Текст книги "Молодой человек"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Когда идешь через чужой, незнакомый город, все улицы кажутся одинаковыми, похожими одна на другую – Чадровая, Татарская, Азиатская, – я будто вертелся в бесконечном каменном лабиринте.
Низкие глинобитные дома глядели на улицу ложными, замурованными окнами. Сухой, горячий, прилетевший из степей норд со злостью гнал каменную пыль, шершавые красные гранатовые корки. Кто-то, спасаясь от солнца в тени каменной ограды, сидя на земле, тянул длинную, тоскливую, воющую песню. И это казалось плачущей жалобой, голосом самого города. Будто приехал на край света.
Чадно дышало асфальтом; нагретый плотный, густой воздух, как вата, приглушал все звуки, когда совсем близко закричали:
– Ка-ра-аул! Ка-ра-аул!
И, лишь прислушавшись, я понял, что кричали: «Ра-ахат-лукум, ра-ахат-лукум!»
– Пе-ендырь! Пе-ендырь! – заглушал его другой голос.
Странно было мне, привыкшему к тишине украинского утра, к распеву петухов и цветению нарциссов, слышать эти крики.
Темнолицый, босоногий, с голым пупом мальчишка, сжимая в руке пирожок, стоял посреди песчаной улицы и удивленно смотрел на меня вишневыми глазами.
– Здравствуй, – сказал я.
– И тебе здравствуй, – отвечал он.
– Тебя как зовут? – спросил я.
– Али Дадаш-оглы зовут.
– А как дела, Али Дадаш-оглы?
– Лучше, – отвечал он и укусил пирожок.
Ты всегда тут жил, Али Дадаш-оглы, и ничего ты не знаешь про анютины глазки и незабудки и как далеко-далеко кричат петухи на рассвете, подсолнух поднимает голову, воркуют голуби на крыше и сонно колышется камыш на реке.
– А ты кто? – спросил, надувшись, Али Дадаш-оглы.
– Ты не знаешь, – отвечал я.
– Я все знаю, – сказал Али Дадаш-оглы и вторично укусил пирожок.
– Ты море видел? – спросил я.
– А кто не видел моря? – отвечал он, выкатив лиловатые белки глаз.
– Где оно, море?
– Всюду, – сказал он.
– Далеко?
– Целый день идти, – сказал Али Дадаш-оглы.
Я шел глухим переулком шириной в ручеек. Ужасно жужжали рыжие стрекозы и бились крыльями о дикий камень оград. Вдруг появился в конце переулка разносчик и закричал:
– Ха-а-алва!
А кому нужна была халва в этом раскаленном переулке и в этот час?
Скоро я вышел на черную от народа улицу, жужжащую как улей, с массой лавчонок, где на дверях висели связки сушеного инжира.
Солнце звенело во все колокола, и улица вся кричала, вся продавала, каждая дверь выхваляла свое.
– И-инжир!
– Фи-ни-ки! Фи-ни-ки!
Настежь были все лавки и склады, темные, бездонные, пахнущие воблой, рогожами, древними караванными путями.
В таинственной темной глубине железным аршином отмеряли ситец и мадаполам, на безменах отвешивали орехи фундук, с размаху рубили топорами мясные туши, и на улицу летели осколки костей.
Считали деньги ростовщики, хрипло торговались старьевщики, рылись в книжной пыли букинисты, надрывно клялись прохвосты.
Стая черномазых чистильщиков, похожих на выпущенных из ада чертенят, все на одно лицо, стучала огромными щетками, звонила в звонки и кричала:
– Чистим-блистим, шик!
Если человек только останавливался, они сбегались со всех сторон со своими ящиками и, толкаясь и отпихивая друг друга, завладевали одновременно обоими штиблетами и божились, что штиблеты будут сверкать, как два солнца.
А мальчишки-водоносы в белых передниках, точно сбежавшие из рая ангелы, носились с кувшинами на голове, с кувшинами, в которых плавал голубоватый лед, и кричали:
– Ха-лодная вода! Ха-лодная вода!
И, бешено играя белками глаз, приказывали:
– Пей! Пей!
И над всем этим густой стон, будто кого-то в толпе резали, пилили тупой пилой.
И в это время я спрашивал:
– Скажите, пожалуйста, где море?
