355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Соколов » Гоголь » Текст книги (страница 45)
Гоголь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 18:05

Текст книги "Гоголь"


Автор книги: Борис Соколов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 76 страниц)

В декабре 1846 г. Гоголь писал П.: «Мне доставалось трудно все то, что достается легко природному писателю. Я до сих пор, как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой, – первые, необходимые орудия всякого писателя. Они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей, так что надо мной имеет право посмеяться едва начинающий школьник. Все мною написанное замечательно только в психологическом значении, но оно никак не может быть образцом словесности, и тот наставник поступит неосторожно, кто посоветует своим ученикам учиться у меня искусству писать, или, подобно мне, живописать природу: он заставит их производить карикатуры… У меня никогда не было стремления быть отголоском всего и отражать в себе действительность как она есть вокруг нас. Я даже не могу заговорить теперь ни о чем, кроме того, что близко моей собственной душе».

1 января 1847 г. П. известил Гоголя о выходе «Выбранных мест из переписки с друзьями»: «Вчера совершено великое дело: книга твоих писем пущена в свет. Но это дело совершит влияние только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей. А она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы. Все, до сих пор бывшее, мне представляется как ученический опыт на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет. Обнимаю тебя, друг. Будь непреклонен и последователен. Что бы ни говорили другие, – иди своею дорогою… В том маленьком обществе, в котором уже шесть лет живу я, ты стал теперь гением помыслов и деяний».

17 января 1847 г. П. убеждал Гоголя не давать на цензуру императору полный текст «Выбранных мест из переписки с друзьями»: «О предоставлении государю переписанной вполне книги твоей теперь и думать нельзя. Иначе, какими глазами я встречу наследника, когда он сам лично советовал мне не печатать запрещенных цензором мест, а я, как будто в насмешку ему, полезу далее. Да и кто знает, не показывал ли он этого государю, который, не желая дать огласки делу, велел, может быть, ему от себя то сказать, что я от него слышал».

11 февраля н. ст. 1847 г. Гоголь жаловался в письме С. П. Шевыреву: «Я получил уже деньги от Плетнева вместе с известием о выходе книги в обезображенном цензурою виде. Плетнев сделал неосмотрительность непростительную, поторопившись с ее выпуском и не дождавшись моих распоряжений относительно самых значительных статей, в нее не вошедших. Вышло наместо толстой и солидной книги что-то странное, не то книга, не то брошюра. Последовательность и связь – всё пропало. В унынье от этого я, разумеется, не пришел, потому что знаю высокую душу Государя и не сомневаюсь в пропуске, но всё несколько неприятно».

22 сентября 1848 г. П. писал Я. К. Гроту: «Сюда приехал Гоголь. Он был у меня… Гоголь – большой знаток церковной литературы… Он на вид очень здоров и даже более полон, нежели когда-либо был таким. Наружность его, щеголеватая до изысканности, не напоминает автора „Переписки“. О состоянии духа он не вдается в объяснения».

20 ноября 1848 г. Гоголь сообщал П.: «О себе покуда могу сказать немного: соображаю, думаю и обдумываю второй том „Мертвых душ“. Читаю преимущественно то, где слышится сильней присутствие русского духа. Прежде, чем примусь сурьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка».

21 января 1850 г. Гоголь сообщал П.: «Конец делу еще не скоро, т. е. разумею конец „Мертвых душ“. Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение. Это разве может только один Бог, у Которого всё под рукой: и разум и слово с Ним. А человеку нужно за словом ходить в карман, а разума доискиваться».

6 мая 1851 г. Гоголь писал П.: «Что второй том „Мертвых душ“ умнее первого – это могу сказать, как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека… но как рассмотрю весь процесс, как творилось и производилось его созданье, вижу, что умен только Тот, Кто творит и зиждет все, употребляя нас всех вместо кирпичей для стройки по тому фасаду и плану, которого Он один истинно разумный зодчий».

30 ноября 1851 г. Гоголь написал П. последнее письмо: «Извини, что не писал к тебе. Всё собираюсь. Время так летит. Свежих минут так немного, так торопишься ими воспользоваться, так занят тем делом, которое бы хотелось скорей принести к окончанью, что и две строчки к другу кажутся как бы тягость. Прости великодушно и добродушно. Печатанье сочинений, слава Богу, устроилось и здесь. Что же до печатанья новых, то… впрочем, в них, кажется, всё так ясно и должно быть отчетливо, что, я думаю, и они пройдут. Что делаешь ты? Напиши также хоть строчки две о Смирновой. Я о ней ни слуху, ни духу. Твой весь. А Жуковский что и где? Я пред ним тоже виноват: не писал, всё ожидал приезда, а наконец – не знаю даже и куда адресовать».

Вскоре после смерти Гоголя, 24 февраля 1852 г., П. писал В. А. Жуковскому: «Еще осенью Гоголь уже показывал упадок духа и воли, стараясь опираться на слово какого-нибудь духовного. Отправясь в Малороссию на свадьбу сестры, он дорогою заехал к одному монаху, чтобы тот дал ему совет, в Москве ли ему остаться или ехать к своим. Монах, выслушав рассказ его, присоветовал ему последнее. На другой день Гоголь опять пришел к нему с новыми объяснениями, после которых монах сказал, что лучше решиться на первое. На третий день Гоголь явился к нему снова за советом. Тогда монах велел ему взять образ – и исполнить то, что при этом придет ему на мысль. Случай благоприятствовал Москве. Но Гоголь в четвертый раз пришел за новым советом: тогда, вышед из терпения, монах прогнал его, сказав, что надобно остаться при внушении, посланном от Бога». В том же письме П. рассказал о последних днях жизни Гоголя, опираясь на свидетельство А. О. Смирновой: «Гоголем овладело малодушие или, правильнее сказать, – суеверие. Итак, он начал говеть. Через два дня слуга графа А. П. Толстого явился к нему и говорит, что боится за ум и даже за жизнь Николая Васильевича, потому что он двое суток провел на коленях перед образами без питья и пищи. Как Толстой ни увещевал Гоголя подкрепиться, ничто не действовало. Граф писал к митрополиту Филарету, чтобы словом архипастыря подействовать на расстроенное воображение кающегося грешника. Филарет приказал сказать, что сама церковь повелевает в недугах предаться воле врача. Но и это не произвело перемены в мыслях больного. Пропуская лишь несколько капель воды с красным вином, он продолжал стоять коленопреклоненный перед множеством поставленных перед ним образов и молиться. На все увещания он отвечал тихо и коротко: „Оставьте меня; мне хорошо“. Он забыл обо всем: не умывался, не чесался, не одевался… Вот, милый друг, – какова натура человека: с одной стороны, гений вдохновения, а с другой – слепота младенца».

ПЛЮШКИН,

персонаж «Мертвых душ». В черновом наброске заключительной главы то ли первого, то ли второго тома поэмы Гоголь характеризует П. как пример предельного омертвения души: «…Еще не так страшно для молодого, ретивый пыл юности, гибкость не успевшей застыть и окрепнуть природы, бурлят и не дают мельчать чувствам, – как начинающему стареть, которого нечувствительно обхватывают совсем почти незаметно пошлые привычки света, условия, приличия без дела движущегося общества, которые до того, наконец, все опутают и облекут человека, что и не останется в нем его самого, а кучка только одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души, ее уже и нет. Окременевший кусок и весь уже превратившийся человек в страшного Плюшкина, у которого если и выпорхнет иногда что похожее на чувство, то это похоже на последнее усилие утопающего человека».

К. С. Аксаков писал в статье «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“» (1842) о П., что это «скупец, но за которым лежат иначе проведенные годы, который естественно и необходимо развился до своей скупости; вспомните то место, когда прежняя жизнь проснулась в нем, тронутая воспоминанием, и на его старом, безжизненном лице мелькнуло выражение чувства».

А. А. Григорьев в статье «Гоголь и его последняя книга» (1847) полагал, что в образе П. «потеря одного чувства, с одной стороны, и чудовище-привычка – с другой, довели человека до окончательного отпадения от образа Божия».

В. Г. Белинский в статье «Ответ „Москвитянину“» (1847) писал о П.: «…Кому не случалось встречать людей, которые немножко скупеньки, как говорится, прижимисты, а во всех других отношениях – прекраснейшие люди, одаренные замечательным умом, горячим сердцем? Они готовы на все доброе, они не оставят человека в нужде, помогут ему, но только подумавши, порассчитавши, с некоторым усилием над собою? Такой человек, разумеется, не Плюшкин, но с возможностию сделаться им, если поддастся влиянию этого элемента и если, при этом, стечение враждебных обстоятельств разовьет его и даст ему перевес над всеми другими склонностями, инстинктами и влечениями».

Согласно гипотезе, выдвинутой Ю.В. Манном, по одному из вариантов продолжения «Мертвых душ» П. должен был оказаться в Сибири, где пережить «смерть и видение ада», а затем воскреснуть к новой жизни и превратиться в сборщика денег на построение Божьего храма.

«ПОВЕСТЬ О ТОМ, КАК ПОССОРИЛСЯ ИВАН ИВАНОВИЧ С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ»,

повесть. Впервые опубликована в альманахе А. Ф. Смирдина «Новоселье» (СПб., 1834. Ч. 2) с подзаголовком: «Одна из неизданных былей пасичника Рудого Панька».

При первой публикации была датирована 1831 г. По этому поводу Гоголь писал 28 сентября 1833 г. М.П. Погодину: «Где-то Смирдин выкопал одну повесть мою и то в чужих руках, писанную за царя Гороха. Я даже не глядел на нее, впрочем, она не годится для альманаха на 1834-й год (имелась в виду третья книга альманаха М. А. Максимовича „Денница“. – Б. С.), я отдал ее ему». Издателю же альманаха «Денница» М. А. Максимовичу Гоголь 9 ноября 1833 г.: «Смирдин из других уже рук достал одну мою старинную повесть, о которой я совсем было позабыл и которую я стыжусь назвать своею; впрочем она так велика и неуклюжа, что никак не годится в ваш альманах». В 1835 г. повесть вошла в сборник «Миргород». В одном сохранившемся уникальном экземпляре этого сборника, в отличие от остальной части тиража, имеется гоголевское предисловие к П. о т., к. п. И.И. с И.Н.: «Долгом почитаю предуведомить, что происшествие, описанное в этой повести, относится к очень давнему времени. Притом она совершенная выдумка. Теперь Миргород совсем не то. Строения другие; лужа среди города давно уже высохла, и все сановники: судья, подсудок и городничий – люди почтенные и благонамеренные». Предисловие было написано для того, чтобы заполнить образовавшийся в наборе пробел, но затем его пришлось снять, поскольку потребовалось использовать эту страницу для внесения примечания о «погрешности», обнаружившейся в «Вие» и написания нового заключения к этой повести.

Гоголь, обращаясь в ноябре 1850 г. к А. М. Трахимовскому с рекомендацией о выдвижении в депутаты по Миргородскому уезду своего родственника Д. А. Трощинского, отмечал: «Придает еще шпоры моей просьбе и неприятный отзыв о Миргородском уезде, который случилось мне услышать дорогою от дворянства других уездов, будто бы они глуше и невежественней всех прочих в Полтавской губернии. Что уездный наш город Миргород плох, мы это знаем сами и над ним смеемся. Но пустынность уездного города и непроцветание его скорее показывает то, что дворяне сидят по местам и заняты делом, а не баклушничают по городам. Дворяне других уездов уже и позабыли, что лучшие губернские предводители, и притом более других пребывавшие в этом звании, были все из Миргородского уезда». Гоголь отнюдь не считал жителей родного уезда хуже обитателей других уездов Российской империи, напротив, находил у них ряд достоинств. И если жизнь в Миргороде, где живут герои П. о т., к. п. И. И. с И. Н., столь безотрадна и пошла, то здесь повинны какие-то вселенские пороки человеческого бытия.

Ссора главных героев повести происходит от скуки, от пошлости провинциальной жизни. В бесконечной тяжбе с соседом каждый из них обретает смысл жизни. Отсюда и финальная авторская реплика: «Скучно на этом свете, господа!» В П. о т., к. п. И. И. с И. Н., как и в «Старосветских помещиках», присутствует ясный намек на то, что барин, не имея законного потомства, живет со своей дворовой девкой: «…Уже тогда прошло более десяти лет, как он овдовел. Детей у него не было. У Гапки есть дети и бегают часто по двору. Иван Иванович всегда дает каждому из них по бублику, или по кусочку дыни, или грушу. Гапка у него носит ключи от комор и погребов; от большого же сундука, что стоит в его спальне, и от средней коморы ключ Иван Иванович держит у себя и не любит никого туда пускать. Гапка, девка здоровая, ходит в запаске, с свежими икрами и щеками». Гапка здесь – настоящий «сосуд греховный». Это подчеркивается тем, что Иван Иванович, ублажая свою любовницу нарядами, отказывает в милостыне старухе-калеке, да еще в церкви. Различия между Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем комически подчеркиваются путем сопоставления незначительных и не сопоставимых черт: «Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана Никифоровича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строением. У Ивана Ивановича большие выразительные глаза табачного цвета и рот несколько похож на букву ижицу; у Ивана Никифоровича глаза маленькие, желтоватые, совершенно пропадающие между густых бровей и пухлых щек, и нос в виде спелой сливы». Тем самым подчеркивается ничтожность обоих персонажей.

В. Г. Белинский в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя» (1835) подчеркивал, что «Иван Иванович и Иван Никифорович существа совершенно пустые, ничтожные и притом нравственно гадкие и отвратительные, ибо в них нет ничего человеческого; зачем же, спрашиваю я вас, зачем вы так горько улыбаетесь, так грустно вздыхаете, когда доходите до трагикомической развязки? Вот она, эта тайна поэзии! вот они, эти чары искусства! Вы видите жизнь, а кто видел жизнь, тот не может не вздыхать!… Комизм или гумор г. Гоголя имеет свой, особенный характер: это гумор чисто русский, гумор спокойный, простодушный, в котором автор как бы прикидывается простачком. Г. Гоголь с важностию говорит о бекеше Ивана Ивановича, и иной простак не шутя подумает, что автор и в самом деле в отчаянии оттого, что у него нет такой прекрасной бекеши». А в статье «Русская литература в 1841 году» В. Г. Белинский особо отметил юмор, который «проникает собою насквозь дивную повесть о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем; оканчивая ее, вы от души восклицаете с автором: „Скучно на этом свете, господа!“ точно, как будто выходя из дома умалишенных, где с горькою улыбкою смотрели вы на глупости несчастных больных…»

ПОГОДИН Михаил Петрович (1800–1875),

историк и археолог, профессор Московского университета по кафедре истории, друг Гоголя. В 1827–1830 гг. П. издавал журнал «Московский вестник», а в 1841–1856 гг. – «Москвитянин». Собрал большую коллекцию «славянских древностей» – археологических и письменных памятников.

С Гоголем П. познакомился в 1832 г. В бытность в Москве Гоголь останавливался в доме П. на Девичьем Поле. Ссора между П. и Гоголем произошла в 1842 г. из-за отказа Гоголя печатать в «Москвитянине» главы из «Мертвых душ» до публикации поэмы отдельным изданием и из-за отказа Гоголя давать свои статьи в «Москвитянин». В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь поместил очень резкий отзыв о П., возмутивший всех их общих знакомых. Но вскоре Гоголь и П. помирились, и их дружба продолжилась вплоть до смерти писателя.

20 февраля 1833 г. Гоголь писал П.: «Как-то не так теперь работается! Не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю, и что-нибудь совершу из Истории (имеется в виду „История Малороссии“. – Б. С.), уже вижу собственные недостатки: то жалею, что не взял шире, огромнее объему, то вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую. Напрасно я уверяю себя, что это только начало, эскиз, что оно не несет пятна мне, что судья у меня один только будет, и тот один – друг. Но не могу, не в силах. Чорт побери пока труд мой, набросанный на бумаге, до другого, спокойнейшего времени. Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. Но я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: Владимир 3-ей степени, и сколько злости! Смеху! Соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без нее она как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неоконченное произведение? – Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости! Итак за комедию не могу приняться. Примусь за Историю – передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к чорту. – И вот почему я сижу при лени мыслей».

28 сентября 1833 г. Гоголь признавался в письме П.: «Какой ужасный для меня этот 1833-й год! Боже, сколько кризисов! настанет ли для меня благодетельная реставрация после этих разрушительных революций? (будучи революционером в литературе, Гоголь, однако, опасался последствий им самим производимых революций; а в общественной жизни всякой революции он предпочитал сохранение или возвращение к существующему порядку вещей. – Б. С.) – Сколько я поначинал, сколько пережег, сколько бросил! Понимаешь ли ты ужасное чувство – быть недовольну самим собою. О не знай его! будь счастлив и не знай его – это одно и то же, это нераздельно. – Человек, в которого вселилось это адчувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием. Боже, да будет всё это к добру! Произнеси и ты за меня такую молитву. Я знаю, ты любишь меня, как люблю тебя я, и верно твоя душа почует мое горе».

20 февраля 1835 г. Гоголь писал П. по поводу «Московского наблюдателя»: «Письмо твое от 7 февраля я получил от Смирдина сегодня, т. е. 20 числа. Нельзя ли впредь адресовать прямо на мою квартиру? Что за лень такая! В Мал. Морскую, в дом Лепена. Хорош и ты. Как мне прислать вам повесть, когда моя книга уже отпечатана и завтра должна поступить в продажу (имеется в виду „Миргород“. – Б. С.). Мерзавцы вы все, московские литераторы. С вас никогда не будет проку. Вы все только на словах. Как! затеяли журнал, и никто не хочет работать! Как же вы можете полагаться на отдельных сотрудников, когда не в состоянии положиться на своих. Страм, страм, страм! Вы посмотрите, как петербургские обделывают свои дела. Где у вас то постоянство и труд, и ловкость, и мудрость? Смотрите на наши журналы: каждый из них чуть ли не сто лет собирается прожить. А вам что? Вы сначала только раззадоритесь, а потом через день и весь пыл ваш к чорту. И на первый номер до сих пор нет еще статей. Да вам должно быть стыдно, имея столько голов, обращаться к другим, да и к кому же? ко мне. Но ваши головы думают только о том, где бы и у кого есть блины во вторник, середу, четверг и другие дни. Если вас и дело общее не может подвинуть, всех устремить и связать в одно, то какой в вас прок, что у вас может быть? Признаюсь, я вовсе не верю существованию вашего журнала более одного года. Я сомневаюсь, бывало ли когда-нибудь в Москве единодушие и самоотвержение, и начинаю верить, уж не прав ли Полевой, сказавши, что война 1812 года есть событие вовсе не национальное и что Москва невинна в нем. Боже мой! сколько умов и всё оригинальных: ты, Шевырев, Киреевский. Чорт возьми, и жалуются на бедность. Баратынский, Языков – ай, ай, ай! Ей-Богу, вы все похожи на петербургских шаромыжников, шатающихся по борделям с мелочью в кармане, назначенною только для расплаты с извозчиками. – Скажи пожалуста, как я могу работать и трудиться для вас, когда знаю, что из вас никто не хочет трудиться. – Разве жар мой не должен естественным образом охладеть? Я поспешу сколько возможно скорее окончить для вас назначенную повесть, но всё не думаю, чтобы она могла подоспеть раньше 3-й книжки. Впрочем, я постараюсь как можно скорее. Прощай! Да ожидать ли тебя в Петербург, или нет?»

В 1835 г. П. писал в первой книге «Московского Наблюдателя»: «Гоголь читал мне отрывки из двух своих комедий. Одна под заглавием – Комедия! Другая – Провинциальный Жених. Что за веселость, что за смешное! Какая истина, остроумие! Какие чиновники на сцене, какие канцелярские служители, помещики, барыни! Талант первоклассный». Как можно предположить, речь шла о ранних редакциях «Ревизора» и «Женитьбы».

10 мая 1836 г. Гоголь сообщал П.: «Я хотел было ехать непременно в Москву и с тобой наговориться вдоволь. Но не так сделалось. Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне. Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы (зачеркнуто: приюта. – Б. С.) в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими всё принимается, частное принимается за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов – тысяча честных людей сердится, говорит: мы не плуты. Но Бог с ними. Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянное пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением. Лето буду на водах, август месяц на Рейне, осень в Швейцарии, уединюсь и займусь. Если удастся, то зиму думаю пробыть в Риме или Неаполе» (в действительности до Рима Гоголь добрался только в марте 1837 г.).

П., в свою очередь, 6 мая 1836 г. писал Гоголю: «Говорят, ты сердишься на толки. Ну, как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: „да нас таких нету!“ Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься?! Ну не смешон ли ты? Я расхохотался, читая в „Пчеле“, которая берется доказать, что таких бессовестных и наглых мошенников нет на свете. „Есть, есть они, вы такие мошенники!“ – говори ты им и отворачивайся с торжеством. Вот за это мне надо тебя покупать в стиксовой воде, которая протекает по моим нынешним владениям».

28 ноября н. ст. 1836 г. Гоголь писал П. из Парижа: «Холера, свирепствующая в Италии, не пустила меня туда. Я сижу здесь и, думаю, пробуду всю зиму. Спасибо тебе за письмо и уведомление о себе. Ты всё тот же, деятельный, трудолюбивый. Пошли тебе Бог успехов во всем. Благодарных будет тебе верно много. Но берегись слишком увлечься и рассеяться многосторонностью занятий. Избери один труд, влюбись в него душою и телом, и жизнь твоя потечет полнее и прекраснее, а самый труд будет проникнут тем одушевлением, которое недоступно для истрачивающего талант свой на повседневное. Я не одобряю предприятия твоего издавать журнал по задуманному тобою плану. Дело журнала требует более или менее шарлатанства. Посмотри, какие журналы всегда успевали! те, которых издатели шли, очертя голову, напролом всему, надевши на себя грязную рубаху ремесленника, предполагая заранее, что придется мараться и пачкаться без счету. Необходимого для этого шарлатанства и отваги у тебя нет. Конечно, можно предположить, что с прямою и твердою волею, совестью можно противустать (хотя и неприлично употреблять умные речи с кабачными бойцами), но в таком случае нужно неослабного внимания, нужно всё бросить и издавать один журнал, жить и говорить только этим журналом. На это, я знаю, тоже не достанет у тебя упрямой воли и терпения. Я могу уже судить из самого письма твоего: ты замышляешь с генваря начать его издание, а между тем в мае думаешь ехать за границу. Стало быть, он не очень горячо будет издаваться. Повести, конечно, могли бы доставить небольшое развлечение зевающим, но где их набрать? У меня нет ни одной, и не подымется больше рука моя писать их. Пиши их тот, кому нечего больше писать. Когда я написал мои незрелые и неокончательные опыты, которые я потом только назвал повестями, что нужно же было чем-нибудь назвать их, – я писал их для того только, чтобы пробовать мои силы и знать, так ли очинено перо мое, как мне нужно, чтобы приняться за дело. Видевши негодность его, я опять чинил его и опять пробовал. Это были бледные отрывки тех явлений, которыми полна была голова моя и из которых долженствовала некогда создаться полная картина. Но не вечно же пробовать. Пора наконец приняться за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность. Вещь, над которой сижу и тружусь теперь и которую долго обдумывал, и которую долго еще буду обдумывать, не похожа ни на повесть, ни на роман, длинная, длинная, в несколько томов, название ей Мертвые души – вот всё, что ты должен покаместь узнать об ней. Если Бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем. Жребий мой кинут. Бросивши отечество, я бросил вместе с ним все современные желания. Неперескочимая стена стала между им и мною. Гордость, которую знают только поэты, которая росла со мною в колыбели, наконец не вынесла. О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи, для сводничества… и перед этими людьми… мимо, мимо их! и доныне недостает духа назвать их. Не тревожь меня мелочными просьбами о статейках. Я не могу и не в силах заняться ими. Никакие толки, ни добрая, ни худая молва не занимает меня. Я мертв для текущего. Не води речи о театре: кроме мерзостей, ничего другого не соединяется с ним. Я даже рад, что вздорную комедию, которую я хотел было отдать в театр, зачитал у меня здесь один земляк, который, взявши ее на два дни, пропал с нею, как в воду, и я до сих пор не знаю о теперешнем ее местопребывании. Сам Бог внушал ему это сделать. Эта глупость не должна была явиться в свет (так ценил Гоголь в то время „Женитьбу“. – Б.С.). Если б я услышал, что что-нибудь мое играется или печатается, то это было бы мне только неприятно и больше ничего. – Я вижу только грозное и правдивое потомство, преследующее меня неотразимым вопросом: „Где же то дело, по которому бы можно было судить о тебе?“ И чтобы приготовить ответ ему, я готов осудить себя на всё, на нищенскую и скитающуюся жизнь, на глубокое, непрерываемое уединение, которое отныне я ношу с собою везде: было ли бы это в Париже или в африканской степи. Пиши ко мне. Есть несколько друзей, от которых письма что благоухающий ветер с родины. Зловоние не долетит ко мне».

П. оставил подробное описание своей жизни в Риме вместе с Гоголем в 1839 г.: «8 марта 1839 г. я приехал в Рим… Там водворился и Гоголь, бежавший из Петербурга после разных неудовольствий и досад при представлении и написании „Ревизора“. Я тотчас отправился отыскивать его. Он жил в Via Felice, № 126, в четвертом этаже. Взобравшись к нему по широкой лестнице, отворяю дверь, и в эту самую минуту, вижу, он из окна выплескивает что-то на улицу из огромного сосуда целым потоком. Я так и обмер. „Помилуй, что ты делаешь?“ – „На счастливого“, отвечает он пресерьезно, бросаясь меня обнимать. Разумеется, увидя такую простоту нравов, я никогда уже не ходил в Риме около домов, чтобы не быть окачену или осчастливлену подобным счастьем, а выбирал всегда дорогу посредине улицы. Гоголь управлял совершенно домом, где жил, известный под именем signore Nicolo: назначил тотчас помещение мне с женою подле своей комнаты, через темную залу, и предписал хозяину условия, против которых тот не осмеливался произнести ни одного слова, приговаривая только вполголоса, с низким поклоном: „Si, signore, si, signore“. Первою заботою Гоголь почел устроить утреннее чаепитие. Запас отличного чая у него никогда не переводился, но главным делом для него было набирать различные печенья к чаю. И где он отыскивал всякие крендельки, булочки, сухарики, – это уже только знал он, и никто более. Всякий день являлось что-нибудь новое, которое он давал сперва всем отведывать, очень был рад, если кто находил по вкусу и одобрял выбор какою-нибудь особенною фразою. Ничем более нельзя было сделать ему удовольствия. У самого папы не бывало, думаю, такого богатого и вкусного завтрака, как у нас. Действие начиналось так. Приносился черномазою, косматою Нанною, – в роде описанных в его отрывке „Рим“, – ужасной величины медный чайник с кипяченою водою. Гоголь обыкновенно начинал ругать Нанну за то и за другое, почему приносит она поздно, почему не вычистила ручки, не отерла дна и проч., и проч. Та с криком оправдывалась, а он доказывал, с разными характеристическими пантомимами с обеих сторон. Целая драма! „Да полно! – заключал я обыкновенно: – Вода простынет!“ Гоголь опоминается, и начинаются наливанья, разливанья, смакованья, подчиванья и облизыванья. Ближе часа никогда нельзя было управиться с чаем. „Довольно, довольно, пора идти!“ – „Погодите, погодите, успеем. Еще по чашечке, а вот эти дьяволенки, – отведайте, какие вкусные! Просто – икра зернистая, конфекты!“ Всякой день выход решаем был после многих толков и споров. План осмотров написал для меня Шевырев. Он помог и Гоголю на первых порах познакомиться с Римом, который известен был Шевыреву как свои пять пальцев. Но Гоголю непременно хотелось делать всегда что-нибудь по-своему. Шевырев дорожил более всего точностью, порядком, полнотою, а Гоголь хотел удивлять сюрпризами, чтоб никто не знал заранее ничего. Шевыреву принадлежали наука и знания, Гоголю – воображение и оригинальность, которая не оставляла его ни в чем, в важных делах, как и в мелочах. Он выбирал время, час, погоду, – светит ли солнце, или пасмурно на дворе, и множество других обстоятельств, чтоб показать нынче то, а не это, а завтра – наоборот. Привел, например, он нас в первый раз в храм св. Петра и вот как вздумал дать понятие об огромности здания. „Зажмурь глаза!“ – сказал он мне в дверях и повел меня за руку. Остановились спиною к простенку. „Открой глаза! Ну, видишь напротив мраморных ангельчиков под чашею?“ – „Вижу“. – „Каковы, велики?“ – „Что за велики! Маленькие“. – „Ну, так оборотись“. Я оборотился к простенку, у которого стоял, и увидел перед собою, под пару к ним, двух, почти колоссальных. Так велико между ними расстояние в промежутке: огромные фигуры издали кажутся только посредственными. В другой раз повел он нас молча, Бог знает, по каким переулкам, и, кажется, нарочно выбирал самые дурные и кривые, чтоб пройти как можно дальше и неудобнее. Конца, кажется, не было этому лабиринту. „Да куда же ты ведешь нас?“ – спросил я его с нетерпением. – „Молчи, – отвечал он с досадою, погруженный как будто в размышление, – узнаешь после“. Наконец, мы выходим на площадь. Перед нами открылась вдали широкая каменная лестница, наверху по бокам ее два огромных коня, которых под уздцы держали всадники. За нею на площади конная статуя. В глубине обширное здание с высокою каланчою. – „Ну, видишь молодцов?“ – спросил мой чудак. – „Вижу. Да что же это такое?“ – „Хороши?“ – Между тем мы приблизились. – „Это древние статуи Диоскуров, из театра Помпеева. А это Марк Аврелий на коне. А это Капитолий!“ Капитолий, – можно себе представить, какое впечатление производило такое полновесное слово. Но было мне и много досады с Гоголем. Он никогда не мог поспеть никуда к назначенному сроку и всегда опаздывал. Его нельзя было вытащить никуда иначе, как после нескольких жарких приступов. По дорогам ехать с ним – новые хлопоты и досады. В Италии господствовала в то время система паспортов. – „Gli passaporti!“ слышалось на каждом, кажется, перекрестке. Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по сей Европе под разными предлогами. Так и при нас, – не дает, да и только; начнет спорить, браниться и, смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чем свет стоит его, императора австрийского, его министерство, всех гонфалоньеров и подест (начальники городских кварталов и главы городов в Италии. – Б. С.), но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения и повторяет тихо: – „Signore, passaporti!“ Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь – представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен, наконец, искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начинает беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: „На тебе паспорт, ешь его!“ – и проч., да назад взять не хочет. Преуморительные были сцены. Кто помнит, как читал Гоголь свои комедии, тот может вообразить их, и никто более. Расскажу еще кстати один анекдот о Гоголе. После чаю он обыкновенно водил нас по Риму и к двум часам приводил в гостиницу Лепри на Корсо или к Salinata, близ Piazza di Spagna, обедать; но сам никогда ничего не ел, говоря, что не имеет аппетита и что только часам к шести может что-нибудь проглотить. Так он оставлял нас, и мы после обеда шли к Шевыреву или к учителю, который давал нам итальянские уроки. Так продолжалось недели две. Однажды вечером встретился я у княгини Волконской с Бруни (художник Федор Антонович Бруни (1799–1875), автор картины „Медный змий“. – Б. С.) и разговорился о Гоголе. – „Как жаль, – сказал я, – что здоровье его так медленно поправляется!“ – „Да чем же он болен?“ – спрашивает меня с удивлением Бруни. – „Как чем? – отвечаю я: – Разве вы ничего не знаете? У него желудок расстроен; он не может есть ничего“. „Как не может, что вы говорите? – воскликнул Бруни, захохотав изо всех сил. – Да мы ходим нарочно смотреть на него иногда за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит: он ест за четверых. Приходите когда угодно, около шести часов к Фалькони“. Отправились мы гурьбой на другой день к Фалькони. Это была маленькая, тесненькая траттория, в захолустье, в роде наших харчевен, если и почище, то немного. Но Фалькони славился отличной, свежей провизией. Мы пришли и заперлись наглухо в одной каморке подле Гоголевой залы, сказав, что хотим попировать особо и спросили себе бутылку Дженсано. К шести часам, слышим, действительно, является Гоголь. Мы смотрим через перегородку. Проворные мальчуганы, camerieri, привыкшие к нему, смотрят в глаза и дожидаются его приказаний. Он садится за стол и приказывает: макарон, сыру, масла, уксусу, сахара, горчицы, равиоли, броккали… Мальчуганы начинают бегать и носить к нему то то, то другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, – груды перед ним возвышаются всякой зелени, куча стеклянок со светлыми жидкостями, все в цветах, лаврах и миртах. Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершить жертвоприношение, берет ножик и начинает разрезывать… В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. – „Так-то брат, – восклицаю я, – аппетит у тебя нехорош, желудок расстроен? Для кого же ты это наготовил?“ Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся и отвечал с досадою: „Ну, что вы кричите, разумеется, у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да черта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу“. – „Ну, так угости. Мы хоть и пообедали, но твои искусственные приготовления такие аппетитные…“ – „Чего же вы хотите? Эй, камериере, принеси!“ – и пошел, и пошел: agrodolce, di cigno, pelustro, testa di suppa Inglese, moscatello, и пр., и пр. Началось пирование, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых и все доказывал, что это так, что это все ничего не значит и желудок у него расстроен».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю