, и он не мог не осудить своего Чичикова за страсть к деньгам, за стремление следовать отцовской заповеди: «Товарищ или приятель тебя надует, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был. Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой». Павел Иванович еще в детстве «из данной отцом полтины не издержал ни копейки, напротив – в тот же год уже сделал к ней приращения, показав оборотливость почти необыкновенную…» В зрелые годы возросли масштабы чичиковских предприятий и вовсю проявился их криминальный характер. Одна из последних афер, с контрабандными брабантскими кружевами, и вынудила Чичикова, потерявшего в результате почти весь скопленный прежде капитал, заняться покупкой мертвых душ. Павел Иванович – предприниматель типично русский, без обмана не могущий и шага ступить. Удача, однако, ему не сопутствует. Все ловко задуманные комбинации в конечном счете расстраиваются, и Чичикову каждый раз приходится вновь и вновь начинать с нуля. Он не унывает, следуя принципу:«…Зацепил поволок, сорвалось – не спрашивай. Плачем горю не пособить, нужно дело делать». Вот и в последней афере с мертвыми душами гоголевский герой, казалось, все продумал и предусмотрел и, «перекрестясь по русскому обычаю», приступил к исполнению: «Под видом избрания места для жительства и под другими предлогами предпринял он заглянуть в те и другие углы нашего государства, и преимущественно в те, которые более других пострадали от несчастных случаев, неурожаев, смертностей и прочего и прочего, – словом, где бы можно удобнее и дешевле накупить потребного народа. Он не обращался наобум ко всякому помещику, но избирал людей более по своему вкусу или таких, с которыми бы можно было с меньшими затруднениями делать подобные сделки, стараясь прежде познакомиться, расположить к себе, чтобы, если можно, более дружбою, а не покупкою приобрести мужиков». Однако Чичиков далеко не во всем следует задуманному. Зачем, спрашивается, он стал торговать умерших крестьян у Ноздрева? Неужели не видел, что перед ним – плут, враль и болтун, с которым нельзя делать столь деликатное дело, как покупка мертвых душ? Ведь никак не подходил Ноздрев под понятие тех людей, кто был Чичикову по вкусу, или тех, с кем подобные сомнительные сделки можно было бы заключать «с меньшими затруднениями». И зачем стал Павел Иванович задерживаться в городе, когда дело уже было сделано, купчие оформлены и самое время уносить ноги? Зачем столь расчетливый человек нерасчетливо влюбился в губернаторскую дочку? Зачем поддался на лесть чиновников, старавшихся подружиться с новоявленным миллионщиком, и бесцельно терял время в попойках с ними? Думается, на самом деле для Чичикова главную ценность представляет процесс делания денег, а не результат. От этого и все неудачи Павла Ивановича. Вспомним, что он постоянно оправдывает собственные аферы необходимостью обеспечить будущее жене и детям, однако в действительности семьи не имеет. Чичикову не чужды положительные свойства русской души, нерасчетливые поступки и наклонности, вроде типично русской страсти к быстрой езде. Он никак не может всецело подчинить свою жизнь только деловым интересам. Создается впечатление, что Чичикову просто некуда приложить свои деловые способности в современной России, и он вынужден изобретать разные виды мошенничества в первую очередь для того, чтобы занять сюда, куда-то аккумулировать бьющую через край энергию. Недаром во втором томе «Мертвых душ» неправдоподобно честный купец-откупщик Муразов говорит Чичикову: «Я все думаю о том, какой бы из вас был человек, если бы так же, и силою и терпеньем, да подвизались бы на добрый труд и для лучшей цели!» Согласно гоголевскому замыслу, во втором томе должно было произойти перерождение главного героя, его поворот к осуществлению добрых дел. Возможно, эти добрые дела должны были составить основное содержание третьего, заключительного тома «Мертвых душ». На возможность подобной трансформации указывает само имя Чичикова – Павел. Оно сразу заставляет вспомнить историю апостола Павла. Ведь сначала был ревностный гонитель христиан иудей Савл, который впоследствии проникся духом нового учения, сменил имя и стал апостолом Павлом. Очевидно, подобная перемена должна была произойти и с Чичиковым. Однако Гоголь так и не написал заключительный, третий том «Мертвых душ».
Д. С. Мережковский в работе «Гоголь и черт» (1906) так охарактеризовал Ч.: «Странствующий рыцарь денег, Чичиков кажется иногда в такой же мере, как Дон Кихот, подлинным не только комическим, но и трагическим героем, „богатырем“ своего времени. „Назначение ваше – быть великим человеком“, говорит ему Муразов. И это отчасти правда: Чичиков так же, как Хлестаков, все растет и растет на наших глазах. По мере того как мы умаляемся, теряем все свои „концы“ и „начала“, все „вольнодумные химеры“, наша благоразумная середина, наша буржуазная „положительность“, Чичиков, кажется все более и более великою, даже прямо бесконечною».
Философ Н. А. Бердяев в статье «Духи русской революции» (1918) осмыслил образ Ч. как вечное свойство русского характера, способное омертвлять самые благие начинания: «По-прежнему Чичиков ездит по русской земле и торгует мертвыми душами. Но ездит он не медленно в кибитке, а мчится в курьерских поездах и повсюду рассылает телеграммы. Та же стихия действует в новом темпе. Революционные Чичиковы скупают и перепродают несуществующие богатства, они оперируют с фикциями, а не реальностями, они превращают в фикцию всю хозяйственно-экономическую жизнь России».
По свидетельству А. М. Бухарева, на его вопрос, «оживет ли, как следует, Павел Иванович, Гоголь, как будто с радостью, подтвердил, что это непременно будет, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма».
А. Белый в «Мастерстве Гоголя» (1934) утверждал, что «Чичиков безроден: вышел ни в отца, ни в мать (мелкопоместных дворян), а в прохожего молодца, по уверению тетки; „прохожий молодец“ и соблазнил его, как Петруся, червонцами; внутри пресловутого ларчика был потайной ящик для денег, выдвигавшийся незаметно… позднее является „прохожий молодец“, Басаврюк, как отец-благодетель; он учит уму-разуму: в науке наживы; и то Костанжогло; Гоголь не узнал в нем своего „нечистого“, вынырнувшего из первой фазы (творчества. – Б.С.): и возвел в перл создания. Почему? Потому, что отщепенец и Гоголь; и в нем – трещина „поперечивающего себе чувства“; она стала провалом, куда он, свергнув своих героев, сам свергнулся; герои поданы в корчах…» В Ч., по А. Белому, подчеркнута безличность, невозможность выделить персонаж из массы ему подобных: «Явление Чичикова в первой главе эпиталама безличию; это есть явление круглого общего места, спрятанного в бричку; она и вызывает внимание, кажется чем-то (ее обладатель не кажется чем-то); но „что“ – фикция: в такой бричке разъезжают „все те, которых называют господами средней руки“; „средняя рука“ не определение вовсе; для одних она – одна; для других – другая. Неизвестно какая. В бричке сидит нечто среднее: „не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однакоже и не так, чтобы молод“; „въезд его не произвел… никакого шума и не был сопровожден ничем особенным“». Эта усредненность Ч. отвечала замыслу Гоголя: подчеркнуть, что пороки главного героя не есть что-то исключительное, что они могут быть у каждого из нас. Как заметил А. Белый, «провал Чичикова подготовляется Гоголем с выезда его от Манилова; над Чичиковым собирается гроза: „небо было обложено тучами… Громовой удар раздался ближе“».
А. Белый первым подметил, что Ч. подобен одному из коней своей знаменитой тройки, олицетворяющей Русь: «Собственность Чичикова пока тройка: каурый, гнедой и чубарый; последний – „сильно лукав“; и к нему обращается Селифан: „Панталонник немецкий… куда… ползет!.. Бонапарт… Думаешь, что скроешь свое поведение… Вот барина нашего всякий уважает“. Селифан, начав с обращенья к коню, переходит на Чичикова: „Если бы Чичиков прислушался, то узнал бы много подробностей, относящихся к нему“; странный ход: от лукавства коня к барину; в это же время: „сильный удар грома“; чубарый ворует корм у коней: „Эх, ты, подлец!“ – укоряет его Селифан; конь, как и Чичиков, „сильно не в духе“ после встрепки барина Ноздревым; когда же бричка сшиблась с экипажем губернаторской дочки, зацепившись постромками, чубарому это понравилось: „он никак не хотел выходить из колеи, в которую попал непредвиденными судьбами“; и пока Чичиков плотолюбиво мечтал о поразившей его блондинке („славная бабенка“), чубарый снюхался с ее конем (кобылой? – Б.С.) и „нашептывал ему в ухо чепуху страшную“…, но „несколько тычков чубарому… в морду заставили его попятиться“; как впоследствии судьба заставила попятиться Чичикова от нескольких тычков в морду носком генерал-губернаторского сапога. Свойства чубарого выявились в роковую минуту – бегства из города; бежать же нельзя: „Надо… лошадей ковать“. Чичиков в ярости: „На большой дороге меня собрался зарезать, разбойник“ (словно мифический капитан Копейкин. – Б. С.) Селифан: „Чубарого коня… хоть бы продать…он, Павел Иванович, совсем подлец… Только на вид казистый, а на деле… лукавый конь…“ Чичиков обрывает: „Дурак… Пустился в рассуждения…“. „Бонапарт и „панталонник немецкий“, Чубарый грозит ходу тройки; есть какая-то двусмыслица в фразе: „Он, Павел Иванович (Чичиков?) – подлец“. Свойства чубарого сливаются со свойствами барина, который тоже – подлец, „панталонник“ и „Бонапарт“. Тройка коней, мчащих Чичикова по России, – предпринимательские способности Чичикова; одна из них – не везет, куда нужно, отчего ход тройки – боковой ход, поднимающий околесину („все пошло, как кривое колесо“); с тщательностью перечислены недолжные повороты на пути к Ноздреву, к Коробочке; (погубившие, в конечном счете, аферу Ч. – Б.С.) после них с трудом выбирается тройка на прямую столбовую дорогу; железное упорство, связанное с кривой дорогой и умиляющее Муразова, – пока что единственная собственность Чичикова: оно – динамика изворотов в подходе к недвижимому имуществу; Чичиков едет в бок: детали бокового троечного хода – лишняя деталь эмблемы кривого пути: „Поедешь…, так вот тебе направо“; „не мог припомнить, два или три поворота проехал“; поворотил „на… перекрестную дорогу…, мало помышляя…, куда приведет дорога…“; „своротили бричку, поворачивал, поворачивал и, наконец, выворотил ее… набок“; „как добраться до большой дороги?“ – „Рассказать… мудрено, поворотов много“; „дороги расползлись, как… раки“; От Собакевича Чичиков „велел…, поворотивши к…избам, чтобы нельзя было видеть экипажа со стороны“; „бричка… поворотила в… пустынные улицы“; „аллея лип своротила направо…. превратясь в улицу тополей“; „в воротах показались кони…, как лепят их на триумфальных воротах. Морда направо, морда налево, морда посередине“; когда же „экипаж изворотился“, „оказалось, что… он ничто другое, как… бричка“; наконец: „при повороте… бричка должна была остановиться, потому что проходила похоронная процессия“; хоронили прокурора, умершего со страху от кривых поворотов Чичикова“».