– Что? Какое море? В чем дело?
Я казался им лунатиком.
– Ах, море! Откуда пароходы уходят? Вот там море! Видали, мальчик спрашивает: где море?
Я шел мимо открытых чуречных с висящими на веревочках розовыми, огромными, как подносы, чуреками, мимо маленьких прохладных молочных, где подавали на мраморные столики холодные, с изморозью стаканчики мацони, мимо распахнутых уличных кузниц с звенящими во мраке наковальнями, озаряемых красным пламенем. Я шел по раскаленной белой улице мимо караван-сарая, где подковывали ослов, останавливался у шорных и красилен, вдыхая терпкий запах кожи и красок, глазел на уличных сапожников, точильщиков и лудильщиков.
На тротуарах у домов сидели, подпирая стены, амбалы в тряпичных тюбетейках, загорелые, худощавые, с желтоватыми, до блеска истертыми мешками на спине, и завтракали. Грубыми, крепкими, как гвозди, пальцами отламывали маленький кусочек хрустящего чурека, аккуратно жевали и закусывали маслиной, одновременно зорко выглядывая, не появился ли на горизонте клиент, не надо ли подпирать своими плечами падающее небо.
На неслыханных сковородах шкварились и плавали в жиру рубленые бараньи кишки, как виноградные гроздья, висели на длинных стержнях люля-кебабы. Над улицей стоял чад и дым. И не верилось, что где-то здесь, совсем рядом, – большое и синее море.
Крохотный старичок, уличный писец, по-турецки сидел на коврике у маленького столика и, макая ручку в маленькую чернильницу, красной тушью медленно, каллиграфически выводил крючки и закорючки любовного письма, или прошения, или анонимной клеветы.
Я остановился возле него.
Он взглянул на меня сонными глазами хамелеона.
– Что хочешь?
– Нет, ничего, я просто смотрю.
– Смотреть – деньги стоит, – сказал он и снова взялся за свои крючки и закорючки.
Звеняще проносились новенькие лаковые трамваи, и рядом плелись маленькие серые ишачки, сверх меры навьюченные, и ревели иерихонской трубой. Погонщики с оливковыми лицами, в бараньих шапках, кричали и били по ослам палкой, как в барабан. И они медленно, тупо брели, жалостливо помахивая длинными пыльными ушами, и в продолговатых глазах их была неизмеримая печаль: «Видишь, как поступают, когда покоряются». Иногда они вдруг ни с того ни с сего останавливались, будто мстили за покорность, за тюки, которые они таскали, за палки, которыми их били, за все крики, за все унижения. И не было в мире силы, которая бы могла их сдвинуть с места. Они стояли на четырех вытянутых упрямых, окаменевших ногах, длинноухие, высеченные из камня памятники упрямства. Их били палками со свистом, им крутили хвосты и подталкивали колом, их тянули за уздцы, их вытягивали, как сказочную репку, дедка за репку, бабка за дедку… И, устав, все толпой шли в чайхану. А упрямец, оставшись один на улице, вдруг нарочно оживал, взмахивал ушами, бил себя хвостом, прогоняя летаргию, подскакивал выше окон и, издав крик «ла-эй-йя!», в котором было ликование всех ослов на свете, пускался по улице галопом.
И хозяин бежал за ним с криками и проклятиями…
Но вот в конце улицы появляются верблюды. Они идут мягко, величаво, выше крыш подняв лукавые морды, презрительно выпятив губы, не замечая на земле копошащегося, кричащего, вопящего и жарящего бараньи кишки базара, идут через пустыню к дальним миражам.
А на самом верху, между горбами, на тюках качается черный от солнца и ветра старик в косматой папахе и, тоже не обращая внимания на улицу, общаясь с одним небом, с одними облаками, поет свою песню, длинную, тягучую, бесконечную, как плывущие по небу облака, песню о том, что все проходит, как эти облака, и все призрачно и тает, как эти облака. И он, сидящий там, наверху, это очень хорошо понимает, и видит, и чувствует, и, проникшись этим, поет свою песню там, среди верблюжьих горбов, под самым небом, выцветшим от жары.
Я шел мимо кричащих на улицах черных радиорупоров, мимо настежь открытых тихих мечетей, мимо равнодушно пропускавших меня верблюжьих караванов и проходящих с барабанным боем пионеров, мимо босоногих дервишей, жмущихся к лавкам, мимо персидских купцов с орлиными носами, в каракулевых шапках, мимо женщин в чадрах, мимо всего этого пестрого, звучного, раскаленного солнцем и нордом мира. Пахло вяленой воблой и керосином. И я шел и шел сквозь южный город и искал море, шел пустынными, вымершими песчаными площадями и выгоревшими на солнце шуршащими скверами – к синему морю, первому морю моей жизни. Где-то оно здесь, совсем рядом, уже слышится на улице влажная моряна, а его я не вижу.
– Слушайте, где море?
– Море? А зачем тебе море?
Оно казалось мне необыкновенно синим среди каменного города, море с белыми, яркими пароходами там, вдали, на горизонте.
И вдруг за каким-то поворотом оно хлынуло на меня, зеленое, беспредельное, с белыми бурунами у каменного парапета.
Светящиеся зеленые волны бежали навстречу, будто давно уже ждали меня, будто хотели что-то сказать и, торопясь, набегая друг на друга, достигали берега и разбивались о камни.
Я стоял на парапете у моря. «Так вот где придется мне жить!»
Моряна, и пенные буруны, и гул прибоя, и нельзя насытиться морем…
Теплая соленая вода подхватывает и, как на качелях, выносит на берег. Еще, еще раз на теплых соленых качелях. Высоко, к самому небу, и вниз, в зеленую пропасть. Рядом бежит девушка, отжимая из косы воду. Она вся переполнена морем, солнцем, сверканием. И от ее загорелых рук пахнет солью – будто возвращаюсь с русалкой из глубин моря в горячий, пыльный, зыбко качающийся город.
Я вышел на пристань, и там, на причалах, стоял среди звона, гама и шума. Душа была свободна и вся жадно раскрыта новым впечатлениям и полна ожидания будущей борьбы, труда, пусть самого тяжелого, самого изнурительного. И не было зрелища отважнее, нужнее, привлекательнее, чем эти дымящиеся в порту пароходы.
С грохотом опускается трап, и идут железной цепью друг за другом с тюками амбалы. И ты один из них. Ты идешь в цепи и чувствуешь того, кто идет впереди, и слышишь того, кто идет за тобой шаг за шагом, с тюком на спине, вверх по трапу, на палубу. И запах палубы, запах смолы и лимонов, дальних дорог, неведомых слов…
А когда начинали работать винты и вскипала и пенилась вода, дрожала пристань, пароход начинал отваливать, поворачивать, били склянки, слышались команды и вовсю дымила труба, – так хотелось уехать с этим пароходом туда, в неизвестную даль!
И я уезжал на «Чичерине» в Петровск и на «Маркине» в Астару…
А потом я смотрел, как матросы, закатав штаны, босиком драили опустевший причал, как тянули шланги, кипела вода, матросы укладывали толстые, смолистые, упругие, как пружины, канаты, на них можно было сидеть, как на бочонках, и смотреть на море.
У самого причала мирно качался буксир. Я прыгнул на палубу и, пока никто меня не видел, опустился по железной лесенке вниз, где туманно горели в проволочных сетках электрические лампочки и все вокруг мощно содрогалось и звенело.
Было тепло и прекрасно в машинном уюте. Черные шатуны тепло блестели и работали, идя вверх и вниз, как живые негры. И каждые несколько минут раздавался какой-то таинственный гонг. Что он означал? К чему призывал?
Неожиданно откуда-то вынырнул сверх меры замурзанный паренек, которого, казалось, только вынули из мазутной бочки, и уставился на меня.
– Ты как сюда попал?
– Ногами, – сказал я.
– Запрещено.
– А что, тебе жалко?
– Сказано, запрещено – и запрещено! – закричал он.
– А ты чего кричишь?
– А ты чего доводишь?
– Что за хай? – спросили из темной утробы.
– Да шпана тут всякая шляется! – закричал паренек.
Он повернулся ко мне:
– Давай, давай отчаливай, а то быстро и на цугундер!
Я выбрался на пристань и улегся на горячем смолистом канате и стал смотреть в эмалевое небо. Постепенно мне стало казаться, что я уплываю, уплываю…
…Вдруг снова возник мальчишеский вредный голос:
– Давай отчаливай!
– Пусть идет! – неожиданно сказал хриплый, грубый, простуженный голос.
Я поднялся в стеклянную рубку. Там за рулем стоял и берете, с дымящейся сигарой капитан Немо.
– Что, узнал? – спросил он, посасывая сигару.
Вредный паренек засмеялся и толкнул меня:
– Ладно, посмотрел, и хватит.
– Пусть останется, – сказал капитан Немо.
Я жадно посмотрел на руль.
– Пусть притронется, – разрешил капитан Немо.
Руль был как живой. Напряженная дрожь передавалась рукам, притягивала и держала, как магнит.
Рука уютно лежала на руле, впереди расстилались синие дали моря и неба. И от сознания, что этот дрожащий, вибрирующий корабль зависит от движения твоей руки, становилось холодно спине.
– Пусть повернет, – сказал капитан Немо.
Я резко повернул руль, корабль вдруг дрогнул и, к ужасу моему, взвился в воздух и полетел…
Я проснулся. Пахло жаркими, надраенными досками причала и керосинной каспийской волной.
6. БинагадыПоезд узкоколейки, слабо и жалко попискивая на поворотах, бежал мимо Черного и Белого города.
Черный город, как и следовало, был черный, но Белый не был белым, он был таким же черным, весь в дыму и копоти. Здесь начинался другой, новый мир – молчаливый, строгий, пустынный, с гигантскими резервуарами и белыми кубами заводов, почти без людей, с напряженной, невидимой глазу жизнью, заключенной в этих кубах, батареях, трубопроводах. Угарно и сладко пахло нагретым бензином. Казалось, самый воздух вытеснен тут бензиновыми парами.
А потом «кукушка» выползла в песчаную степь, и видно было, как вдали, на холмах, знойно струится воздух и дрожат розово-черные нефтяные вышки. Здесь поезд разошелся, крутилась пыль, мимо мелькали маленькие дощатые, похожие на будки станции.
На одной из станций под названием «Бинагады» я вышел.
Передо мной расстилалась опаленная солнцем, вся в солончаковых и мазутных разводьях земля, иссушенная зноем, вся в трещинах. Вокруг дремали тусклые, темные озера нефти, и в них, отражаясь, плыли мертвые облака. И эта оставленная жизнью и людьми земля, и нефтяные вышки, и какие-то темные бараки, и цистерны – все было раскалено солнцем и молило о пощаде.
А солнце все разгоралось. Твердая, убитая земля жгла сквозь подошвы сандалий. Редкие, чахлые кусты печально шуршали твердыми, жестяными листьями.
А вокруг качались «богомолки» с хрипом и стоном, словно и им было тяжело от солнца. Они уныло, ритмично качали нефть и говорили: «Ну, мы-то уж обречены на эту судьбу, а ты зачем здесь?»
Порыв ветра поднял и швырнул в лицо горячий песок. «Нечего тебе здесь делать!»
Между качалок ходил человек со смуглым, прокеросиненным лицом. Я спросил его:
– Так всегда здесь?
– Нет, только сегодня, – ответил он, – для тебя специальное представление.
Песчаное гнетущее молчание, в котором слышалось лишь всхлипывание качалок и бульканье нефти, сливалось с тоской мальчишеского сердца.
Я взглянул на небо. Мрачная, налитая мазутом туча стояла над горой, и казалось, что сейчас пойдет черный дождь.
А вдали, на буграх, дробя и стуча по рельсам, убегала «кукушка», увозя за собой маленькие открытые зеленые вагончики из этого пекла куда-то за бугры, где должна быть жизнь, вода, трава.
В песках стояла конторка ФЗУ. Она была закрыта на большой, амбарный замок. Я присел в тени и стал ждать. Солнце пекло так, что песок порозовел, и казалось, на глазах начнет плавиться в стекло.
Наконец пришел кудлатый парнишка, маленький, худенький, с огромным парусиновым, туго набитым портфелем. Я встал, но он не обратил на меня никакого внимания. Держа осторожно на весу портфель, словно в нем была адская машина, он долго открывал длинным гвоздем амбарный замок своей конторы. Пока он это делал, он словно что-то вынюхивал, все время шмыгал красным носиком, одновременно стараясь сохранить глухое, неприступное выражение лица.
В конторке было душно, как в печке.
– Обожди вне кабинета, – сказал он, открывая окно.
– Я жду уже целый час.
– Тебя больше ждали.
Я присел на табурет.
– Я же тебе сказал, обожди вне.
Он приготовил ключ, чтобы открыть ящик, но ждал, пока я выйду. В окно я видел, как он открыл ящик и сначала вынул большое, с лошадиную голову, пресс-папье и осторожно положил на стол, потом достал крошечную чернильницу, ручку и несколько серых папок и сел в кресло.
Он любовно погладил папки и положил их на левую сторону, потом передумал и переложил их на правую сторону.
Устроившись таким образом, он достал из портфеля большой, толстый красно-синий карандаш и стал его чинить – сначала красный, потом синий конец – и положил карандаш возле себя.
– Можно спросить? – сказал я в окно.
– Не нарушай рабочего дня, – ответил он.
Теперь он открыл папки. В одной были стопками сложены профсоюзные билеты, в другой – большие розовые и зеленые листы марок.
Я смотрел на него и думал: «А что, он говорит когда-нибудь как человек? И у него есть мама?»
Он приступил к работе. Он раскрывал членский билет, читал фамилию, хмыкал, иногда хмурил бровь, иногда даже покачивал головой, беседуя с членским билетом, выговаривая ему за что-то, потом недовольно отрывал марку, слюнявил языком, дул на нее и как бы даже баюкал в руке и наконец осторожно, ласково приклеивал, после брал печатку и с наслаждением прикладывал.
Проделав все это, он снова читал фамилию владельца, вздыхал, прощаясь с ним, и аккуратно клал билет в сторону.
Я стоял у открытого окна и наблюдал.
– Слушай, – сказал кудлатый, – это ведь не лавочка, а учреждение.
– А что, секрет?
– Секрет или не секрет, а заглядывать не положено.
– Я ведь тоже буду членом профсоюза, – вдруг сказал я.
– Вот когда будешь, тогда и будем дискутировать.
– А что, не буду?
– Еще принять должны. Думаешь, раз! – и член профсоюза?
– А что?
– А ты когда-нибудь обсуждался на собрании?
– Еще нет.
– Ну-ну, пообсуждайся.
– А что?
– Пообсуждайся, тогда узнаешь что.
– А чего мне бояться?
– Бояться нечего, а только пообсуждайся.
В это время в конторку вошел подросток в слесарной, ржавой от железа рубашке и кепке набекрень.
– А стучать тебя не научили? – недовольно спросил кудлатый.
Подросток ничего не ответил, только положил на стол какую-то бумажку. Кудлатый долго ее читал. Казалось, он читает ее слева направо, и справа налево, и сверху вниз, как акростих.
– Поторапливайся, – сказал подросток.
– Новое дело! – воскликнул кудлатый. – Еще фабзайцы будут меня будировать.
Он обмакнул перо в чернильницу, потом посмотрел на свет, снял волосок, пристроился, скосил глаза и, коснувшись пером бумаги и уже не отнимая его, зашуршал, будто поехал поезд. А когда кончил, стоявшая на бумаге подпись действительно напоминала поезд с заглавной буквой-паровозом и цепью маленьких вагончиков и, наконец, с завихрившимся, закруглившимся на повороте хвостом.
Он с нежностью посмотрел на выпущенный им поезд и промокнул его тяжелым пресс-папье.
– И откуда тебя только выудили? – сказал подросток, пряча бумажку в карман.
– Это что, оскорбление? – спросил кудлатый.
– Нет, я хвалю тебя, – сказал подросток.
– Я не позволю! – закричал кудлатый.
– А ты не ори.
– Хочу и буду орать. Кто ты такой, чтобы давать директивы?
– А ты-то кто сам? – спросил подросток.
– Ты еще узнаешь, кто я! – погрозил кудлатый.
– А я уже знаю, – лишенец!
– Оставьте кабинет! – закричал кудлатый. – Аудиенция окончена.
– Ну и оставлю, ну и что?
– Сначала оставьте, а потом откроем дебаты.
– Чудак, как же ты их откроешь, если я уйду? – насмешливо сказал подросток.
– Я сказал вам: оставьте – и оставьте! – невменяемо закричал кудлатый.
– Эх ты, штампик!
Кудлатый раскрыл рот, не нашел что ответить, и подросток вышел, сильно хлопнув дверью.
– Еще дверями хлопают! – закричал кудлатый. – Я вам покажу, как хлопать дверями!
Он переложил папку слева направо и потом снова справа налево и только после этого успокоился.
– Я вам еще покажу свою версию! – сказал он.
– Хорошо ты его отделал, – сказал я фабзайцу, догоняя его по дороге.
Я стоял у окон ФЗУ и жадно смотрел, как фабзайцы в черных рубашках, зажав гайку в тиски, работали напильником. Летели искры, ходил мастер и показывал, как держать напильник.
Было жарко, пахло мазутом, серным колчеданом. Вокруг журчали цветные на солнце ручьи нефти. Но казалось, тебе ничего не надо больше в жизни, только быть своим тут, в этой сожженной, бурой местности с черными вышками и спящими под жарким солнцем мазутными озерами, стоять с напильником у тисков.
– Слушай, я уже два часа жду, – сказал я кудлатому.
– Это меня не касается. – Он облизал очередную марку.
– Но я хочу подать заявление в ФЗУ.
– Я принимаю заявления.
– Чего же ты раньше не сказал?
– Это мое дело, когда говорить.
Я протянул ему заявление.
Он открыл книгу регистраций, толстую, как библия, зашнурованную, с сургучной печатью, погладил страницу и отчужденным голосом спросил:
– Социальное происхождение?
Он поднял голову и взглянул на меня.
– Кто отец?
– Отец на войне пропал, – сказал я.
– Пропал – это хорошо, – сказал он, – а чем занимался до того, как пропал?
Ах, если б я мог сказать: рабочий, машинист – и показать потомственные мозолистые руки.
– Рабочий? – спросил он и обмакнул перо.
Я молчал.
– Служащий?
Он косо взглянул на меня.
– Прочий, – еле прошептал я, чувствуя дрожь в коленках.
– Ах, вот как! – сказал он, взглянув на меня очень пристально.
– Да, – тихо и виновато сказал я.
– Тогда об чем разговор – по данным не подходишь! – Он вернул заявление.
– Как же мне быть?
– Здесь не справочное бюро.
– Я хочу стать рабочим.
– Не один ты такой умный, – сказал он, захлопывая толстую прошнурованную книгу регистраций.
– Так, значит, ничего не выйдет?
– Сколько раз объяснять – данные не годятся! Вот если бы отец был рабочим или хотя бы инвалидом, – добавил он.
Только теперь я понял и ощутил, что я никогда не поступлю в ФЗУ. Ах, зачем же я был «прочим» и что я такое сделал, успел уже в своей жизни сделать, что считался «прочим»? И почему мне так не повезло? Почему отец не был грузчиком, или слесарем, или еще лучше – электрослесарем? «Мой отец – электрослесарь!»
Я шел по улице и воображал себя участником гражданской войны. Я брал Перекоп. Я был в буденовке, с ружьем, прямо с фронта. Я был подпольщиком, политкаторжанином, террористом «Народной воли». Кудлатый просил пощады – и я не спорил с ним, я допрашивал его: «А чем занимались до семнадцатого года?» И он оказывался городовым, приставом, шпиком, попом, Распутиным…
А потом я воображал себя еще немножко батраком – батраком тоже хорошо было быть. Но я был никем. Я был просто пареньком в большой кепке и фиолетовых обмотках, пареньком без всякой биографии, совершенно, начисто без биографии, и это было очень плохо и нелепо, – вот так прийти в ФЗУ без биографии, с одним только желанием.
Но я все равно хотел быть рабочим, я хотел быть как все. Я ничего на свете не хотел больше, чем быть как все. Я хотел вставать на рассвете, и весь день работать, и уставать от труда, я хотел вытирать руки паклей и умываться под краном, долго, тщательно, медленно умываться под краном, а потом идти в замасленной одежде домой. И ночью спать крепким сном, обязательно храпеть, и чтобы утром будил будильник.
А день горел. Качались рыжие холмы, и над ними, как желток, расплывалось солнце. Я шел оглохший, со звоном в голове, будто наглотался хины.
Норд, словно движущийся из духовки, и затопленная вечерним солнцем улица, и крик, и гам, глохнущий, как в вате, – все это было в другом мире.