355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Молодой человек » Текст книги (страница 3)
Молодой человек
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:55

Текст книги "Молодой человек"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

8. Первый поезд

Он появляется неожиданно, жарко наплывая всей железной широкой грудью, весь в пару и одышке.

Он останавливается со скрежетом, и пыхтит, и злится, что задержали его по дороге, задержали, когда он только разбежался, и ждет тебя, сердитый, горячий, запыленный в пространствах земли.

– Как же ты там будешь один! – спросила мама, и глаза ее стали жалкими. Она всхлипнула и взяла мое лицо в свои теплые руки и долго, мучительно прощально глядела, будто в первый и последний раз, будто прощалась со всеми видениями и надеждами.

А дядя Симон говорил:

– Раньше ты носил короткие штанишки и учился в школе, а теперь у тебя длинные штаны и ты уезжаешь на поезде.

– Мальчик, мальчик мой! – как в бреду, бормотала мама.

– Какой же он мальчик, – насмехался дядя Симон. – Смотрите, это же самостоятельный человек!

И он с силой крепко хлопнул меня по спине так, что «самостоятельный человек» осел под тяжелой ладонью грузчика.

А мама все твердила:

– Мальчик… мамочка…

«Ах как стыдно!» Я пытался высвободиться из ее рук и бормотал:

– Ну не надо, мама! Зачем? Прошу тебя! Как тебе не стыдно!..

Нет, ей не было стыдно, ей не было бы стыдно, если бы вдруг собрался весь мир и смеялся над нею. Она не отпускала меня, и все глядела, и, касаясь горячей, мокрой от слез щекой, рыдала.

А я чувствовал только одно: скорее бы уж уехать, чтобы все это кончилось.

В вагоне было жарко, тесно и пахло политурой и селедкой. Меня прижали к окну.

А дядя Симон в последний раз напутствовал:

– Смотри же, ты сначала съешь яички, потом можно колбасу, а уж под самый конец, когда все съешь, берись за снежинки. Не забудь! – И безнадежно махнул рукой: «Я ведь знаю, он начнет со снежинок».

Гудит гудок. В нем голос всех уезжающих и прощающихся, тоскливый голос всех увозимых неизвестно куда, и он кричит и кричит, выворачивает душу наизнанку. И хочется побежать и остановить, чтобы никогда-никогда больше никто не уезжал, а все были тут всегда, рядом.

Буфера ударили друг о друга, загрохотали колеса, и мир сдвинулся с места.

На перроне все сразу закричали, замахали платками. Летали галки и тоже кричали – шумные станционные галки, привыкшие к встречам и прощаниям.

Медленно, нехотя проплывал старенький желтый вокзал, у которого стояли извозчики с кнутами, потом багажная тележка с хромым кладовщиком Исидором, вокзальные осокори с темными вороньими гнездами. Провожающие бежали рядом с поездом.

И когда я увидел в окно тщедушную фигурку матери, мне стало стыдно всего, что я думал. «Неужели я такой бесчувственный?» И захотелось сказать ей ласковое, доброе слово.

Дальний был этот поезд, много было людей в его вагонах, но только одного меня она видела, и долго, долго, сколько можно, глаза ее следили за мной, и я видел только ее, маленькую, покорную, с платочком в руке, которая все уменьшалась и уменьшалась и потом слилась со всей толпой на перроне и исчезла совсем.

Я надолго забывал ее, не вспоминал, не писал писем годами. Все как-то было некогда, все в жизни захватывало что-то другое. Но на войне, тогда, когда тонул в болоте, именно ее вспоминал. «Мама», – говорили губы. Переднею каялся с тоской, что мало помнил, мало писал, мало любил. Горько плачет сердце мое, что не ездил в гости, не рассказывал ей о своей жизни, о своих делах, о своих обидах и боли. Кто на всем свете так близко, так бескорыстно принимал бы все в свою душу? Дни и ночи слушала бы она не уставая! Но поздно, поздно. Далеко на склоне горы, на виду сухого, песчаного чужого города, ее могила. Я был там недавно. Растут на могиле седые одуванчики.

Ах, как черствы мы стали, как иногда беспощадно несправедливы! Птица и та должна была бы закричать от боли, если бы с ней так поступили. А она молчала, и любила, и все прощала.

Вдали мелькнул купол белой церкви, поманили Бровары своим красно-кирпичным пивоваренным заводом, и все пропало за косогором. Один миг казалось, что все это сейчас снова вернется, и будет всегда стоять перед глазами, и не надо будет прощаться.

На переезде у голубого домика два человека пилили дрова. Какая-то баба с гусем в корзине шла по косогору, не обращая внимания на поезд. Из лесу вышли дети с кузовками. Я жадно оглянулся. «Никто из них не знает, что я еду в поезде». Они оставались здесь со своей жизнью, они шли к себе домой, а я уезжал.

Паровоз кричал прощально. Ветер нес синие космы паровозного дыма, и все быстрее и быстрее, отворачиваясь от меня, плыли куда-то в сторону луга, поля. Приближалась река со светло-соломенной песчаной косой и соснами на берегу.

Я приник к окну. Никогда я не видел этого моста, поезд пройдет, и я снова его не увижу, и он будет жить один, все один. И было отчего-то жаль его.

Проплыла мимо окна первая станция, Устиновка, с деревянным перроном и несколькими зеваками, провожавшими поезд. Так вот она какая, Устиновка, о которой столько слышал, которая была где-то за тридевять земель, куда ходили по грибы, как в другое царство! Как быстро она пришла, и ушла, и исчезла, и нет ее! И было такое чувство, что сидишь на месте, а мир, набирая бешеную скорость, летит мимо.

Паровоз гудел беспрерывно, неистово, настойчиво: ве-зу-у!.. И все уходило назад, назад.

В стороне от дороги, в глубине полей, зажглись огоньки. Кто там жил? Что делал? О чем думал?

Когда стало совсем темно, и кондуктор зажег толстую оплывшую свечу, и запахло этой грустной свечой, мир как бы исчез, остался только этот грохочущий темный вагон с огарком свечи и странными тенями.

Неужели сегодня еще был сад, и малина, и турманы, и свист, и почтальон в зеленой фуражке, принесший журнал «Детские всходы»?

На больших вокзальных часах было только девять часов вечера.

Где-то впереди гудел паровоз, расступались поля и леса, клочья белого дыма, клочья лесного тумана врывались в открытое окно. И совсем рядом проходили синие ели и светлые березы, блестящие от только что прошедшего в лесу дождя. Сумеречный, освещенный одной дымной свечой вагон качал до головокружения. Я лежал у окна и жадно вдыхал холодный, сырой воздух, резкий, рваный ветер движения, и это придавало мне силы, и я сжимал зубы, чтобы не расплакаться.

О, как рано мы уезжали, не изведав всей прелести семьи, любви матери, общения с сестрами…

Постепенно говор в вагоне стих, вагон спокойно заколыхался, убаюканный темными полями, светом дальних звезд.

…Как странно вдруг проснуться ночью! И этот шатающийся вагон, дрожание свечи в фонаре, непонятные тени, сонный говор, и вдруг грохот, такой грохот, точно попал в землетрясение. Потом снова проносятся огни, тревожно освещая вагон. И снова тьма, тьма… Только постепенно начинаешь различать деревья, поля, дальние огоньки.

Куда же, куда же ты несешься вместе с ночью, полями и лесами? Для чего все это нужно и что это такое?

Впервые ты остался один на один с этим беспощадным грохотом и неумолимым временем.

9. Кем я хотел быть

В детстве я очень хотел быть курьером.

Я знал одного мальчика, который стал курьером Особого отдела бесстрашной 45-й дивизии товарища Якира.

У него была буденовка с большой малиновой звездой и настоящие красноармейские обмотки, ярко-зеленые, заколотые английскими булавками. Но больше всего поражал и удивлял парусиновый портфель.

Юный курьер, щелкая замком, открывал портфель и вручал повестку с большим лиловым штампом и давал расписываться в толстой, прошнурованной шпагатом и скрепленной огромной сургучной печатью разносной книге.

– Распишитесь яснее, вот тут, – официально говорил он.

И после, выйдя из учреждения, он с удивлением разглядывал длинную и витиеватую писарскую подпись, дул на нее или посыпал песочком, чтобы поскорее просохла.

И я тоже ужасно хотел быть курьером Окрфинотдела, или Окрнаробраза, или Окркомхоза, хотел как свой проходить по темным, длинным, прокуренным и гудящим как ульи коридорам, всегда полным народу, заходить в залы, где стрекотали машинки и трезвонили полевые телефоны и комиссары в кожаных куртках допрашивали бандитов и дезертиров и приговаривали к высшей мере наказания.

И когда наконец в нашем доме поселилось крохотное учреждение, я немедленно взялся за дело.

В освещенной луной сумрачной комнате с заляпанными чернилами столами и косыми местечковыми стеклянными шкафами, набитыми бумагами, стояла значительная, государственная тишина, энергично пахло штемпельной краской и со стены добродушно глядел на меня Август Бебель.

Слышно было, как грызут мыши. Я не знаю, нравилось ли им то, что они нашли теперь вместо булки и колбасы в этих шкафах, только они работали азартно и в писке их не чувствовалось жалобы.

На стене висел громоздкий, похожий на голубятню телефонный аппарат. Я осторожно снял трубку и приставил к уху. Гул пространства, какие-то шумы, заглушенные звонки, голоса. Я почувствовал себя включенным в этот мир. И, крепко прижимая к уху трубку, я слушал и слушал, жадно вникая во все шумы, голоса, в электрический напряженный гул.

– Аллё! – прошептал я.

Писк усилился, будто кто-то прорывался ко мне, но не мог преодолеть пространства.

– Аллё, кто сообщает? – закричал я, подражая комиссару.

– Ты с кем там балакаешь? – крикнул дед.

Я притих. Но вызванные мною силы ожили там, в телефоне. Перебивая друг друга, заговорило сразу несколько тревожных голосов, точно искали кого-то чужого, который ворвался в их мир, и я, успокаивая их, шептал в трубку: «Свои, свои». Ах, как я хотел быть своим! Больше всего на свете я хотел быть своим!

И еще я хотел быть круглым сиротой и жить в приюте.

В далеком переулке, у самой реки, в запущенном монастырском саду, где дорожки заросли высокой, густой травой и лопух разросся как пальма и полным-полно улиток и муравьев, в старом, позеленевшем доме с белыми колоннами поселился детский приют.

Мрачные сводчатые монастырские кельи, где шепотом разговаривали с богом, огласились пронзительными, восторженными криками сирот, собранных со всех сел и местечек, и вместо монахов в черных сутанах из ворот выходили строем босые мальчики в серых бумазейных костюмчиках.

Все у приютских было новое: и картузы, и барабан, и сверкающий горн, и рубахи с большим клеймом, у некоторых даже было по два клейма, как раз на спине, где выпирали лопатки, и на штанах была печать. Я и печатям завидовал: они придавали пацанам какую-то значительность, они говорили, что их учитывают, и это имело особое значение для меня, которого никак не учитывали.

Среди приютских был один стриженный под нуль, с твердыми желтыми желваками. Непримиримый ко всем и во всем, он захватил и никогда никому не давал барабанные палочки. Когда выступали в поход, он ударял в барабан, запевать мог другой, на это он не покушался, но барабан был его. И надо было видеть, как он выступает впереди строя, подымая пыль босыми ногами, запрокинув голову и торжественно, клятвенно опуская палочки и весь с головы до ног подрагивая в такт своим палочкам, беспрерывно и неутомимо рассыпая дробь, чувствуя, что он главный и без него не будет ни строя, ни марша, ни песни.

Ах, как я ему завидовал, этому бледному, рябому мальчику со злыми желтыми желваками на скулах! Как я завидовал его выстраданному сиротскому чувству превосходства и уверенности, что теперь он самый главный и самый важный на земле.

Еще я очень хотел быть беспризорным. Они приезжали на случайных поездах «бис», ютясь где-то под вагонами, в рваных шапках, черные, босые, смелые, и рассыпались по улицам и базарам. Они перелезали через заборы, сидели на деревьях и прямо с веток ели яблоки и груши, их боялись даже окликнуть.

Я завидовал их кличкам – Маркиз, Журавль – и словам «клифт», «шкеры».

Они ночевали на баштанах, под звездами, играли засаленными, угольными колодами карт, где валеты имели угрюмый, разбойничий вид и дамы все похожи на цыганок, а короля они звали «старик». И они умели ловко взрезать арбуз, так, что высыпалось сразу все розовое, сладкое, сахаристое нутро, ели с хрустом и хохотали над всем на свете.

И я завидовал их свисту, смелости и ночевке на баштанах, под звездами.

Время шло, и, как все мальчишки, я хотел быть водовозом и зимой в ледяных латах, тяжелым шагом идти за серебряной от инея бочкой. Все собаки лают, и все ворота со скрипом отворяются, и отовсюду идут со звенящими ведрами.

А потом я хотел быть грузчиком, крепким, коренастым, краснорожим, белым от муки, и тяжело шагать от мельницы сверху вниз с кулем на спине, по мосткам, по земле, тоже белой, утрамбованной, к огромным фурам, запряженным битюгами, тоже белыми от муки.

А время шло. И я уже хотел быть газетчиком.

О, запах газетной экспедиции! Дорожный запах только что сгруженных рогож! Как живые вываливаются пачки и шуршат листы, бросаются в глаза крупные ярко-красные буквы – «Вести мировой революции». Как заманчиво бегать с газетами по солнечным улицам после дождя, перепрыгивая через лужи, через потоки, и первым возвещать: «Всеобщая забастовка в Англии!»

Но больше всего в те времена я завидовал Севе.

Сева был могучий, словно отлитый из железа, квадратный паренек. Под его шагами скрипели половицы и звенели плитки, если пол был выложен плитками. Всегда он ходил чуть пригнув голову, словно говорил всем встречным: «А ну, только тронь, я тебе покажу!» И когда он шел вот так, пригнув голову, то редко кто мог устоять на месте и не уступить ему дорогу.

И вот этот упрямец Сева ходил теперь по улице в кепке блином и черной сатиновой косоворотке, запыленный железной пылью механической мастерской.

– Сева, покажи людям мозоли, – говорили мальчики.

– Однако же, – отвечал Сева и охотно выворачивал свои сильные, цепкие, как ухват, руки. И мальчики с восторгом нащупывали маленькие, твердые, как орехи, бронзовые мозоли.

– Настоящие! – шепотом говорили мальчики.

– От рашпиля, – небрежно сообщал Сева.

Рашпиль!.. От одного этого слова дрожь проходила по спине.

– И французским ключом работаешь?

– Первым делом, – отвечал Сева.

– И кусачки есть?

– А что, зубами?

– И кронциркуль?

– У мастера одалживаюсь, – говорил Сева.

– А. какой у тебя разряд?

– Ну, покедова! – обрывал Сева, считая слишком большой роскошью для нас разговор о разрядах. Иногда он еще говорил: «До свиданция».

И уходил раскачивающейся походкой металлистов и моряков, небрежно заложив в карманы длинных брюк свои мозолистые руки. Но мальчишки не отставали от него, они шли по пятам и старались поставить свои сандалии в след Севы, зорко наблюдая все происходящее с ним.

Однажды вечером, когда первые созвездия появились в небе, как гроздья акации, Сева вышел гулять. Он был весь с иголочки: в новой апашке и новом кепи, руки в карманах новых, торчком стоявших коленкоровых брюк, и скрипел новыми лимонными, еще не расхоженными сандалиями «Скороход». Сева вышел на угол, где стояла торговка семечками. Он не спросил почем, а только, набычившись, сказал:

– Два. И имейте в виду – с верхом!

Старая бабка наполнила два больших стакана – один стакан черными семечками и один стакан белыми, тыквенными. И все видели, как Сева вынул новый вишневый кошелек, выудил оттуда монету и, не торопясь, заплатил.

– Дай тебе бог миллион, – говорила бабка, – дай тебе бог царевну!

Но Сева уже давно шел по длинной Комиссаровской улице мимо свежевыкрашенных заборов, независимо лузгая и выплевывая шелуху.

– А что, Сева, получка? – спрашивали встречные, оглядывая его новый костюм и новую кепку.

– А не видите? – отвечал Сева.

Направляясь к саду имени Петровского, Сева остановился у тележки мороженщика с пятью огромными, похожими на артиллерийскую батарею банками, в которых было розовое, лимонное, зеленое и даже какое-то фиолетовое мороженое, и, так же набычившись, приказал:

– Из всех! И имейте в виду – с верхом!

Мороженщик, поглядев на его новую кепку, застучал ложкой и, выбирая из всех банок, под конец щедро запустил ложку в последнюю, положил с лихвой и вручил Севе столбик, похожий на радугу.

– С получкой, Сева!

– Понятно, – отвечал Сева, с азартом принимаясь за вафлю.

Покончив с мороженым, он облизал пальцы, подошел к освещенному окошечку кинокассы и угрюмо сказал:

– Первый ряд.

– Большая получка? – спросила кассирша, выглядывая из кассы, как ворон из гнезда.

– С меня хватит! – отвечал Сева.

И, предъявив билет контролеру, скрипя сандалиями по золотому песку аллей. Сева пошел туда, где скоро засверкал волшебный зеленый свет.

Что было дальше, я уже не видел, потому что висел на заборе и глядел поверх голов на безумную, неправдоподобную скачку Гарри Пиля.

Но с тех пор я с утра уходил на пустынный, заросший колючками двор, где в заброшенном ветхом сарае уместилась маленькая механическая мастерская, заваленная всяким ржавым хламом, старыми ведрами, примусами, мясорубками.

На вывеске был изображен кудрявый господин с паяльником, чинящий огромный, как самовар, шипящий примус.

Но сам хозяин, как это часто бывает в жизни, совсем не был похож на свою вывеску. Маленький, горбатый, с красноватой всклокоченной бородкой, он подымал очки и обычно меня спрашивал:

– Ну, что тебе, мальчик, надо, и что ты, мальчик, сюда ходишь без зазрения совести?

Я жадно вдыхал нетленный, крепкий дух железа. Как это нужно было сейчас мне! Я смотрел в огонь горна и слушал, как сопит насос.

И когда запускали старый токарный станок, жужжала трансмиссия, шуршал чиненый и перечиненный, сшитый из кусков, с бурыми заплатами бронзовый ремень, – из-под резца ударял фейерверк искр и ползла скрежеща мокрая, сверкающая стружка. Я стоял, глубоко ощущая металлический ветер индустрии, и старые велосипедные спицы казались мне спицами машины времени.

Вот что-то дрогнуло в воздухе, и гудок 5-й госмельницы загудел. Сначала тихо, робко, просяще, а потом, разрастаясь, все набирая силу, поплыл над садами, над сонными, поросшими крапивой пустырями, над всем зеленым, тихим, всем светом забытым городком, улетая куда-то далеко-далеко в поле, заполняя своим гулом весь воздух, все окрестности, все расстояние от земли до неба; и вот уже самый воздух гудит, и, вибрируя, зовет куда-то, и говорит, что есть мир другой, огромный, где шумят машины, трансмиссии.

Я стою и слушаю гудок. Я вдыхаю, впитываю его всеми силами, и мощный, подымающий сердце гудок уносит меня. Какая в нем горловая мощь, какое обещание труда и честной, чистой, смело завоевывающей себя жизни!..

Когда я проснулся, поезд стоял на узловой станции.

Звонил колокол, и все наполнено было пыльным солнцем.

Я пошел к киоску и купил свежую, еще пахнущую мокрой типографской краской газету «Киевский пролетарий». Потом выбирал в корзине спелые, сочные, горячие вишни.

– Выбирай, выбирай, хлопчик, все как куколки! – говорила баба.

Потом я долго стоял у паровоза, ел вишни и наблюдал его мощную, горячую, в белом пару работу.

Ах, как звонили станционные колокола, как пели, долго, истошно, ненасытно, предвещая приближение к большому городу.

Часть вторая
Карусель
1. Я приезжаю в большой город

В веселом и ярком свете утреннего солнца на дальних холмах возник белокаменный город. Розовые утесы домов летели навстречу, поворачивались, кружились, долго бежали рядом с поездом, будто звали нас остановиться, и поглядеть в их открытые окна, и поговорить с людьми.

А поезд гудел и гудел, и все перед ним расступалось, и он с громом ворвался в черную путаницу путей, и неожиданно выплыло огнедышащее депо со стадом живых, горячих паровозов на темных маслянистых путях.

Носильщики в белых передниках с большими медными бляхами, агенты в красных экстренных фуражках, встречающие и провожающие, праздничная, возбуждающая суета большого шумного вокзала – все сразу хлынуло на меня.

Народ повалил из поезда, и, стиснутый со всех сторон, я медленно двигался в живом потоке через перрон, через душные, воняющие хлором и портянками вокзальные залы, когда вдруг чья-то грубая рука схватила меня за воротник.

Надо мной стоял верзила, и у него была как бы двухэтажная голова: маленькая, куполообразная дынька завершала мордатое лицо с твердыми мельничными скулами и каменным подбородком.

– Где взял чемодан?

– Это мой.

– Рассказывай сказки!

– Но это мой.

– Рассказывай басни!

– Пусти! Не приставай! Цаца аккуратная! – заговорили вокруг.

И толпа, подхватив меня, вынесла на просторную, залитую солнцем привокзальную площадь, полную движущихся трамваев, перезвона, автомобильных сирен, крика извозчиков, сидевших высоко на козлах, натягивая поводья, причмокивая, сбивая шапку на затылок, зазывая седоков.

– Подросточек, а подросточек! На дутиках!

Я стоял на мосту путепровода, под которым бежали поезда. А там, внизу, в голубоватом тумане, в гигантской прозрачной чаше гудел непонятный, загадочный город…

Я прислушался. Это был тот невнятный, но глубокий, всеобъемлющий гул большого города, который так волнует, сотканный из миллионов звуков, грохотов, голосов, не утихающий ни днем, ни ночью, будто поезд в вечном движении. Иногда вырывался котельный грохот железа, резкий свист, удар колокола, крик человека.

Какая тайна, какая могучая сила в этом издалека долетающем, охватывающем все это пространство печальном прибое? Что ждет меня?

– Ты зачем там торчишь? – спросил прохожий старичок.

– Надо, – сказал я.

– Это что тебе, игрушки – с моста прыгать? – сказал он.

– А кто вам сказал, что я хочу прыгать?

Старичок покачал головой, пошел, а потом обернулся и снова покачал головой.

Я зашагал в своей большой кепке и фиолетовых обмотках, с желтым баулом по длинной и многолюдной улице. Я не чувствовал ни страха, ни одиночества. Я шел в этой радостной сутолоке, среди зеркальных витрин и удивительных, разноцветных вывесок. Я хмелел от яркого восходящего солнца и ликующего шума.

Я выбирал какое-то лицо в толпе, или на пороге лавки, или в открытом окне дома: «Ты всегда тут живешь и уже не удивляешься?»

Постепенно меня все больше и больше захватывал городской гул, созданный из движения народа, шарканья тысяч ног, трамвайного звона, цоканья копыт, храпа коней и жужжания больших вентиляторов в подвальных окнах мастерских и кондитерских, – та особенная, возбуждающая атмосфера большого города, которая вызывает желание жить и жить и радоваться жизни.

– Эй, сегодня То-Рама! – крикнул мальчишка, стоявший у афишной тумбы.

– А кто это такой? – спросил я.

Мальчишка уставился на меня:

– Гляди, не знает, кто такой То-Рама!

Я смолчал.

– Магия! – сказал мальчишка.

С пестрой афиши гипнотически глядел на меня черноокий господин во фраке и чалме, со сложенными на груди руками, насквозь пронзенный шпагами.

Я не мог оторваться от этих ужасающих глаз. «Стой смирно! – приказывал То-Рама. – Гипнотизирую».

– Чувствуешь? – спросил мальчишка.

– Не меньше тебя, – сказал я.

– Он взглядом останавливает рычащего льва, – сообщил мальчишка.

– Тысячу раз видел, – сказал я.

То-Рама не выходил у меня из головы. Черные зрачки чародея преследовали меня. Я все чувствовал их за спиной, и оглядывался, и ускорял шаг, и успокоился, только когда прошел несколько кварталов.

Я шел и шел, и все были лавки, парикмахерские, аптеки, пивные, тиры и кино. Зачем их столько? Кто в них ходит?

Сколько я ни смотрел вперед, я не видел конца этой длиннющей улицы.

Трамваи проносились с диким звоном и громыханием, и я не смел сесть в вагон: все казалось – в них ездят только люди, которые спешат по очень важным делам.

– Скажите, пожалуйста, далеко до улицы имени Жертв Революции? – спросил я у цирюльника, вышедшего в белом халате на порог.

– А как она раньше называлась?

– Я не знаю.

Он внимательно поглядел на меня.

– А зачем тебе такая улица?

– Там живет мой дядя.

– А кто твой дядя – падишах?

Он еще выяснил, зачем мне нужен дядя, обрадуется ли дядя, что я приехал. А потом зевнул и сказал:

– Иди дальше, там тебе скажут. – И вошел в парикмахерскую.

Наконец я решился сесть в трамвай. Я долго стоял на остановке, изучая, в какую дверь входят и выходят.

– Билет! – тотчас же крикнул кондуктор, как только я вошел.

– Сколько стоит? – спросил я.

– Будто не знаешь?

– Я в первый раз.

Мальчонка, стоявший впереди, оглянулся и свистнул.

– В первый? Я вижу тебя уже в десятый раз, – сказал кондуктор.

– Неправда, я только приехал.

– Каждый раз говоришь, что только приехал.

– Это, наверно, был другой.

– Ну да, я слепой! Плати и меньше говори, – сказал кондуктор, встряхивая сумкой, в которой зазвенели монеты. – Привыкли зубы заговаривать!

– Они теперь только и делают, что зубы заговаривают, – влезла в разговор старушенция с пуделем и стала быстро-быстро жевать яблоко.

Кондуктор дернул за веревку, вагоновожатый постучал ногой в звонок. Я стал пассажиром трамвая.

Я приник к окну. Уплывали назад витрины, желтые папиросные ларьки, извозчики, проносились велосипедисты.

А трамвай трезвонил, грохотал на стыках и стрелках, куда-то поворачивал – вместе с ним поворачивалась и улица, дома становились как-то боком, и выплывали румяные фруктовые лавочки и большие золотые кондитерские.

Потом трамвай полз куда-то вверх с усилием и скрежетом. И вдруг сорвался вниз, и улица встала дыбом, и тревожно, беспрерывно звонил звонок.

А потом снова вверх. И оттуда виден был весь город – синие, туманные дали, которые так манят, так томят отроческое сердце, всему открытое, ко всему готовое, всего жаждущее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю