Текст книги "Молодой человек"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Была поздняя ночь, в доме напротив ночлежки погасли огни. В тишине ясно слышны были шаги запоздавших прохожих. Потом скрип железных ворот, лай переулочных дворняжек, дальние свистки, чей-то задушенный крик – и тишина.
Я никак не мог уснуть. Кончилась какая-то полоса жизни, когда весь день твой и только твой и можно с ним делать что хочешь.
Завтра этого не будет. Завтра тебя ждут, и надо идти туда, где тебя ждут. И боишься опоздать, и все время думаешь, как бы не проспать.
Еще ночью я вышел на улицу. В темных домах зажигались огни, то здесь, то там, точно разговаривали между собой. Где-то далеко, в чащобе города, еще только рождались звонки трамваев.
Слышно было, как шумели листья платана, скрипели фонари.
Из ворот появилась одинокая фигура в шуршащем брезентовом плаще. Тонко повеяло бензином. Человек вдохнул всей грудью, остановился. Вспыхнула спичка. Закурил папироску и пошел. Таял в сумраке огонек, стучали подкованные башмаки, и я шел за ним, чувствуя себя в рядах рабочего человечества.
А должен ли я был быть там в это утро? Может, лучше было в это время спать в саду, на раскладушке под жасмином? Может, в шестнадцать лет лучше сидеть с удочкой в тумане реки там, где родился? И вечером встречаться с товарищами в парке, и гулять за городом, в полях, и видеть, как луна обходит ночное небо и за курганом восходит солнце нового дня? Ведь никогда не вернутся эти шестнадцать лет и то, что случится с тобой в шестнадцать лет. Может, было бы лучше иначе? Но у меня было так. И тогда я был уверен, что должно быть только так.
Погасшие фонари чернели на фоне рассветного неба, и синяя, умытая, отдохнувшая за ночь улица незнакомо уходила вдаль.
Вдруг совсем рядом дохнуло горячим хлебом, и было в этом что-то родное, домашнее. В маленькое, жаркое окошко пекарни подали мне теплый, подрумяненный, с хрустящей корочкой чурек.
Знакомый пузатый лавочник-армянин, зевая стоявший за стойкой, увидев меня, позвал:
– Зачем обижаешь, зачем мимо проходишь?
Я вошел в душную, хранящую еще вчерашний зной лавочку, сел за чисто вымытый мраморный столик. Широкоголовый, толстобрюхий и толсторукий, в белом халате, неподвижный, как бог мацони, он теперь сам вышел из-за стойки и поставил передо мной глиняный стаканчик холодного, с инеем мацони и с уважением спросил:
– На промыслы?
О, как морозно-вкусно это утреннее мацони в сумраке рассвета!
Лавочник молча и, как мне казалось, уважительно наблюдал завтрак рабочего человека, потом зацокал языком и сказал:
– Ай, молодец! Ай, папа и мама не видят!
И вдруг визгливо закричал куда-то в глубь лавочки:
– Ашот! Ашот! Чтобы гром тебя во сне разбил! Иди скорее, Ашот! Посмотри на человека!
На отчаянный вопль его вышел заспанный, с такими же толстыми ногами и руками подросток и, жирно облизываясь, смотрел, не понимая, зачем разбудили его, захныкал и вдруг потянулся к обсыпанному сладкой пудрой рахат-лукуму, за что тут же получил по руке хлопушкой для мух.
Маленький, дребезжащий вагончик «кукушки» с серыми окошками, ужасно гремя на стыках, летел куда-то в безвестный сумрак. Ветер нес, расстилая скатертью, паровозный дым, закрывая и открывая дальние вышки, и искры летели в окно.
В кармане у меня – направление в бригаду глубоких насосов, и я уже несколько раз вытаскивал бумажку и разглядывал, недоверчиво читая и перечитывая свою фамилию.
Поезд на мгновение останавливался у маленьких деревянных платформ, и в вагон входили новые группы рабочих в рыжих от мазутных пятен брезентовых куртках, пропахшие росой и махоркой. Все тут знали друг друга.
– Салям алейкум, Мамед!
– Салям, салям, а в МОПР кто заплатит – аллах?
Ах, как я жаждал, чтобы и меня так встретили, и я, чтобы и я молча, равнодушным жестом вынул из кармана маленькую красную книжечку, раскрыл бы ее и казначей, придерживая пальцем месяц сентябрь, будто сентябрь мог куда-то деться, поставил бы «10 копеек» и дал бы мне расписаться! Они все были здесь как у себя дома, и все знали друг друга. Это было их место на земле.
Я смотрю на эти сильные руки, в эти спокойные, ничего не боящиеся глаза, на эти лица, русские и нерусские, и стараюсь угадать жизнь этих людей – с чего они начинали, как добились своего и о чем сейчас думают. Смогу ли я так? Кто возьмет меня за руку и поведет? Или я все это должен сделать сам?
Поезд бежал в лесу вышек, как в зеркале отражаясь в нефтяных озерах. За окном белело, и уже свеча меркла и дымила в свете утра, и скоро ее совсем не стало видно, хотя она продолжала гореть.
А за окном расстилалась розовая на рассвете, вся в солончаковых плешинах и черных мазутных подтеках земля, то здесь, то там неустанно кланялись качалки.
В это время запел утренний гудок, радостный, приветствующий. И вслед за ним, разбуженный этим гудком, на чернеющем в небе минарете нежно, кошачьи визгливо закричал муэдзин, встречая подымающееся над морем оранжевое солнце.
Освещенный зарей, вздымая руки к небу, кричал муэдзин на минарете, призывая правоверных поскорее обратить внимание на милость аллаха, который, несмотря на все их грехи, на все клятвопреступления, на все ужасы погрязшего в грехах человечества, снова дал солнце. И он, рыдая, призывал одуматься и молиться величию Единственного.
Но все это как будто происходило на другой планете и совершенно не касалось людей, сидящих в вагоне, и даже не доходило до их слуха. Они продолжали так же, как и до того, говорить о своем, о том, как, и кто, и где, и почему опустил бурильный инструмент и кто и каким образом его достал.
– Эй, где тут новенький?
Суровый кладовщик с обиженным лицом подозрительно разглядывал накладную, поворачивая ее во все стороны, читая и перечитывая ее так долго, будто это были «Три мушкетера», расспрашивал: «А что это такое? А что тут написано? А кто это подписал? Слушай, а кто ты вообще такой?» Наконец он внимательно взглянул на меня и сказал: «Хорошо, но я не отвечаю…»
Я получил старую, застиранную, в бурых пятнах, прожженную в нескольких местах брезентовую куртку, тяжелые брезентовые штаны и порыжелые, с кожаными шнурками башмаки. Когда облачился в них, штаны, как кол, стояли торчком, куртка топорщилась и башмаки были пудовые. Но постепенно, еще по дороге, брезентовая куртка обмякла, обмялась, привыкла к фигуре, и скоро я уже спокойно чувствовал себя в рабочей новой одежде.
В маленькой дощатой, дрожащей на ветру будке бригады глубоких насосов было темно.
– А двери кто, Пушкин закроет? – пробурчал чей-то голос.
– Извините, – сказал я.
– Швейцаров нет, в Черном море утонули.
– Я ведь сказал: извините.
– Вот всегда так: придут, напустят песка – и извините! Институт благородных девиц!
Постепенно я привык к темноте.
Их было двое. Они сидели на полу у стены и курили цигарки, обжигая пальцы. Тот, который говорил, взглянул на меня. Глаза у него были посажены так близко один к другому, что он походил на циклопа с одним глазом во лбу.
Но отчего он так странно глядит? Мне стало не по себе.
– Поеживаешься? – спросил он.
– А в чем дело?
– Насквозь тебя вижу.
Я продолжал стоять, не решаясь сесть рядом.
– Меня-то не обманешь, – сказал он, затягиваясь цигаркой.
Я еще чего-то не понимал, я думал, что он шутит: зачем бы ему привязываться ко мне ранним утром, что я ему сделал плохого?
Он продолжал неотрывно глядеть на меня.
– Свицын, кто он, по-твоему?
Свицын, прыщавый юнец, до того молча сидевший на полу, поглядел на меня и сказал:
– Интеллигенция.
– А еще кто?
– Задавака.
– Давай, давай еще.
– Дерьмо, – произнес Свицын.
– Молодец, Свицын, знаешь тарифную сетку.
Свицын встал и подошел ко мне. У него были белые глаза, и, когда он заговорил, запахло самогонкой.
– Это тебя-то на мое место взяли?
– А ты пей, Свицын, только сельтерскую, – сказал циклоп.
Свицын оглядел меня с головы до ног:
– Выслуживаться будешь?
– Я работать буду, – сказал я.
– Что, Свицын, не любишь ученых парнишек?
– Не люблю.
– А ты не знаешь физики, Свицын?
– И знать не хочу.
– Поучись, поучись у него, Свицын.
– А чему учиться? – ухмыльнулся Свицын.
– Обучись, как очки втирать, как рабочим притворяться.
– Хватит, дураки! – неожиданно сказал кто-то. – А ты, Свицын, забудь сюда дорогу.
На пороге стоял маленький жилистый старичок в тюбетейке, с темно-шоколадным, иссеченным крупными морщинами лицом.
– А, наше вам с кисточкой! – сказал циклоп. – И с перчиком! – Он поперчил большой палец.
– Опять, Караулкин, штучки-мучки выкидываешь.
– А мы в гимназиях не учились, мы физики-мизики не знаем, – сказал Караулкин.
– Ну и охламон! Охламоном был, охламоном и останешься.
– А ты чего за чистюлю заступаешься, чего в разговор встреваешь?
– Дубина, я за человека заступаюсь, – сказал старик.
– А кто он такой, твой человек? Деликатес! Разве он человек? У меня мозоли. Вот я человек! – Караулкин попыхтел цигаркой. – Не люблю я этих чистеньких, которые хотят быть рабочими.
– Ты не слушай его, не расстраивайся, – обратился ко мне старик.
– Конфетку дай, – сказал Караулкин.
Он свернул новую цигарку, закурил и сквозь дым снова уставился на меня.
Мне это надоело, и я взглянул на него в упор.
– Вы чего привязались ко мне? – спросил я.
Он глядел на меня, и я на него. «Не уступлю, не уступлю!» – говорил я сам себе и глядел, глядел в эти чуждые глаза.
Караулкин с такой злостью сунул цигарку в рот, словно собирался ее проглотить, и запыхтел.
– Что, пети-мети ему, по-твоему, нужны? – начал снова Караулкин.
Старик не отвечал.
– Начхать ему на твои пети-мети, – продолжал Караулкин, – ему профсоюзный билет нужен. Вот! Получит билет – и смоется.
– А зачем ему смываться? – удивился старик.
– Все они такие. Получают профсоюзный билет – и поминай как звали.
– Это не он так думает, это ты так думаешь, – сказал старик.
– А откуда ты знаешь, что я думаю? Смотри, какой колдун!
– Всех по себе судишь.
– А по ком мне еще судить? – спросил Караулкин.
– Все плохую сторону видишь.
– А ты мне хорошую покажи! Ну, ну, давай, я свои роговые очки достану! – Он сделал жест, будто достает из бокового кармана очки.
– А ты думаешь, все такие, как ты? – сказал старик.
– Хуже, – убежденно сказал Караулкин. – В тысячу раз хуже!
Старик махнул на него рукой:
– Ты его, обормота, не бойся.
– А я и не боюсь. Я таких уже видел, – сказал я, храбрясь.
– Ты что, не здешний? – спросил он, жалостно поглядывая на меня.
– Издалека.
– А отец где?
Я ничего не ответил.
Старик замолчал. Он оторвал полоску газеты, насыпал из полотняного мешочка мелко натертый, смешанный с махрой табак.
– Закурим?
Тонкие мальчишеские пальцы никак не могли свернуть цигарку, бумажка, как пружина, все раскручивалась, и табак рассыпался.
– Еще не мастак, – сказал старик.
Он притиснул махру ржавым пальцем, и – р-раз! – цигарка вылетела как пуля.
– На, послюни.
И потом дал прикурить.
Мы посидели и молча попыхтели цигарками. Я чувствовал ужасную горечь во рту, и дым ел глаза, но я продолжал пыхтеть.
– Зачем мучаешься? – сказал старик.
– Оне ириски уважают, – сказал Караулкин.
Старик расспросил про город, в котором я жил, жарко или холодно там и какие минералы добывают. И удивился, что ничего не добывают, покачал головой: «Плохо». А потом расспросил, какая рыба водится и на что ловят – на червяка или на муху клюет.
– Оне рыбку только в корзинке видели, – сказал Караулкин.
– Работал когда? – спросил старик, не обращая внимания на Караулкина.
– Оне какаво пили, – сказал Караулкин.
– Эх и вредная ты личность! – с грустью сказал старик.
8. Посмотрим, какой ты фазан!Из тумана выступали дальние вышки. Липкая, жирная, с нефтью, грязь чавкала под ногами, а ветер дул в лицо и срывал шапку, было трудно идти. Старик молча положил мне руку на плечо, и я почувствовал ее добрую тяжесть.
Впереди расстилалась незнакомая земля, удивительно пустынная, вся в мелких лунных кратерах, доверху налитых мазутом.
С гор надвигалась синяя туча, и вместе с ней, как спутник ее, спускался вниз по дороге между буровыми одинокий человек. Ветер подымал пыль, и он шел отвернувшись.
– Боцман идет, – узнал старик.
Все помахали ему рукой. Он в ответ тоже помахал.
Я спросил, почему его так зовут, что он, в самом деле боцман? Старик ответил, что никто и не знает, боцман и боцман, а он откликается, ничего, хороший человек.
Боцман жил на той стороне горы и ежедневно утром переваливал через гребень и спускался на промысел.
– Вот он тебя научит, – пообещал Караулкин. – По головке не понежит, цукатика не даст.
И я ждал его с трепетом. Когда он подошел ближе, я увидел, что это был очень высокий человек и ходил он чуть согнувшись, как бы стараясь не очень возвышаться над окружающими его людьми. Он был в мокром брезентовом плаще с капюшоном, – наверно, по ту сторону горы шел дождь, – и от него пахло полынью и грозой.
Он сказал: «Салям» – и поздоровался за руку со стариком.
– А это? – спросил он про меня.
– Новенький.
– Спектакль! – сказал Караулкин.
Боцман даже не взглянул на него.
– А я говорю, спектакль, – повторил Караулкин.
– Болтун, – сказал старик.
И они с боцманом отвернулись.
Ветер подымал пыль по дороге и гудел в пустых вышках.
Боцман пристально взглянул на меня. Изрытое рытвинами, в буграх и шрамах, лицо его дышало такой сильной, изнутри идущей добротой, что я улыбнулся. Глубоко сидящие глаза его внимательно и скорбно глядели на меня.
– Батька жив?
– Нет у него батьки, – ответил за меня старик.
– Сам по себе?
– Мать живая, – сказал старик.
– Навсегда или на время работать? – спросил боцман.
– Пусть поработает, потом посмотрит, – рассудил старик.
– Спектакль, – сказал Караулкин. – Феерия…
А мы шли и шли по этой хмурой и неживой земле. Ни камня, ни травинки, ни муравья. Странная, обнаженная, замешенная на мазуте насыпная земля, оттеснившая море. И именно я шел по этой земле этим утром. В тумане мелькали одинокие, похожие на обгорелые деревья вышки. По всем направлениям змеились трубы, и что-то булькало в трубах. Угарно, нарушая прохладу утра, парило бензином.
Боцман шел впереди. Даже от его широкой спины веяло добродушием и силой, и я чувствовал себя за этой спиной как за крепостной стеной и старался идти с ним в ногу. С близкого, невидного в тумане моря порывами дула моряна, скоро лицо стало влажным. Облизываешь пересохшие от волнения губы и чувствуешь горьковатую соль.
Идем обугленно-темной рощей, под мрачными, железными, похожими на нефтяной пожар тучами, под вой близкого моря. Кажется, не жалея себя, перекопал бы, руками перебрал всю эту землю, опустил бы и поднял все эти трубы и никогда бы не уставал.
Туман постепенно рассеивался, и вышки разбегались во все стороны. Внезапно открылось море, пустынное, пепельное, с гранитными гребнями волн. А там, на берегу, на самой кромке бушующего моря, наша вышка.
Когда пришли на вышку, Караулкин сказал:
– Посмотрим, какой ты фазан.
Привезли трубы и стали сгружать с машины, перекатывая по доскам. Я неловко повернулся, и труба ударила меня по ногам.
– Это тебе не грамматика, тут думать надо, – сказал Караулкин и громко рассмеялся.
Я все время ловил на себе его вредный глаз, и он не пропускал случая меня поддеть, все время отпускал шуточки: «Смотри, костюмчик запачкаешь!», «Ой, мозольки натрешь!»
Трубу зацепили, подняли и стали опускать в скважину.
– Вира помалу! Майна!
Я стоял и слушал. Теперь это касалось и меня: «Вира! Майна!»
– Это что тебе, цирк? – вдруг злобно крикнул Караулкин.
Я стоял, ничего не понимая.
– Я чего велел, губошлеп?
– Ничего вы не велели, только цепляетесь.
– А! Так ты еще финтишь?
Я молчал. Что ему ответишь?
– Привык туда-сюда, шахсей-вахсей. – Он замолчал, думая, что я ему отвечу, а потом уже спокойно сказал: – Давай пассатижи!
– Что? – не понял я.
– Соску! – взревел он снова.
Я стоял в растерянности.
– Ты по-человечески разговаривай, – приказал старик.
– По-человечески? Может, еще по-французски? Пеньюар! Вон Свицын, – указал он на маячившую невдалеке фигуру, – он без пеньюара понимает.
– Иди, сынок, там в будке в ящике возьми плоскогубцы, – сказал старик, не обращая внимания на слова Караулкина.
– Заверни в носовой платок, не обмарайся! – крикнул Караулкин.
Я принес плоскогубцы. Караулкин вырвал их у меня из рук, резкими движениями стал работать, а потом обернулся:
– Что, мерси ждешь?
– Гарцуешь? – спросил боцман.
– А что ему, колыбельку стелить? – обиженно, про себя бурчал Караулкин.
И стало тихо. Слышно было, как вдали дышал компрессор, на соседней скважине работала качалка. И ветер вдруг застучал оторванной доской.
Старик снял рубаху. Непонятно было, сколько ему лет. Лицом он был похож на старика, а тело у него было новое, мальчишески сухое, мускулистое. И когда он взялся за работу и напрягся, как веревки натянулись жилы, а мускулы стали перекатываться по всему телу.
Он взял на себя самую тяжелую работу – свинчивать трубу, а остальные поддерживали, направляя трубу, или же стояли в сторонке и говорили: «Чуть-чуть, еще чуть-чуть…»
И чем труднее работал старик, тем добрее глядели его глаза. Только усталым становилось лицо, с которого он руками стирал пот.
Прогудел обеденный. Весело светило солнце, и весело было идти вместе со всеми по дороге в промысловую столовую.
– Что, малый, плохо? – спросил боцман.
– Нет, хорошо.
– Научишься, браток, вот только вначале стерпи и научишься.
Он шел рядом, большой, сутулый, будто ему тяжело было нести по земле свой рост великана, с загрубевшим, обветренным морским лицом.
Буду ли я когда-нибудь таким, чтобы так спокойно, рабоче шагать, и все знать, и никого и ничего на свете не бояться?
Мне нравилось в промысловой столовой, нравилось брать оловянный поднос, стоять в очереди к кухонному окошку и смотреть, как повариха орудует черпаком и горячий, дымящийся, густой гороховый суп наливает в тарелку, затем другим черпаком наваливает кашу. А на тарелках изображен серп и молот и под ним лозунг: «Огнем рабочей самокритики по рабочему питанию».
Мне нравилось, как большие, темные рабочие руки брали и уносили поднос, как люди рассаживались за голыми столами и, расставив локти, приступали к еде. Я тоже унес поднос с гороховым супом и пшенной кашей и сел за столик вместе со всеми. А Караулкин сидел в дальнем углу, один за столом и, левой лапой захватив тарелку, урча и ворча, ел.
– Шкура, – сказал боцман.
Свицын, который так и не ушел, все вертелся возле старика.
– Я, дядя Гасан, Караулкина больше слушать не буду, – канючил Свицын.
– «Не буду, не буду», – передразнил старик.
– Я только вас слушать буду, дядя Гасан.
– А водку?
– И в рот не возьму, – сказал Свицын.
– Миллион раз слышал.
– Я книги буду читать, – сказал Свицын, – журналы и газеты.
9. Однажды вечеромУже в дороге встречаешь вторую смену. Они выспались, веселые, в чистых куртках. И ты сдержанно здороваешься с ними. Ты идешь за получкой.
Окошко кассы пробито в толстой кирпичной стене и похоже на амбразуру. Очередь медленно подвигается, люди отходят от амбразуры с деньгами, возбужденные, задумчивые, растерянные, долго пересчитывают, а потом раскладывают деньги по разным карманам, как бы приговаривая: «Это тебе, а это мне».
В амбразуре далеко, как в обратной стороне бинокля, – кассир. Он маленький, горбатый, в больших роговых очках, как сыч, на высоком стуле.
– Следующий. Кто следующий? – выкрикивает сыч.
Да ведь это я следующий!
– Фамилия?
Очки его сверкают, он переворачивает лист, другой, третий.
А может, меня и нет? Забыли?
Но вот он наконец нашел меня. Он поставил красным карандашом птичку, и он совсем не удивляется и сует в амбразуру разграфленный, весь в жирных пятнах, посыпанный пеплом лист ведомости. И я так же, как все другие, осторожно, чтобы не потревожить цифр, расписываюсь и, отходя от кассы, внимательно, по-рабочему пересчитываю деньги. Тридцать два рубля двадцать копеек. Возникшие как будто из ничего, они кажутся мне упавшими с неба.
На юге и осенью долго не темнеет, и после работы еще при ярком солнце едешь на «кукушке» сквозь черный лес вышек. А потом на трамвае. И вагон как-то празднично звенит, по-особому гремит на стыках рельсов. А от трамвая уже идешь пешком в брезентовой робе по шумным, пестрым улицам. И так свежо, по-новому сверкают витрины! И нежно пахнет дынями и хурмой.
А потом бредешь узкими, нагретыми за день азиатскими переулками. Сухие листья айвы летят на каменные ограды.
Еще до сумерек, умывшись, переодевшись, выходишь ка улицу, и уж только тогда, именно для тебя, зажигаются уличные фонари, вспыхивают дивно витрины, и начинается тот долгий, теплый, сверкающий южный вечер, которого ты будто ждал всю жизнь, – с сокровенным шуршанием осенних листьев на Приморском бульваре, с шумящим во тьме морем, и чьими-то смутными, нежными голосами, и ожиданием, вечным ожиданием…
Я остановился возле ярко освещенной парикмахерской. Резкий, чрезмерно белый свет заливал просторную залу с рядами никелевых кресел. И сидящие перед высокими зеркалами, как короли на тронах, клиенты, и похожие на жонглеров цирюльники в белоснежных халатах, танцующие у тронов с бритвами в руках, – все великолепно и чужеземно, как в кинобоевике.
Если бы я мог вдруг оказаться в глубоком кожаном кресле, откинувшись на спинку, с брезгливо выпяченной для бритья губой! О, быть усатым, взрослым!
Я не посмел войти в этот яростно освещенный, лиловый храм и нашел маленькую цирюльню с кривой вывеской, на которой был изображен завитый, напомаженный, чуть косящий франт. Но несмотря на то что это была маленькая цирюльня, сам цирюльник был очень величественный, с тремя подбородками, большим, обтянутым белым халатом животом, – из того сорта людей, которые полны презрения к тем, с кем они вынуждены иметь дело. Работая, он даже не глядел на клиента, сидевшего в его кресле, а все время загипнотизированно смотрел на бороду Карла Маркса на портрете, висящем напротив, как бы находя в этой бороде утеху и мысленно работая именно над ней.
Ножницы и расческа порхали у него в руках. Не успевал клиент рассмотреть себя в зеркале, цирюльник быстро, как яблоко, поворачивал его голову, обстригал, сдергивал с него покрывало и обращался к сидящей в очереди мелюзге:
– Дальше!
Не обращая на меня внимания, цирюльник покрыл меня простыней.
– Бокс? – закричал он и, не выслушав ответа, застрекотал машинкой. – Так, так, дорогой, – говорил он, не отрывая взгляда от бороды Карла Маркса и корная меня со всех сторон. Я чувствовал себя как кролик, с которого вдруг стали сдирать шкурку.
Он давил меня своим твердым животом и дышал на меня люля-кебабом. Но под начальственным взглядом его глаз я боялся пошевелиться.
– Виски прямые? – закричал он.
– Прямые, – сказал я, считая неудобным ему противоречить.
Но он их сделал косыми и острыми, как молнии, пропустив мимо ушей то, что я ему сказал.
– Конец! – неожиданно объявил он, отряхивая на меня волосы с покрывала.
И тут я решился.
– Что волнуешься? – спросил он недовольно.
Я показал рукой на пушок на щеках. Пушок был розовый.
– Ну?
– Побрить! – умоляюще прошептал я.
Он вздохнул и стал взбивать мыльную пену.
– А правду говорят, что чем больше бреешься, тем сильнее растут волосы? – спросил я.
– Правда, правда, дорогой.
Он пообещал меня так побрить, что борода начнет расти, как шерсть у барана.
И, не глядя на меня, а глядя в окно на проходящих и проезжающих, он стал мечтательно намыливать мое лицо, посылая мыльную пену и в нос, и в рот, и в уши, и, наконец, в глаза. И я рискнул сказать:
– Поосторожнее нельзя?
Тогда только он обратил на меня внимание.
– Ах, мой молодец, разве я неосторожно?
И в это время он кого-то увидел в окне.
– Аршак! Аршак! – закричал он, как будто его кто-то резал, и с бритвой кинулся вон из парикмахерской.
– Арам! – закричал в свою очередь увидевший его Аршак. И они стали тискать друг друга в объятьях.
А я сидел в мыльной пене, которая застывала и щипала лицо. Он явился и всплеснул руками:
– Ах, мой попрыгунчик, сидишь, поешь?
Он опустил бритву в стаканчик и совершил в воздухе над моей головой несколько плавно-торжественных манипуляций, точно приобщая меня к мужественному бреющемуся человечеству. Затем бесцеремонно схватил за нос, но, прежде чем прикоснуться к щеке, зажав нос, стал выяснять, кто я такой и как меня зовут, где я живу и есть ли папа и мама, братья и сестры. После чего, не выслушав до конца ответа, он одним взмахом снял мыльную пену с моей правой щеки, следующим взмахом – с левой и провел под носом.
Я не совсем уверен, что он не побрил меня обратной стороной бритвы, во всяком случае, когда мыльная пена была снята, я не приметил в зеркале особых изменений на лице.
– Для запаха не разрешите? – спросил он и с силой брызнул из пульверизатора.
Я вышел на улицу одурманенный одеколоном.
…Повсюду в городе – на Приморском бульваре и по всему берегу, во тьме фиолетовой бухты и где-то далеко в море – зажглись веселые вечерние огни. Теплая моряна дула в лицо, и, блестящие в свете фонарей, трепетали листья деревьев.
Я с жадностью глотал этот милый, этот вольный ветер. Каждый взгляд, каждый шорох волновал меня.
Отчего это сегодня так? Я ведь раньше целыми днями зевакой бродил по этим улицам, слонялся взад и вперед, глядя на гулянье, на купальни водной станции и парусные гонки, слушая гудки приходящих и уходящих пароходов и звон якорных цепей. А сегодня все это было как бы в первый раз! Я был заворожен улицей, пестрой, новой, ослепительной, мною завоеванной.
Я остановился у киоска, выпил оранжевую воду и, гремя монетами в кармане, пошел в тир, длинный, полутемный, похожий на склад декораций, где при скорбном свете маленьких свечек, как маятник, качался и дразнил стрелков Чемберлен в цилиндре, с моноклем в глазу. А за спиной его подмигивал розовый толстобрюхий мулла в голубой чалме с полумесяцем.
Усатый прощелыга – хозяин тира – вяло зарядил мелкокалиберную винтовку и передал мне. Я прицелился в монокль Чемберлена. Чемберлен стоял неподвижно и смеялся надо мной, а за спиной его нахально подмигивал мулла. Но вот в один из выстрелов неизвестно почему Чемберлен вдруг дернулся, опустил монокль, как бы сказал: «Бенц» – и исчез. Хозяин грустно улыбнулся и нехотя дал мне дополнительный бесплатный выстрел. Но и в этот раз, тоже неизвестно отчего, вдруг дернулся мулла и провалился в преисподнюю. Хозяин отобрал мелкокалиберку и сказал:
– Ты что думаешь – за пять копеек стрелять до утра?
Я снова пошел к киоску, выпил оранжевую воду, поднялся по крутой лестнице на плоскую асфальтовую крышу кино «Красный Восток», и здесь, на виду далеких и близких городских огней, в бархатной тьме южной ночи, под ярко горящими над самой головой живыми звездами, смотрел «Дочь Гиляна». И звезды той персидской ночи мешались со звездами Баку, и немые сигналы, и крики, и зурна на экране путались с криками, песней и зурной этой южной ночи.
И я, оглохший, сидел в сказочном, удивительном мире, где все перепуталось, и порой казалось, что женщина в черной шелковой чадре сошла с экрана, тихо скользнула мимо, и села рядом со мной, и печально смотрела на меня сквозь прорези блестящими, темными глазами, и ветер запутался в листьях мертвых пальм.
А потом был «Пат и Паташон» – длинный и тонкий, как макарона, вечно несчастный Пат и коротконогий, пузатый баловень судьбы, глупый, и веселый, и счастливый в этой глупости Паташон.
Я вышел зачарованный и замороченный неправдоподобным миром кино.
В жемчужном свете фонарей, в светящемся тумане вечерней Ольгинской улицы пары шли праздничной, карусельной толпой. Приглушенные голоса и смех кружили мне голову.
Я шел за ними следом, как некогда мальчиком бежал за строем солдат. Я шел загипнотизированный в этом праздничном фарватере.
Иногда я встречался с глазами, что-то говорящими мне неиссякаемое, бездонное, и, пораженный, останавливался. Но они равнодушно скользили мимо, будто и не было меня. В зеркальной витрине отражался ужасно худой, почти зеленый, большеухий подросток с лихорадочными глазами.
– Мальчик, а ты зачем путаешься под ногами?
– Разве я путаюсь?
– А что ты, по-твоему, делаешь?
– Я гуляю.
– Так гуляй себе в сторонке.
И вдруг я увидел ее. Я отметил ее сразу среди сотен других, старых и молодых, размалеванных и бледных, иссохших. Я открыл ее сразу, и мне показалось, я ее знаю. Мне было знакомо в ней все – и этот прямой, гордый, высеченный изо льда, отрешенный польский профиль, и этот быстрый, внимательный, ожегший меня блеск ярко-зеленых глаз.
Я пошел за ней. Мне была знакома и ее походка, ее легкий, летящий шаг. Кто она, как ее зовут, кого она любит?
Неужели так может быть, что сжимается сердце от боли, и так сладостна эта боль, так невыразимо прекрасна и нужна, и без этого жизнь не жизнь, и ничего, в сущности, нет?
Мы вышли на ночной Приморский бульвар. Все искрилось – море, воздух, чинары. Казалось, повсюду светляки зеленоглазые, на каждом листике сидит светлячок, светит во всю свою силу и еще верещит.
Я побежал и почти натолкнулся на нее. Она стояла у каменного парапета и смотрела вдаль, на море, по которому перебегали бенгальские огни.
О чем она думала? Кого ожидала?
Белые брызги сыпались на нее, а она будто окаменела. Услышав чье-то шумное дыхание, она оглянулась и быстро пошла прочь.
А я шел за ней в живой тени деревьев, и впервые чувство бесконечной преданности залило мальчишеское сердце, такое одинокое.
Я не заметил, как мы оказались на темной, тускло освещенной, длинной улице, и название у нее было мрачное – Приютская. Она долго шла вдоль по Приютской. Ниже мерцали фонари, дома казались картонными, кривыми, как в театре.
Она шла впереди, и стук каблучков звенел в ночной тишине. Затаив дыхание, я шел за ней, держась в отдалении, в тени домов.
Она чувствовала преследование и вдруг замедлила шаги, чтобы я ее перегнал. И я замедлил шаги и притаился в подворотне. Тогда она ускорила шаг, и я побежал, задыхаясь. Она резко свернула за угол, и я за ней. И вот мы идем уже не по улице, а по извилистому ущелью, на дне которого тихо журчит ручеек, а по сторонам глухие, сложенные из грубого, неотесанного камня – «дикаря» ограды, над которыми свисают ветви инжира и айвы.
Днем я люблю эти прохладные ущельные переулки, с маленькой лавочкой на углу, где пахнет халвой и корицей, на каменных ступеньках сидят старики и курят длинные кальяновые трубки и булькает вода, а за глухими оградами, за забранными решеткой окнами идет своя жизнь, и, как прибой, доносится сюда дальняя жизнь города.
Но теперь, в ночи, что-то неизвестное, страшное было за этими лунными дикими оградами, и ни одного окошка, ни одного огонька.
Вдруг она исчезла. Я побежал вперед, потом назад. Нигде ее не было, будто растворилась в каменной ограде. Я стоял и оглядывался. И совсем рядом голос: