Текст книги "Молодой человек"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Он появляется неожиданно, жарко наплывая всей железной широкой грудью, весь в пару и одышке.
Он останавливается со скрежетом, и пыхтит, и злится, что задержали его по дороге, задержали, когда он только разбежался, и ждет тебя, сердитый, горячий, запыленный в пространствах земли.
– Как же ты там будешь один! – спросила мама, и глаза ее стали жалкими. Она всхлипнула и взяла мое лицо в свои теплые руки и долго, мучительно прощально глядела, будто в первый и последний раз, будто прощалась со всеми видениями и надеждами.
А дядя Симон говорил:
– Раньше ты носил короткие штанишки и учился в школе, а теперь у тебя длинные штаны и ты уезжаешь на поезде.
– Мальчик, мальчик мой! – как в бреду, бормотала мама.
– Какой же он мальчик, – насмехался дядя Симон. – Смотрите, это же самостоятельный человек!
И он с силой крепко хлопнул меня по спине так, что «самостоятельный человек» осел под тяжелой ладонью грузчика.
А мама все твердила:
– Мальчик… мамочка…
«Ах как стыдно!» Я пытался высвободиться из ее рук и бормотал:
– Ну не надо, мама! Зачем? Прошу тебя! Как тебе не стыдно!..
Нет, ей не было стыдно, ей не было бы стыдно, если бы вдруг собрался весь мир и смеялся над нею. Она не отпускала меня, и все глядела, и, касаясь горячей, мокрой от слез щекой, рыдала.
А я чувствовал только одно: скорее бы уж уехать, чтобы все это кончилось.
В вагоне было жарко, тесно и пахло политурой и селедкой. Меня прижали к окну.
А дядя Симон в последний раз напутствовал:
– Смотри же, ты сначала съешь яички, потом можно колбасу, а уж под самый конец, когда все съешь, берись за снежинки. Не забудь! – И безнадежно махнул рукой: «Я ведь знаю, он начнет со снежинок».
Гудит гудок. В нем голос всех уезжающих и прощающихся, тоскливый голос всех увозимых неизвестно куда, и он кричит и кричит, выворачивает душу наизнанку. И хочется побежать и остановить, чтобы никогда-никогда больше никто не уезжал, а все были тут всегда, рядом.
Буфера ударили друг о друга, загрохотали колеса, и мир сдвинулся с места.
На перроне все сразу закричали, замахали платками. Летали галки и тоже кричали – шумные станционные галки, привыкшие к встречам и прощаниям.
Медленно, нехотя проплывал старенький желтый вокзал, у которого стояли извозчики с кнутами, потом багажная тележка с хромым кладовщиком Исидором, вокзальные осокори с темными вороньими гнездами. Провожающие бежали рядом с поездом.
И когда я увидел в окно тщедушную фигурку матери, мне стало стыдно всего, что я думал. «Неужели я такой бесчувственный?» И захотелось сказать ей ласковое, доброе слово.
Дальний был этот поезд, много было людей в его вагонах, но только одного меня она видела, и долго, долго, сколько можно, глаза ее следили за мной, и я видел только ее, маленькую, покорную, с платочком в руке, которая все уменьшалась и уменьшалась и потом слилась со всей толпой на перроне и исчезла совсем.
Я надолго забывал ее, не вспоминал, не писал писем годами. Все как-то было некогда, все в жизни захватывало что-то другое. Но на войне, тогда, когда тонул в болоте, именно ее вспоминал. «Мама», – говорили губы. Переднею каялся с тоской, что мало помнил, мало писал, мало любил. Горько плачет сердце мое, что не ездил в гости, не рассказывал ей о своей жизни, о своих делах, о своих обидах и боли. Кто на всем свете так близко, так бескорыстно принимал бы все в свою душу? Дни и ночи слушала бы она не уставая! Но поздно, поздно. Далеко на склоне горы, на виду сухого, песчаного чужого города, ее могила. Я был там недавно. Растут на могиле седые одуванчики.
Ах, как черствы мы стали, как иногда беспощадно несправедливы! Птица и та должна была бы закричать от боли, если бы с ней так поступили. А она молчала, и любила, и все прощала.
Вдали мелькнул купол белой церкви, поманили Бровары своим красно-кирпичным пивоваренным заводом, и все пропало за косогором. Один миг казалось, что все это сейчас снова вернется, и будет всегда стоять перед глазами, и не надо будет прощаться.
На переезде у голубого домика два человека пилили дрова. Какая-то баба с гусем в корзине шла по косогору, не обращая внимания на поезд. Из лесу вышли дети с кузовками. Я жадно оглянулся. «Никто из них не знает, что я еду в поезде». Они оставались здесь со своей жизнью, они шли к себе домой, а я уезжал.
Паровоз кричал прощально. Ветер нес синие космы паровозного дыма, и все быстрее и быстрее, отворачиваясь от меня, плыли куда-то в сторону луга, поля. Приближалась река со светло-соломенной песчаной косой и соснами на берегу.
Я приник к окну. Никогда я не видел этого моста, поезд пройдет, и я снова его не увижу, и он будет жить один, все один. И было отчего-то жаль его.
Проплыла мимо окна первая станция, Устиновка, с деревянным перроном и несколькими зеваками, провожавшими поезд. Так вот она какая, Устиновка, о которой столько слышал, которая была где-то за тридевять земель, куда ходили по грибы, как в другое царство! Как быстро она пришла, и ушла, и исчезла, и нет ее! И было такое чувство, что сидишь на месте, а мир, набирая бешеную скорость, летит мимо.
Паровоз гудел беспрерывно, неистово, настойчиво: ве-зу-у!.. И все уходило назад, назад.
В стороне от дороги, в глубине полей, зажглись огоньки. Кто там жил? Что делал? О чем думал?
Когда стало совсем темно, и кондуктор зажег толстую оплывшую свечу, и запахло этой грустной свечой, мир как бы исчез, остался только этот грохочущий темный вагон с огарком свечи и странными тенями.
Неужели сегодня еще был сад, и малина, и турманы, и свист, и почтальон в зеленой фуражке, принесший журнал «Детские всходы»?
На больших вокзальных часах было только девять часов вечера.
Где-то впереди гудел паровоз, расступались поля и леса, клочья белого дыма, клочья лесного тумана врывались в открытое окно. И совсем рядом проходили синие ели и светлые березы, блестящие от только что прошедшего в лесу дождя. Сумеречный, освещенный одной дымной свечой вагон качал до головокружения. Я лежал у окна и жадно вдыхал холодный, сырой воздух, резкий, рваный ветер движения, и это придавало мне силы, и я сжимал зубы, чтобы не расплакаться.
О, как рано мы уезжали, не изведав всей прелести семьи, любви матери, общения с сестрами…
Постепенно говор в вагоне стих, вагон спокойно заколыхался, убаюканный темными полями, светом дальних звезд.
…Как странно вдруг проснуться ночью! И этот шатающийся вагон, дрожание свечи в фонаре, непонятные тени, сонный говор, и вдруг грохот, такой грохот, точно попал в землетрясение. Потом снова проносятся огни, тревожно освещая вагон. И снова тьма, тьма… Только постепенно начинаешь различать деревья, поля, дальние огоньки.
Куда же, куда же ты несешься вместе с ночью, полями и лесами? Для чего все это нужно и что это такое?
Впервые ты остался один на один с этим беспощадным грохотом и неумолимым временем.
9. Кем я хотел бытьВ детстве я очень хотел быть курьером.
Я знал одного мальчика, который стал курьером Особого отдела бесстрашной 45-й дивизии товарища Якира.
У него была буденовка с большой малиновой звездой и настоящие красноармейские обмотки, ярко-зеленые, заколотые английскими булавками. Но больше всего поражал и удивлял парусиновый портфель.
Юный курьер, щелкая замком, открывал портфель и вручал повестку с большим лиловым штампом и давал расписываться в толстой, прошнурованной шпагатом и скрепленной огромной сургучной печатью разносной книге.
– Распишитесь яснее, вот тут, – официально говорил он.
И после, выйдя из учреждения, он с удивлением разглядывал длинную и витиеватую писарскую подпись, дул на нее или посыпал песочком, чтобы поскорее просохла.
И я тоже ужасно хотел быть курьером Окрфинотдела, или Окрнаробраза, или Окркомхоза, хотел как свой проходить по темным, длинным, прокуренным и гудящим как ульи коридорам, всегда полным народу, заходить в залы, где стрекотали машинки и трезвонили полевые телефоны и комиссары в кожаных куртках допрашивали бандитов и дезертиров и приговаривали к высшей мере наказания.
И когда наконец в нашем доме поселилось крохотное учреждение, я немедленно взялся за дело.
В освещенной луной сумрачной комнате с заляпанными чернилами столами и косыми местечковыми стеклянными шкафами, набитыми бумагами, стояла значительная, государственная тишина, энергично пахло штемпельной краской и со стены добродушно глядел на меня Август Бебель.
Слышно было, как грызут мыши. Я не знаю, нравилось ли им то, что они нашли теперь вместо булки и колбасы в этих шкафах, только они работали азартно и в писке их не чувствовалось жалобы.
На стене висел громоздкий, похожий на голубятню телефонный аппарат. Я осторожно снял трубку и приставил к уху. Гул пространства, какие-то шумы, заглушенные звонки, голоса. Я почувствовал себя включенным в этот мир. И, крепко прижимая к уху трубку, я слушал и слушал, жадно вникая во все шумы, голоса, в электрический напряженный гул.
– Аллё! – прошептал я.
Писк усилился, будто кто-то прорывался ко мне, но не мог преодолеть пространства.
– Аллё, кто сообщает? – закричал я, подражая комиссару.
– Ты с кем там балакаешь? – крикнул дед.
Я притих. Но вызванные мною силы ожили там, в телефоне. Перебивая друг друга, заговорило сразу несколько тревожных голосов, точно искали кого-то чужого, который ворвался в их мир, и я, успокаивая их, шептал в трубку: «Свои, свои». Ах, как я хотел быть своим! Больше всего на свете я хотел быть своим!
И еще я хотел быть круглым сиротой и жить в приюте.
В далеком переулке, у самой реки, в запущенном монастырском саду, где дорожки заросли высокой, густой травой и лопух разросся как пальма и полным-полно улиток и муравьев, в старом, позеленевшем доме с белыми колоннами поселился детский приют.
Мрачные сводчатые монастырские кельи, где шепотом разговаривали с богом, огласились пронзительными, восторженными криками сирот, собранных со всех сел и местечек, и вместо монахов в черных сутанах из ворот выходили строем босые мальчики в серых бумазейных костюмчиках.
Все у приютских было новое: и картузы, и барабан, и сверкающий горн, и рубахи с большим клеймом, у некоторых даже было по два клейма, как раз на спине, где выпирали лопатки, и на штанах была печать. Я и печатям завидовал: они придавали пацанам какую-то значительность, они говорили, что их учитывают, и это имело особое значение для меня, которого никак не учитывали.
Среди приютских был один стриженный под нуль, с твердыми желтыми желваками. Непримиримый ко всем и во всем, он захватил и никогда никому не давал барабанные палочки. Когда выступали в поход, он ударял в барабан, запевать мог другой, на это он не покушался, но барабан был его. И надо было видеть, как он выступает впереди строя, подымая пыль босыми ногами, запрокинув голову и торжественно, клятвенно опуская палочки и весь с головы до ног подрагивая в такт своим палочкам, беспрерывно и неутомимо рассыпая дробь, чувствуя, что он главный и без него не будет ни строя, ни марша, ни песни.
Ах, как я ему завидовал, этому бледному, рябому мальчику со злыми желтыми желваками на скулах! Как я завидовал его выстраданному сиротскому чувству превосходства и уверенности, что теперь он самый главный и самый важный на земле.
Еще я очень хотел быть беспризорным. Они приезжали на случайных поездах «бис», ютясь где-то под вагонами, в рваных шапках, черные, босые, смелые, и рассыпались по улицам и базарам. Они перелезали через заборы, сидели на деревьях и прямо с веток ели яблоки и груши, их боялись даже окликнуть.
Я завидовал их кличкам – Маркиз, Журавль – и словам «клифт», «шкеры».
Они ночевали на баштанах, под звездами, играли засаленными, угольными колодами карт, где валеты имели угрюмый, разбойничий вид и дамы все похожи на цыганок, а короля они звали «старик». И они умели ловко взрезать арбуз, так, что высыпалось сразу все розовое, сладкое, сахаристое нутро, ели с хрустом и хохотали над всем на свете.
И я завидовал их свисту, смелости и ночевке на баштанах, под звездами.
Время шло, и, как все мальчишки, я хотел быть водовозом и зимой в ледяных латах, тяжелым шагом идти за серебряной от инея бочкой. Все собаки лают, и все ворота со скрипом отворяются, и отовсюду идут со звенящими ведрами.
А потом я хотел быть грузчиком, крепким, коренастым, краснорожим, белым от муки, и тяжело шагать от мельницы сверху вниз с кулем на спине, по мосткам, по земле, тоже белой, утрамбованной, к огромным фурам, запряженным битюгами, тоже белыми от муки.
А время шло. И я уже хотел быть газетчиком.
О, запах газетной экспедиции! Дорожный запах только что сгруженных рогож! Как живые вываливаются пачки и шуршат листы, бросаются в глаза крупные ярко-красные буквы – «Вести мировой революции». Как заманчиво бегать с газетами по солнечным улицам после дождя, перепрыгивая через лужи, через потоки, и первым возвещать: «Всеобщая забастовка в Англии!»
Но больше всего в те времена я завидовал Севе.
Сева был могучий, словно отлитый из железа, квадратный паренек. Под его шагами скрипели половицы и звенели плитки, если пол был выложен плитками. Всегда он ходил чуть пригнув голову, словно говорил всем встречным: «А ну, только тронь, я тебе покажу!» И когда он шел вот так, пригнув голову, то редко кто мог устоять на месте и не уступить ему дорогу.
И вот этот упрямец Сева ходил теперь по улице в кепке блином и черной сатиновой косоворотке, запыленный железной пылью механической мастерской.
– Сева, покажи людям мозоли, – говорили мальчики.
– Однако же, – отвечал Сева и охотно выворачивал свои сильные, цепкие, как ухват, руки. И мальчики с восторгом нащупывали маленькие, твердые, как орехи, бронзовые мозоли.
– Настоящие! – шепотом говорили мальчики.
– От рашпиля, – небрежно сообщал Сева.
Рашпиль!.. От одного этого слова дрожь проходила по спине.
– И французским ключом работаешь?
– Первым делом, – отвечал Сева.
– И кусачки есть?
– А что, зубами?
– И кронциркуль?
– У мастера одалживаюсь, – говорил Сева.
– А. какой у тебя разряд?
– Ну, покедова! – обрывал Сева, считая слишком большой роскошью для нас разговор о разрядах. Иногда он еще говорил: «До свиданция».
И уходил раскачивающейся походкой металлистов и моряков, небрежно заложив в карманы длинных брюк свои мозолистые руки. Но мальчишки не отставали от него, они шли по пятам и старались поставить свои сандалии в след Севы, зорко наблюдая все происходящее с ним.
Однажды вечером, когда первые созвездия появились в небе, как гроздья акации, Сева вышел гулять. Он был весь с иголочки: в новой апашке и новом кепи, руки в карманах новых, торчком стоявших коленкоровых брюк, и скрипел новыми лимонными, еще не расхоженными сандалиями «Скороход». Сева вышел на угол, где стояла торговка семечками. Он не спросил почем, а только, набычившись, сказал:
– Два. И имейте в виду – с верхом!
Старая бабка наполнила два больших стакана – один стакан черными семечками и один стакан белыми, тыквенными. И все видели, как Сева вынул новый вишневый кошелек, выудил оттуда монету и, не торопясь, заплатил.
– Дай тебе бог миллион, – говорила бабка, – дай тебе бог царевну!
Но Сева уже давно шел по длинной Комиссаровской улице мимо свежевыкрашенных заборов, независимо лузгая и выплевывая шелуху.
– А что, Сева, получка? – спрашивали встречные, оглядывая его новый костюм и новую кепку.
– А не видите? – отвечал Сева.
Направляясь к саду имени Петровского, Сева остановился у тележки мороженщика с пятью огромными, похожими на артиллерийскую батарею банками, в которых было розовое, лимонное, зеленое и даже какое-то фиолетовое мороженое, и, так же набычившись, приказал:
– Из всех! И имейте в виду – с верхом!
Мороженщик, поглядев на его новую кепку, застучал ложкой и, выбирая из всех банок, под конец щедро запустил ложку в последнюю, положил с лихвой и вручил Севе столбик, похожий на радугу.
– С получкой, Сева!
– Понятно, – отвечал Сева, с азартом принимаясь за вафлю.
Покончив с мороженым, он облизал пальцы, подошел к освещенному окошечку кинокассы и угрюмо сказал:
– Первый ряд.
– Большая получка? – спросила кассирша, выглядывая из кассы, как ворон из гнезда.
– С меня хватит! – отвечал Сева.
И, предъявив билет контролеру, скрипя сандалиями по золотому песку аллей. Сева пошел туда, где скоро засверкал волшебный зеленый свет.
Что было дальше, я уже не видел, потому что висел на заборе и глядел поверх голов на безумную, неправдоподобную скачку Гарри Пиля.
Но с тех пор я с утра уходил на пустынный, заросший колючками двор, где в заброшенном ветхом сарае уместилась маленькая механическая мастерская, заваленная всяким ржавым хламом, старыми ведрами, примусами, мясорубками.
На вывеске был изображен кудрявый господин с паяльником, чинящий огромный, как самовар, шипящий примус.
Но сам хозяин, как это часто бывает в жизни, совсем не был похож на свою вывеску. Маленький, горбатый, с красноватой всклокоченной бородкой, он подымал очки и обычно меня спрашивал:
– Ну, что тебе, мальчик, надо, и что ты, мальчик, сюда ходишь без зазрения совести?
Я жадно вдыхал нетленный, крепкий дух железа. Как это нужно было сейчас мне! Я смотрел в огонь горна и слушал, как сопит насос.
И когда запускали старый токарный станок, жужжала трансмиссия, шуршал чиненый и перечиненный, сшитый из кусков, с бурыми заплатами бронзовый ремень, – из-под резца ударял фейерверк искр и ползла скрежеща мокрая, сверкающая стружка. Я стоял, глубоко ощущая металлический ветер индустрии, и старые велосипедные спицы казались мне спицами машины времени.
Вот что-то дрогнуло в воздухе, и гудок 5-й госмельницы загудел. Сначала тихо, робко, просяще, а потом, разрастаясь, все набирая силу, поплыл над садами, над сонными, поросшими крапивой пустырями, над всем зеленым, тихим, всем светом забытым городком, улетая куда-то далеко-далеко в поле, заполняя своим гулом весь воздух, все окрестности, все расстояние от земли до неба; и вот уже самый воздух гудит, и, вибрируя, зовет куда-то, и говорит, что есть мир другой, огромный, где шумят машины, трансмиссии.
Я стою и слушаю гудок. Я вдыхаю, впитываю его всеми силами, и мощный, подымающий сердце гудок уносит меня. Какая в нем горловая мощь, какое обещание труда и честной, чистой, смело завоевывающей себя жизни!..
Когда я проснулся, поезд стоял на узловой станции.
Звонил колокол, и все наполнено было пыльным солнцем.
Я пошел к киоску и купил свежую, еще пахнущую мокрой типографской краской газету «Киевский пролетарий». Потом выбирал в корзине спелые, сочные, горячие вишни.
– Выбирай, выбирай, хлопчик, все как куколки! – говорила баба.
Потом я долго стоял у паровоза, ел вишни и наблюдал его мощную, горячую, в белом пару работу.
Ах, как звонили станционные колокола, как пели, долго, истошно, ненасытно, предвещая приближение к большому городу.
Часть вторая
Карусель
1. Я приезжаю в большой городВ веселом и ярком свете утреннего солнца на дальних холмах возник белокаменный город. Розовые утесы домов летели навстречу, поворачивались, кружились, долго бежали рядом с поездом, будто звали нас остановиться, и поглядеть в их открытые окна, и поговорить с людьми.
А поезд гудел и гудел, и все перед ним расступалось, и он с громом ворвался в черную путаницу путей, и неожиданно выплыло огнедышащее депо со стадом живых, горячих паровозов на темных маслянистых путях.
Носильщики в белых передниках с большими медными бляхами, агенты в красных экстренных фуражках, встречающие и провожающие, праздничная, возбуждающая суета большого шумного вокзала – все сразу хлынуло на меня.
Народ повалил из поезда, и, стиснутый со всех сторон, я медленно двигался в живом потоке через перрон, через душные, воняющие хлором и портянками вокзальные залы, когда вдруг чья-то грубая рука схватила меня за воротник.
Надо мной стоял верзила, и у него была как бы двухэтажная голова: маленькая, куполообразная дынька завершала мордатое лицо с твердыми мельничными скулами и каменным подбородком.
– Где взял чемодан?
– Это мой.
– Рассказывай сказки!
– Но это мой.
– Рассказывай басни!
– Пусти! Не приставай! Цаца аккуратная! – заговорили вокруг.
И толпа, подхватив меня, вынесла на просторную, залитую солнцем привокзальную площадь, полную движущихся трамваев, перезвона, автомобильных сирен, крика извозчиков, сидевших высоко на козлах, натягивая поводья, причмокивая, сбивая шапку на затылок, зазывая седоков.
– Подросточек, а подросточек! На дутиках!
Я стоял на мосту путепровода, под которым бежали поезда. А там, внизу, в голубоватом тумане, в гигантской прозрачной чаше гудел непонятный, загадочный город…
Я прислушался. Это был тот невнятный, но глубокий, всеобъемлющий гул большого города, который так волнует, сотканный из миллионов звуков, грохотов, голосов, не утихающий ни днем, ни ночью, будто поезд в вечном движении. Иногда вырывался котельный грохот железа, резкий свист, удар колокола, крик человека.
Какая тайна, какая могучая сила в этом издалека долетающем, охватывающем все это пространство печальном прибое? Что ждет меня?
– Ты зачем там торчишь? – спросил прохожий старичок.
– Надо, – сказал я.
– Это что тебе, игрушки – с моста прыгать? – сказал он.
– А кто вам сказал, что я хочу прыгать?
Старичок покачал головой, пошел, а потом обернулся и снова покачал головой.
Я зашагал в своей большой кепке и фиолетовых обмотках, с желтым баулом по длинной и многолюдной улице. Я не чувствовал ни страха, ни одиночества. Я шел в этой радостной сутолоке, среди зеркальных витрин и удивительных, разноцветных вывесок. Я хмелел от яркого восходящего солнца и ликующего шума.
Я выбирал какое-то лицо в толпе, или на пороге лавки, или в открытом окне дома: «Ты всегда тут живешь и уже не удивляешься?»
Постепенно меня все больше и больше захватывал городской гул, созданный из движения народа, шарканья тысяч ног, трамвайного звона, цоканья копыт, храпа коней и жужжания больших вентиляторов в подвальных окнах мастерских и кондитерских, – та особенная, возбуждающая атмосфера большого города, которая вызывает желание жить и жить и радоваться жизни.
– Эй, сегодня То-Рама! – крикнул мальчишка, стоявший у афишной тумбы.
– А кто это такой? – спросил я.
Мальчишка уставился на меня:
– Гляди, не знает, кто такой То-Рама!
Я смолчал.
– Магия! – сказал мальчишка.
С пестрой афиши гипнотически глядел на меня черноокий господин во фраке и чалме, со сложенными на груди руками, насквозь пронзенный шпагами.
Я не мог оторваться от этих ужасающих глаз. «Стой смирно! – приказывал То-Рама. – Гипнотизирую».
– Чувствуешь? – спросил мальчишка.
– Не меньше тебя, – сказал я.
– Он взглядом останавливает рычащего льва, – сообщил мальчишка.
– Тысячу раз видел, – сказал я.
То-Рама не выходил у меня из головы. Черные зрачки чародея преследовали меня. Я все чувствовал их за спиной, и оглядывался, и ускорял шаг, и успокоился, только когда прошел несколько кварталов.
Я шел и шел, и все были лавки, парикмахерские, аптеки, пивные, тиры и кино. Зачем их столько? Кто в них ходит?
Сколько я ни смотрел вперед, я не видел конца этой длиннющей улицы.
Трамваи проносились с диким звоном и громыханием, и я не смел сесть в вагон: все казалось – в них ездят только люди, которые спешат по очень важным делам.
– Скажите, пожалуйста, далеко до улицы имени Жертв Революции? – спросил я у цирюльника, вышедшего в белом халате на порог.
– А как она раньше называлась?
– Я не знаю.
Он внимательно поглядел на меня.
– А зачем тебе такая улица?
– Там живет мой дядя.
– А кто твой дядя – падишах?
Он еще выяснил, зачем мне нужен дядя, обрадуется ли дядя, что я приехал. А потом зевнул и сказал:
– Иди дальше, там тебе скажут. – И вошел в парикмахерскую.
Наконец я решился сесть в трамвай. Я долго стоял на остановке, изучая, в какую дверь входят и выходят.
– Билет! – тотчас же крикнул кондуктор, как только я вошел.
– Сколько стоит? – спросил я.
– Будто не знаешь?
– Я в первый раз.
Мальчонка, стоявший впереди, оглянулся и свистнул.
– В первый? Я вижу тебя уже в десятый раз, – сказал кондуктор.
– Неправда, я только приехал.
– Каждый раз говоришь, что только приехал.
– Это, наверно, был другой.
– Ну да, я слепой! Плати и меньше говори, – сказал кондуктор, встряхивая сумкой, в которой зазвенели монеты. – Привыкли зубы заговаривать!
– Они теперь только и делают, что зубы заговаривают, – влезла в разговор старушенция с пуделем и стала быстро-быстро жевать яблоко.
Кондуктор дернул за веревку, вагоновожатый постучал ногой в звонок. Я стал пассажиром трамвая.
Я приник к окну. Уплывали назад витрины, желтые папиросные ларьки, извозчики, проносились велосипедисты.
А трамвай трезвонил, грохотал на стыках и стрелках, куда-то поворачивал – вместе с ним поворачивалась и улица, дома становились как-то боком, и выплывали румяные фруктовые лавочки и большие золотые кондитерские.
Потом трамвай полз куда-то вверх с усилием и скрежетом. И вдруг сорвался вниз, и улица встала дыбом, и тревожно, беспрерывно звонил звонок.
А потом снова вверх. И оттуда виден был весь город – синие, туманные дали, которые так манят, так томят отроческое сердце, всему открытое, ко всему готовое, всего жаждущее.