Текст книги "Молодой человек"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
– А ты зачем за мной ходишь?
Она казалась мне таинственной тростиночкой с берегов чужой, неведомой реки.
– Так ты что же молчишь?
Она рассмеялась.
– Ты что, немой?
– Н-н-нет, – выдавил я из себя.
– Ты придуриваешся, да? – спросила она, заглядывая мне в глаза.
Я не нашелся что ответить.
– Ой, смотрите, люди, – сказала она, обращаясь к пустому переулку, – он влюбленный!
Она еще раз взглянула на меня.
– Ну хорошо, на этот раз я тебе прощаю. А теперь иди домой, иди, тебя ждут маменька и папенька.
Хлопнула калитка. Она еще раз оглянулась, и мне показалось, на лице ее была улыбка. Затем она будто провалилась сквозь землю.
Я стоял и боялся пошевелиться. Не знаю, сколько прошло времени. Что же тут случилось? Наконец я открыл калитку. Вниз, в игрушечный каменный двор, вело несколько ступенек. Она не провалилась, она просто сошла по ступенькам. На плоской крыше спали люди. Луна смеялась надо мной. Сухо шелестели листья старой чинары. Они тоже тихо смеялись надо мной и шушукались. А я стоял в лунном свете и слушал шум листвы, и сердце мое билось тревожно.
Если бы могло остаться так навсегда: эта луна, чинара, азиатский домик с плоской крышей в тенистом каменном дворике и она.
10. ПоплавокНочь привела меня снова на бульвар. Мягкий, теплый ветер приветливо дул в лицо.
В уснувшей бухте алмазным островком качался ночной ресторан-поплавок. Светились огни, играла музыка.
Я прошел по легким, скрипящим над темной водой мосткам и сел в плетеное соломенное кресло у самой воды.
Пахло морем, кухонным дымом и пудрой.
Впервые я в такой поздний час сидел один, ощущая, что могу себе позволить все. Быстроногий, смуглолицый официант со стуком поставил на мраморный столик кружку пива. Оно еще пенилось. А потом принес блюдо оранжевых раков, тарелочку пареного моченого гороха и тарелочку соленых палочек.
– Сейчас будем платить или после? – спросил официант.
– Пожалуйста, получите, если не верите.
– Почему не верим, очень верим, дорогой, – говорил он, получая деньги.
Я никогда раньше не пил пива. В детстве кто-то притащил бутылку пива и дал мне попробовать. Оно показалось мне горьким, каким-то мыльно-пенным и ужасно невкусным, и с тех пор я всегда жалел и не понимал людей, которые пьют пиво, когда их никто не заставляет.
Я обратил внимание на один столик, за которым сидели молодые люди. Синий дым папирос плавал над ними, и им беспрерывно приносили пиво, раков и горох. Они сидели, и смеялись, и медленно пили пиво, и курили, и грызли горох, и запивали пивом, рассказывая друг другу что-то очень смешное и смелое, и я им отчаянно завидовал.
Я видел, как они бросают в пиво соль, и сам тоже бросил горсть соли – и пиво запенилось. Так же как и они, я отпивал глоток, ставил кружку и смотрел на море, где вдали сонно мигали огоньки, а потом снова отпивал глоток и со стуком ставил на стол кружку. И казалось, теперь все смотрят на меня и удивляются, как я неторопливо и правильно пью пиво.
Теперь пиво было горьковатое, тминное, приятно было его пить, смотреть на огни в море, которые то исчезали, то снова появлялись, и слушать прибой.
Как хорошо сидеть вот так в этом веселом гаме и дыме, чувствуя на лице свежий соленый ветер моря и на губах пену пивной кружки, и грызть черный соленый сухарик и солоноватый моченый горох, слушать хаос звуков, криков и смеха и чувствовать себя взрослым; чувствовать себя мужчиной, пьющим пиво, когда все нипочем, все трын-трава!
Я съел тарелочку гороха и попросил пробегавшего официанта:
– Слушайте, пожалуйста, можно еще гороху?
Рядом за столиком засмеялись. Официант странно на меня взглянул, и вскоре я услышал, как он насмешливо крикнул в кухонное окошко:
– Горох один пойдет!
И, по-приятельски толкнув меня локтем, поставил на стол теплую, дымящуюся тарелочку. Пареный горох таял во рту.
– Есть, на месте преступления! – сказал знакомый голос.
Караулкин был в соломенной панаме и розовой бабочке, новенький, будто его только вынули из пенала. Когда он снял панамку, смоляные блестящие волосы его, густо набриолиненные, расчесанные на пробор, сверкали и казались приклеенными.
– Даш-баш будет?
Он сел в соломенное кресло, положил ногу на ногу и крикнул официанту:
– Мужчина! Басурманскую!
– Я не хочу, – сказал я.
– Вылакаешь! – сказал Караулкин, гипнотизируя меня глазом циклопа.
Официант принес графинчик и пиво. Караулкин сразу повеселел. Он разлил графинчик по стаканам и поднял свой.
– За рабочий класс! – сказал он.
Я чокнулся, но только поднес стакан ко рту, всего меня как бы вывернуло.
Караулкин осушил стакан и нежно поставил его на стол.
– За рабочий класс не выпил, – обиженно сказал он.
– Пейте, пожалуйста, сами, – сказал я, подвигая к нему свой стакан.
– А ты что – отпрыск? Да? – сказал он, отливая себе полстакана.
Мне стало стыдно, я не хотел быть отпрыском, я хотел показать, кто я. И я широко, точно в кресле зубного врача, раскрыл рот, и так же, как он, выплеснул водку и поперхнулся. Теперь мне казалось, что ветер на море усилился, волны заплясали, поплавок раскачивался так, что звенели кружки на столе, и крики и голоса ушли куда-то далеко-далеко… А огни ламп плясали и расплывались.
Караулкин вынул пачку «Норда», щелчком выбил две тонкие папироски, сам прикурил и дал мне прикурить. И так ясно было видно, как рука его с горящей спичкой дрожала.
– Ни бельмеса не понимаешь, – сказал Караулкин, глубоко и жадно затягиваясь. – Я знаешь как когда-то жил? Керосин не нюхал. Я и тебя научу, как жить, чтобы не обманывали, чтобы на тебе верхом не ездили. Чтобы сам обманывал, сам верхом ездил. Не хочешь? А я все равно научу. Ты мне нравишься. Дай губы! – И он полез целоваться. – У-уу… Будешь королем!
Оркестранты на эстраде затопали ногами и заорали гнусавыми голосами.
– Ай-ай-ай! – покрикивал барабанщик.
И в веселом и пропащем дыму казалось все нипочем, все трын-трава… Утлая, легкая лодка весело уносила меня по волнам нарисованного на эстраде зеленого моря, среди желтых и синих лебедей, и хотелось петь, и кричать, и стучать кулаком.
Ныла зурна, гремел барабан, и пела певица, говорила о том, что все нипочем, все трын-трава, все в тартарары! Вся жизнь – секунда, и больше ничего нет и не будет во веки веков.
– Деньги-меньги есть, деньги-меньги нет, – запел Караулкин.
Вдруг он подмигнул мне. Я смотрел на него во все глаза. Он снова подмигнул.
– В чем дело? – спросил я.
– Куколок видел?
– Каких куколок?
– Куколок-муколок. – Он посмотрел на часы. – Деньги-меньги есть?
– Есть.
– Не теряй времени!
По дороге он натыкался на деревья и говорил: «Дерево-мерево, улица-мулица».
Вдруг он остановился.
– Ты меня уважаешь? Потому что, если ты меня не будешь уважать, я тебя не буду уважать.
Мы потащились дальше.
– Ты меня слушайся, ты меня держись. Я знаешь какой магнит, у-у!..
11. Красная шапочкаБыла уже поздняя ночь, когда мы вошли в старую крепость. Древние, изъеденные временем и как бы посыпанные прахом зубчатые стены привели нас к заброшенному дворцу, закрытому на огромный висячий замок. Говорят, здесь когда-то жил Ширван-шах, властитель Востока, самый всемогущий, самый мудрый, самый справедливый, как все тираны. А теперь в узких, пропахших чесноком переулках жили простые люди – жестянщики, лудильщики, разносчики керосина. И когда тут кричали, или ругались, или стреляли, когда были свадьбы или похороны, большие птицы с шумом вылетали из ветхих каменных башен, и кружились, и сердились на людей, тревожащих тишину веков, а потом садились на карнизы и, уставившись сверкающими глазами, смотрели на копошащуюся внизу пустячную жизнь.
Мы шли по кривым горным улочкам. Шаги гулко раздавались в этой каменной тишине и пугали меня. Все казалось, кто-то выйдет и остановит нас. Изредка мелькал огонек и исчезал. Что это было – светильник, или кто-то зажигал фонарь, или это был сигнал?
Девичья башня одиноко белела в небе над этой тишиной, напоминая о бесконечности веков, прошумевших над крепостью.
– А куда мы идем? – спросил я шепотом.
– А как по-твоему? – тоже шепотом отвечал Караулкин.
– Не знаю.
– Куличи ел? – спросил Караулкин.
– Да.
– А шоколад с начинкой любишь?
– Ага.
– А это слаще. – И он снова запел: «Деньги-меньги есть, деньги-меньги нет».
Какая-то сладкая, запретная волна залила меня до головокружения и понесла за ним.
– Вот здесь, – сказал он, остановившись у железной винтовой лестницы, которая вела куда-то в небо.
– Слушайте, лучше не надо! – испугался я.
– Это нам – мушкетерам? Стыдно!
И мне стало стыдно.
Мы медленно подымались по железным ступенькам. Они гремели. И казалось, это слышал весь город. Скоро мы очутились на плоской асфальтовой крыше, отдававшей ночи свое тепло. Мы прошли по ней над городом. Вокруг мерцали, переливались огни.
Мы подошли к одинокой двери.
– Ну, наблюдай, – сказал Караулкин и глубоко вздохнул. Он сам дрейфил. – Звоню! – предупредил он и с силой дернул вниз торчавшую в двери проволоку.
Где-то в отдалении зазвонил звонок, но никто не отвечал. Тогда он постучал три раза, раздельно, многозначительно. Было тихо. На море завыла сирена. Потом, гремя подковами, медленно прошел внизу ослик.
А мне хотелось вернуться и выйти из крепостных ворот, выйти на широкую, шумную улицу с трамваем, ветром, шумом моря.
– Давай отчалим, – сказал я.
– Я тебе отчалю!
Он снова постучал три раза. И наконец стук дошел до ушей тех, кто был там, и за дверями прошамкали:
– Все спят.
– Для нас не спят, – ответил Караулкин.
– А что вам надо?
– Знаем, что надо.
Дверь открылась, и свет лампы ослепил меня. Лампу держала баба-яга.
Пахло нафталином и касторкой. И от этого запаха першило в горле.
– Ой, нехорошо тут, – прошептал я.
– Ну ты, профессор! – прикрикнул Караулкин.
Мы пошли какими-то кривыми переходами, баба-яга с лампой шаркала позади.
Неожиданно из одних дверей вышли прямо в небо, под звезды, на висящий над глубоким, забытым каменным двором мостик. И небо, и ветер, и тишина – все сразу ударило в лицо. Но мы тут же влетели – баба-яга меня просто втолкнула – в большую, шумную, прокуренную, всю в жужжащих лампах, в красной плюшевой мебели комнату, полную, как мне показалось, волков и красных шапочек. Волки пили водку, а красные шапочки хихикали.
И жаркая приторная смесь вина, пудры, пота и еще чего-то ужасного, порочного.
Я не успел оглянуться, как чьи-то голые, теплые, пухлые, с толстыми короткими пальцами в кольцах руки обняли меня, и сочные, пахнущие кармином губы влепили поцелуй, от которого осталась горечь, будто кинули в рот горсть пудры.
– Ох ты! Ох ты! – говорила, обнимая меня, толстая Красная шапочка, горячая как печь. Она любила айвовое варенье и меня угощала айвовым вареньем, и губы ее в айвовом варенье были сладкие и липкие как клей.
– Деньги-меньги есть! – орал Караулкин. – Будем пить, будем гулять. Сегодня гуляем, завтра страдаем.
Принесли графинчик, и опять я широко раскрыл рот и плеснул прямо в горло вонючую, сонную, густую жидкость. И все завертелось – зеркала, лампы, белые напудренные лица, звук гитары и пиковые валеты.
– Пижон! – кричал Караулкин сквозь туман. – Ты как сюда попал? Кто тебя привел? Не знаю таких и знать не хочу! – Он дышал на меня сивухой. – Уничтожу, в крупу сотру. На все наплевать! Наперекор не стой, на дороге не попадайся, вот кто я такой!
Он ударил себя в грудь с такой силой, что свалил сам себя и как подкошенный упал на стол, в тарелки, чашки. Поднялся визг, крик.
– Поджечь хавиру к чертовой матери! – кричал Караулкин.
А ему отвечал визгливый голос красноволосой девицы:
– Субъект!
– Поджечь! – кричал Караулкин. – Спички!
– Горим! – кричали красные шапочки.
Кто-то тащил меня вниз по лестнице, и по земле, и по песку.
…Я очнулся только на бульварной скамейке, в синем рассвете, на берегу открытого, кипящего белой пеной моря.
Я уплывал в море. Вокруг фонари раскачивались. Я снова лег на мокрую скамейку, и она закачалась, как лодка. Она приподымалась и опускалась, приподымалась и опускалась.
Я блаженно уплывал куда-то. И почему-то пахло гнилью и керосином. Мимо кто-то прошел и наклонился надо мной.
– Ты зачем так лежишь?
Я застонал.
– Назюзюкался? Такой малый и назюзюкался. В наше время такие пацаны сидели на партах и учили деление-умножение.
Было уже утро. Всходило солнце. Я стоял у туманного моря и, чувствуя на лице, на руках свежее росистое дыхание, все повторял: моряна, моряна… И сам себе давал клятву: «Не буду, не буду, слышишь, никогда больше не буду…»
12. КрещениеБыла глубокая, поздняя осень, и по утрам холодно. Но всходило солнце, и снова становилось жарко по-летнему. Деревья стояли желтые, море было бурное, теплое, сильнее пахло мазутом, и ветер нес опавшие листья.
Я вставал в темноте, зажигал электричество, грел на керосинке чай, выпивал большую кружку и в промазученной своей спецовке, гордый тем, что все еще спят, а ты бодрствуешь и идешь на вахту, шагал по темным серым улицам, полный сил и необходимости истратить эти силы.
А в декабре подули холодные ветры, угрюмые, с колючим песком. Но снега не было. И белая, тихая, пушистая зима казалась далекой сказкой детства. Деревья на бульваре стояли голые, с редкими листьями, а море, вчера еще зеленое, светящееся, молодое, теперь было темное, грифельное. Всей грудью, всей тяжкой, страшной громадой кидалось оно на берег, на каменные пирсы.
Холодный вагончик «кукушки» полон махорочного дыма, а вдали – утонувшие в тумане вышки, тусклые бессонные огоньки. Грустно свистит паровозик, воет норд.
О, эти зимние дни, когда вахту начинаешь и заканчиваешь при электрическом свете, эти тягучие дни, которые даже не освещает солнце! Первая радость прошла, остался только один труд, ежедневный, постоянный, однообразный, и кажется, что только тебе одному так тяжело, и уходишь весь в себя, и холодно, неуютно. И хочется все позабыть, чтобы снова было детство, снег и санки.
Неужели все это было?
Тихий городок с пушистым, мягким инеем на ветлах, с обильными снегопадами и внезапными морозами, когда искрился, звенел иней, звенела и скрипела санная дорога. Столпотворение санок на Базарной площади у кинотеатра «Экспресс», пар над лошадьми, теплый запах кизяка, веселый звон колокольчиков, крики извозчиков, толпа учеников с перевязанными веревочкой книгами. И вдруг с заливистым, бодрым звоном вырываются легко плывущие санки, уносятся в вихре снега, и зазывно, прощально звенит вдали как бы навеки улетевший колокольчик…
Я все вспоминаю этот колокольчик… Ах, как хотелось иногда уйти, бежать отсюда! И чтобы все осталось тут как есть, а я бы был сам по себе. И чтобы не было этого жуткого предрассветного неба, и этого ветра, морского свиста, от которого содрогается и гудит вышка, и этих холодных, скользких, вырывающихся из рук труб, с грохотом катящихся вниз, и грубых окриков, и махорки, от которой першит в глотке, – уйти в другой город или в море и начать жизнь по-новому.
…До вахты сидишь в будке. Темная, без окна, «курилка» качается от ветра и словно плывет на волнах. Каждый раз дверь, будто кто-то с силой рвет ее, открывается, и влетает туча холодной стеклянной пыли, и мельком заглядывает в будку осколок серебряной луны. И ветер так воет, что кажется, всех унесет, и вокруг все так мрачно.
Но вот вынуты байковые кисеты. Пошла по рукам разорванная на ровные полоски газета, свернуты огромные козьи ножки, рассыпана махра, вспыхнула спичка. В темноте засветились уютные добрые огоньки. И забыты и ветер и туча. Сидят в шуршащих, твердых, точно жестяных плащах, сидят у стен на корточках, молчат, сопят огнями цигарок. Светится само рабочее товарищество.
И ты тоже сопишь, затягиваешься, углубившись в темный дым, словно вместе с ними собираешься с мыслями о прошлом и думаешь о будущем.
Свищет прилетевший из степи норд, шатается угрюмая, полная дыма махры буровая будка. Блеснет цигарка, осветит кофейное лицо, сверкнувшие на собеседников хитрые глаза.
– Да… Так вот какая случилась со мной история…
И пойдет рассказ. И чего-чего не расскажут только на рассвете в темной, пропитанной сырой нефтью будке, под вой степного ветра!..
Но вот гудит гудок: на вахту.
Как это обычно бывает, все произошло неожиданно. Прочищали на скважине пробку, и работу приостановили. Боцман пошел звонить в контору, чтобы привезли трос, кто-то ушел в профком, кто-то убежал в курилку, а в тепле, на дневном солнышке, Караулкин сидел верхом на трубе, зачищал напильником трещины и напевал свое: «Деньги-меньги есть, деньги-меньги нет…»
Работал он ловко и легко, как фокусник, и под рукой его мгновенно исчезали трещины, раковины и заусенцы, оставляя за собой сверкающий след.
Я залюбовался его работой.
– Можно мне? – попросил я.
Я взял напильник в руки, замахнулся и сразу ободрал кожу.
– Так, – засмеялся Караулкин, – еще раз.
– Смешками не научишь! – крикнул старик, один возившийся у скважины.
– Слезами научу, – сказал Караулкин.
Старик хотел что-то ответить, но в это время раздался гул, и в трубах зазвучало, забурлило, и вдруг выбило под самый верх вышки пробку из песка и грязи.
От неожиданности я присел.
– Что, лапки вверх? – засмеялся Караулкин.
Из скважины зафонтанировала какая-то жидкость, сначала желтая, потом бурая, а потом засверкала тяжелая, маслянистая нефть. Она пошла толчками, будто недра ее выплевывали, густую, черно-лиловую.
– Обесточь! – заорал Караулкин.
– Что? – переспросил я.
– Обесточь!..
А я не понимал, в чем дело и чего он хочет.
– Обесточь, говорю! Туды твою так, и еще раз туды твою так, в печенку и мозги!
Караулкин побежал и сорвал световые провода и, уже не обращая на меня никакого внимания, вернулся к скважине и стал помогать старику, на которого хлестала нефть.
Старик и Караулкин изо всех сил, захлебываясь нефтью, стали подтаскивать фонтанную арматуру. Старик совсем согнулся, а у Караулкина только видно было, как ходили по спине черные, блестящие бугры мускулов. И происходило что-то удивительное и загадочное. У Караулкина чем дальше, тем все больше выступала злоба, он кидался инструментом, ворчал, нефть захлестывала рот, и тогда он совсем сходил с ума.
– А что я, один за всех? Да? А кто спасибо скажет?
Кто-то пихнул его ногой:
– А ну, катись!
– Поосторожней! – закричал Караулкин, падая.
– Я что сказал? Катись, и чтобы тебя тут не видели!
Боцман перешагнул через него и пошел под темный, тяжелый дождь.
Черная струя легко сбила меня с ног, опрокинула навзничь. Я поднялся и, закрывая рукавом лицо, кинулся за боцманом.
– Берегись! – крикнул боцман.
Теплая удушливая нефть окатила с головы до ног, вязко заполнила рот, уши и жгла глаза. Я совсем ослеп и работал в темноте, куда-то толкался, что-то поднимал и передвигал, кому-то помогал, кому-то мешал. Со всех сторон меня пихали, и я кого-то пихал.
– Ты вытри глаза, – услышал я в темноте тихий голос старика.
Кто-то в панике бежал из будки с папироской в зубах. У Караулкина, лежавшего на земле, глаза стали круглыми, сумасшедшими. Он поднялся и закричал:
– Цигарка! В душу и кишки!
Бегущий остановился, еще не понимая, в чем дело, потом схватил окурок, потушил его в кулаке и потом еще долго топтал ногами.
…А нефть подымала железную арматуру, которую пытались установить над устьем скважины, кипела и била сильными, резкими струями, опрокидывала людей, и они, скользя, падали в черную жижу. Но они опять и опять бросались под страшный водопад, налегали на длинный, как коромысло, цепной ключ, свинчивая и закрепляя над устьем мощные трубы с задвижками. И, задохнувшись, выскакивали с черными лицами, на которых горели только светлые белки глаз.
Лишь один старик, босой, полуголый, не замечал ничего и никого вокруг, не отдыхал ни минуты, все время был под черным дождем, как в родной стихии. Он похож был теперь на тех стариков, которые выступают в цирке со своими сыновьями и внуками и ловчее всех сыновей и внуков.
Когда я оказался рядом с ним у ключа, он улыбнулся и спросил:
– Тяжело? Привыкай, – сказал он, налегая голой грудью на ключ.
И снова сказал: «Привыкай, привыкай, хорошо будет» – и пошел по кругу, круг за кругом, с лошадиной неутомимостью. И я с ним.
Ах, как мне хотелось показать, какой я сильный, какой я упорный! И я иду и иду. Очень мне хотелось показать, какой я верный товарищ и что я не жалею сил. Я нисколько не жалею сил! И не хочу их припрятать. И пусть тяжело, не жалею нисколько. До последней капли. Уже и сил нет, а не жалею. И после еще немножко не жалею. Нет, нет, нет, не жалею. И держусь на одном самолюбии. На одной злости.
Постепенно над скважиной росла стальная елка из арматуры, и в тот момент, когда казалось: все кончено, еще несколько поворотов цепным ключом, все будет закреплено и нефть пойдет по трубам, – в этот момент вдруг в недрах снова загудело, взъярилось, и фонтан, сорвав железный намордник, ударил вверх с такой силой, что задрожала вышка. И теперь я уже не думал ни о том, что на меня смотрят, ни о том, чтобы отличиться, чтобы показать, кто я такой, и с кем имеют дело, и на что я способен. Не думал о том, что будут говорить обо мне завтра и послезавтра и как наградят. Все поглотил и вобрал в себя этот адский дождь.
Когда он немного приутих, этот черный подземный дух, и постепенно стал опять уходить под землю – сначала ноги, а потом туловище, когда осталась над землей одна косматая, чудовищная, гудящая голова, снова стали натаскивать арматуру, и я уже привычно кидался на хлещущую из скважины нефть – с проклятиями, с руганью, с азартом мальчишки, я разговаривал, как с живым врагом:
– Ах, так ты вот какой! Вот тебе! Вот тебе!
А когда надо было снова работать цепным ключом, свинчивая арматуру, я впрягался, как конь, и вместе со всеми шел, нажимая на ключ руками, грудью, всем телом.
– Давай, давай! Еще раз, еще два, нажмем, еще раз!
Временами у меня было такое чувство, что это делаю не я, а кто-то другой во мне, более сильный и упорный. А я только подбадриваю: «Еще раз, еще два!»
– Смена, – говорил кто-то.
И не я, а тот, другой, уступал место у ключа, и отходил, и ковшиком черпал тепловатую воду, жадно пил, пил и никак не мог напиться.
И нет ничего в мире – ни солнца, ни ветра, ни дня, ни ночи, ни сегодня, ни завтра, а есть только вот это, когда все силы, все нервы, все мысли в одном сгустке – преодолеть, пересилить себя, заставить дать еще один виток. И идешь, и идешь, и уже, кажется, работаешь не руками, а силой, заложенной во всем теле, в груди, в плечах, в шее. И этой силы еще хватает на другой, и на третий, и на пятый виток. И еще один виток. И еще один. И еще. Уже сил нет, а идешь. И нажимаешь грудью. И руками. И еще. И еще. И теряешь счет. И как бы каменеешь, но все идешь и идешь по кругу, побеждая в себе самого себя.
Я опомнился, когда все было закончено. Над скважиной мощной стальной елкой высилась арматура, фонтан, закованный в железо, молчал, а вокруг лежали вихрем разбросанные, забрызганные нефтью доски, трубы.
Тишина, такая тишина, что глохнешь. Слышно, как медленно, как густо капают маслянистые капли и уходят в песок, и он становится цветным, а потом черным. И почему-то слышится дым сожженной травы.
Только теперь я почувствовал усталость и лег на землю. Ужасно душно и тошно, будто напился керосина, из ноздрей, как кровь, капает темная, маслянистая жидкость. И ничего уже не хочется, только бы это скорее прошло. Господи, хоть на этот раз пусть пройдет, пусть пощадит, а после пусть будет что будет. Неужели без этого нельзя? Не хочу больше! Не хочу! Не хочу!
Кто-то подошел ко мне и стал ватой вытирать глаза. Я чувствовал чьи-то ласковые, осторожные, теплые руки, и мне нравилось, что за мной ухаживают, как за раненым. И первое, что я увидел, были глаза, будто на меня глядело само небо.
– А вот теперь хорошо, – сказала девушка. – Здравствуйте.
– Здравствуйте, – прошептал я и испуганно растворился в этой синеве.
Старик, полуголый, весь залитый нефтью, медленно, устало вытирая лицо, вдруг улыбнулся:
– Ай-ай-ай, какой грязный молодой человек стоит с барышней!
Каким родным он кажется, похожим на деда, и отчего-то хочется плакать, что ты рядом с ним и что всё вытерпели вместе. И теперь всегда будем вместе. Бурая, в мазутных озерах земля, как я люблю тебя, и вас, темно-рыжие от нефти вышки, и тебя, старик!
– Ох, будем мыться в бане, – кряхтит старик, – будем вкусно кушать, будем молодец!
Мы идем. Мы идем все вместе, черные, мокрые от нефти, с темными, слипшимися волосами.
Горько и сладко пахнет нагретая зимним солнцем промысловая земля. Кланяются вокруг качалки, кланяются низко, до самой земли.
Я обернулся и взглянул на нашу вышку. Большая, нескладная, обшитая старыми ржавыми досками, по которым струилась блестящая, янтарная, красновато-зеленая на солнце нефть, – она казалась теперь мне домом, близким, добрым, теплым, и я попрощался с ней: «Завтра я снова приду». И она родственно кивнула мне в ответ.
Много-много вышек на нашем промысле, и ушли они далеко за горизонт, теряются там, в лиловой береговой дали, или взобрались на склоны пепельных щебнистых гор, на самую вершину, и маячат там под самым небом, то соберутся тесным кружком на одном месте, будто нашли там что-то очень важное и нужное для себя, то грустно рассеяны одиночками, далеко друг от друга, лишь подают друг другу руки протоптанными между ними тропинками.
И в каждой вышке своя жизнь, свой труд, свои заботы. На одной – гром и грохот: вертится ротор, дрожит земля, идет долото в глубину – что еще будет? На другой – тишина, только пыхтит где-то рядом компрессор, вверх и вниз, день и ночь, день и ночь кланяется балансир, качает глубокий насос, журчит в трубах нефть… А на третьей, заброшенной, все замерло, как в заколдованном царстве, и по углам появилась паутина, в камень затвердел кир, и лишь ветер гудит, как на старой мельнице.
И эта живая промысловая толпа вышек, и эта древняя бурая земля в черных мазутных озерах и черных жилах нефтепроводов, и равнодушное качание «богомолок», и милый крик приближающейся «кукушки», и вахта, идущая не толпой, как на заводе, а поодиночке, по протоптанным между буровыми тропинкам со всех сторон, в мазутных куртках, – все это стало теперь до боли родным и необходимым.
…Старик жил далеко на песчаной косе, у самого берега моря, под горой, в маленькой глиняной, некогда розовой хибарке, притулившейся к скале, как к спине доброго великана, и с трех сторон она была защищена от ветра, и на нее дул только ветер с моря.
День был штормовой, огромные зеленые волны ходили по пустынному морю, с пушечной пальбой обрушивались на берег, и брызги достигали хибарки, ветер гремел кровлей крыши, и серо-зеленая пена остывала на песчаном берегу.
Старик достал откуда-то из-за кирпича большой, длинный ключ, отомкнул обитые жестью ставни, за которыми оказались стеклянные двери, и мы вошли в низкую, темную, пропахшую кислым дымом комнатенку.
Старик стал молча разводить огонь в очаге, но порывы злого ветра гасили огонь. Было темно и холодно, и на губах я ощущал морскую горечь.
Но вот наконец огонь победил, старенький глиняный очаг загудел, запылал, освещая хибарку бликами веселого гулкого пламени, и старик поставил на огонь большую черную сковороду с холодной жареной рыбой.
Старик жил один, может, у него когда и была семья, была жена, и дочери, и сыновья, но теперь он одиноко встречал восходы и закаты солнца в пропахшей морем и дымом хибарке у скалы.
– Давай, сынок, есть.
Он наложил мне полную тарелку жареной рыбы, и мы сели на табуреты и стали есть. На столе лежали вилки, но старик ел рыбу руками, и я последовал его примеру.
Старик ел молча, медленно и не жадно, аккуратно вытаскивая кости из рыбы, и я тоже молчал и старался есть медленно, хотя был очень голоден и не имел терпения вытаскивать кости.
– Ты всегда приходи ко мне, – сказал старик.
– Хорошо.
– Не давай себя в обиду.
– Не дам.
– И никого не бойся.
Пока мы сидели и ели, шторм на море поутих, ветер переменился, и вдруг ощутимо запахло йодом, водорослями.
Мы вышли на берег. Небо очистилось от туч, море теперь было тихое, кроткое, перламутровое, и по нему пролегали золотистые солнечные дорожки.
И почему-то не было ни одной чайки. Улетели ли они с тучами, или почуяли рыбу в открытом море и где-то там кричали, жадные, голодные, слабым печальным плачем обиженных детей, или, может, отправились в гости к другим чайкам, на новоселье или свадьбу, – только на косе было тихо и голо. Лишь издалека, со стороны города, шел невнятный и ровный гул.
– Ты только никого и ничего на свете не бойся. – Старик неожиданно повторил слова мальчишки Магомета. – Не бойся, и все будет хорошо. – Он улыбнулся.