Текст книги "Молодой человек"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
У старой, выщербленной, серо-лиловой от времени каменной мечети вокруг костра стояли, опираясь на палки, маленькие старики, искривленные, как горные деревья, высокие бронзовые юноши и голопузые мальчишки. Все они слушали, о чем говорит высокий человек в защитном френче с орденом Красного Знамени на груди, привинченным, как это было принято в те времена, на красном кружке материи. Он был одним из них. У него было то же темно-шафранное лицо крестьянина, те же глаза, что у стариков и мальчиков, – черные, упрямые, пронзительные.
Он раскрыл толстую, в дорогом сафьяновом переплете конторскую книгу и стал читать по ней. Когда он кончил, толпа загудела. Человек в защитном френче о чем-то спросил, толпа ответила согласным гулом. Он вырвал первую страницу из книги и бросил ее в костер, она вспыхнула голубым огнем. Тогда он стал читать книгу дальше.
– Что тут происходит? – спросил я одного крестьянина.
Несколько человек, стоявших рядом, обернулись. Крестьянин указал на меня пальцем и что-то сказал. В это время торопливо подошел ко мне косоглазый парень в выцветшей полувоенной гимнастерке с массой значков на груди, среди которых я успел заметить и «Друга детей».
– Кто такой? – спросил он.
– А ты кто такой?
– Ты меня не спрашивай, я тебя спрашиваю. – Он выпятил грудь со значками.
– Я из города, – сказал я.
– А документы есть?
– Ну, а если есть?
– Я тебе сказал, ты меня не спрашивай, я тебя спрашиваю.
– Скажи, скажи ему, он имеет право, – заговорили вокруг.
Я вынул мандат. Косоглазый сначала внимательно поглядел на меня, а потом стал рассматривать мандат, в особенности печать. Остальные смотрели с любопытством то на него, то на бумагу, то на меня. Он поворачивал лист во все стороны, делая вид, что изучает печать и подпись. Я понял, что он не умеет читать.
– Пройдем!
Он пропустил меня вперед и пошел за мной, как конвойный, с мандатом в руках вместо револьвера. Когда мы подошли к человеку в военном френче, мой «Друг детей» что-то сказал ему на ухо и показал мандат. Тот быстро пробежал его и строго спросил:
– Кем выдан?
– Там написано, – сказал я.
– Я знаю, что написано, а ты мне отвечай.
«Друг детей» смотрел на меня как на обреченного. Я ответил на вопрос.
– А когда выдано?
Я и на это ответил.
– Молодец! – сказал военный неожиданно и, глядя на меня горячими, лихорадочными глазами, протянул руку. – Караев.
Я почувствовал твердую, жесткую крестьянскую ладонь.
– А что это за книга? – спросил я.
– Коран, – сказал он, – коран Кадыр-бека.
Оказалось, это была долговая книга знаменитого в тех местах богатея Кадыр-бека. Тут были долговые записи последних лет и еще дореволюционные, и даже, кажется, прошлого века, переданные старому Кадыр-беку, отцу нынешнего Кадыр-бека, дедами и прадедами бедняков и батраков этого села.
– Ярмамед Наджаф-кули, – вызвал Караев.
Из толпы выдвинулся щуплый старичок в конусообразной шапке с пастушьим посохом, глядя на которого трудно было поверить, что у него такое длинное имя.
– Ярмамед, а ты должен двадцать рублей, – сказал Караев, глядя в книгу.
– Лучше гляди! – закричал пастух. – Брал десять рублей.
– Смотри, Ярмамед, тут написано двадцать, – спокойно сказал Караев.
Ярмамед тупо, с несчастным лицом разглядывал страницу.
– Очки, дай ему очки, – засмеялись в толпе.
– Я брал десять, я брал десять, – чуть не плача, твердил Ярмамед.
– Ай, Ярмамед, как брать – так двадцать, а как отдавать – так десять, – сказали из толпы.
Караев с улыбкой разглядывал развеселившуюся толпу, как бы присоединяясь к ее мнению по поводу пастуха Ярмамеда. Но вдруг он стал серьезным.
– Ярмамед, а скажи, когда ты брал десять рублей?
– В прошлом году, вот сгореть моей шапке, в прошлом году вот в это самое время, когда поспевали абрикосы. И отдал их жене. Это она меня заставила: «Иди возьми десять рублей, иди возьми десять рублей».
– А ты хотел, чтобы за год они не выросли? – ехидно спросил Караев. – Долг как абрикосовая косточка: посадил в землю маленькую косточку, а выросло большое дерево, только на нем не сладкие абрикосы, а горькие проценты.
В толпе рассмеялись, а Ярмамед, ничего не понимая, все твердил:
– Я брал десять рублей, не сойти моему чувяку с места, я брал десять рублей. И отдал их жене. Это она меня послала, Сария! – зло закричал он вдруг в пространство. – Сария!
– Ну, что будем делать с Ярмамедом? – спросил Караев.
В толпе раздались крики, которые я понял как «давай, давай!».
– Смотри, Ярмамед, смотри, как горят твои долги, – сказал Караев, выдрал страницу и бросил ее в костер.
И неизвестно отчего, но пламя вспыхнуло так, будто в него плеснули бензином, и ярко осветило все еще недоумевающее, несчастное лицо Ярмамеда.
– Гюльали! – вызвал Караев.
Из толпы выкатился румяный пузан, горный колобок.
– А ты сколько должен? – спросил Караев.
– Все мои, – радостно отвечал пузан. Он уже понял, что к чему.
– Ты взял двадцать фунтов овса и должен сорок, – сказал Караев.
– А можно и сто, – так же весело отвечал пузан и подмигнул.
– Ну, что будем делать с этим ленивым Гюльали? – спросил Караев.
– Чик-чик, – ответил за всех пузан и сделал зачеркивающий жест.
В толпе засмеялись и опять закричали: «Давай, давай!»
Караев вырвал и эту страницу и кинул ее в огонь. Пузан Гюльали с удовлетворением наблюдал, как она горела.
Так Караев вызывал все новых и новых должников, и каждый раз из толпы выходил то старик, то юноша. А иногда никто не выходил, и общее молчание говорило, что этого человека уже нет на земле.
Наконец он поднял книгу над головой и сказал:
– Подходите ближе, не бойтесь. Сам аллах простит нас!
Толпа придвинулась тесно к огню. Караев бросил книгу в костер и брезгливо вытер руки о штаны. В толпе загалдели. Книга дымила и горела тяжело. Иногда страницы ее вспыхивали зеленоватым огнем. И старики, опершись на палки, кланялись и бормотали, как на молитве, а мальчики смотрели широко раскрытыми, испуганными, восторженными глазами. И когда все погасло и остался пепел, все молча разошлись.
Под капризный крик шакала я вошел в глинобитную, отгородившуюся от всего мира хижину, наполненную коврами, подушками, перинами, пряным запахом корицы и крепко заваренного чая, где шла от века своя, чужая, непонятная жизнь.
На коврах, по-турецки поджав под себя ноги, сидели старики, сухие, жилистые, в темных тяжелых папахах.
Каждый раз хлопала дверь, и входили все новые, молча садились на корточки и, сложив руки на животе, глядели и ждали.
Я ничего не мог прочесть на этих старых, прокаленных временем, отрешенных от меня самолюбивых лицах. Эти люди родились и прожили свою большую, долгую, восточную жизнь, когда меня еще не было на свете. Что я мог им сказать, чему научить? Я знал только одно твердо: жить надо иначе, жить надо так, чтобы исчезли эти дымные, глиняные, отгороженные от всего белого света, нарытые, как норы в горе, хижины, а для этого надо объединиться – один за всех, и все за одного, и все против Кадыр-бека.
И все это я с восторгом высказал им высоким, резким, срывающимся мальчишеским голосом.
Переводчик переводил мои слова глухо, картаво и, как мне казалось, витиевато. Переводил ли он то, что я сказал, или то, что ему казалось нужным, чтобы я сказал?
Старики слушали молча. Улыбались ли они, тосковали или смеялись надо мной? Они выслушали меня, потом они долго пили чай, как фокусники держа пиалы на вытянутых пальцах, прихлебывая и шумно дыша, по-беличьи цокая языком.
Потом самый старый, самый почтенный, самый длиннобородый встал, приложил руку к груди, что-то сказал хозяину. Остальные закивали бородами, и все молча встали, с достоинством, по-царски поклонились хозяину дома и ушли.
– Что они сказали? – спросил я у хозяина.
– Они сказали: умный юноша, ах какой умный юноша!
Хозяин вздохнул.
– Умный у него папа, умный у него дедушка, вся родня может гордиться таким юношей.
– А что они еще сказали?
– Нет, больше они ничего не сказали.
Хозяин снова вздохнул.
Я вышел на улицу. Лениво лаяли чужие собаки. И у самых ног, в песке, среди жесткой, высохшей травы, что-то шуршало, и кто-то за кем-то гнался, и кто-то скулил жалобно… Точно кладбищенские памятники, немы были хибары, куда ушли эти люди. Я не знал, о чем они думают, о чем сейчас говорят и что им приснится.
Когда я пришел в сельсовет, Караев чистил обрез, разложив на канцелярском столе черные блестящие части.
– Агитировал? – спросил он.
– А что там агитировать! – насмешливо сказал косоглазый «Друг детей». – Взял за уши ишака, привел в колхоз – хозяин сам прибежит.
– Сам ты ишак, и отец твой ишак, и вся родня ишаки. Нацепил значки и думаешь, что все знаешь. Снимай значки! – вдруг закричал Караев. – Долой!
Он еще долго кричал бы, но косоглазый поспешил ретироваться.
Караев собрал обрез и, прищурив глаз, посмотрел в ствол.
– С гражданской войны? – сказал я.
– А ты откуда знаешь?
– Стрелял когда-то.
– В люльке? – рассмеялся он.
– В люльке не в люльке, а стрелял.
Мы были детьми гражданской войны. Мы еще не знали, что такое деепричастие, но отличали пулемет Шоша от пулемета Люиса. Шош – тук-тук-тук! А Люис – так-так-так! И все покрывал «максим» – боп-боп-боп! В те годы я и нашел в старом сарае обрез точно такой, какой был у Караева на столе; казалось, это он и есть. Помню, я держал короткую гладкую ложу обеими руками, нацелив ствол куда-то поверх яблонь, и дрожащим пальцем – а что будет? – с силой спустил упругий курок. И синяя вспышка, потом удар в плечо и неслыханный гром, будто раскалывается мир садов и полей. Еще долго-долго после этого кричали и взбудораженно летали птицы.
– Значит, ты с люльки стреляный, – сказал Караев.
В это время прибежал мальчишка и сказал, что на болоте видели сыновей Кадыр-бека. Караев сунул мне стоявшую в углу винтовку.
– Стрелять, значит, умеешь?
Я не успел ответить, как он с обрезом в руках выскочил из дома и побежал, и я – за ним.
Мы бежали через сад, в котором росли низенькие фруктовые деревья, а потом узкой тропинкой – куда-то вниз. Винтовка казалась мне тяжелой и очень длинной, и я думал о том, что после того единственного раза никогда и не держал в руках винтовки. По дороге к нам присоединились еще несколько молодых парней с оружием и без оружия. Мы добежали до камышей и остановились.
– Тут слушай и смотри, – сказал Караев.
Я открыл затвор, в магазине тяжело лежала обойма патронов. Я закрыл затвор и почему-то успокоился. Было тихо, камыши не шевелились, слышался лишь шелест крыльев молча перелетавших уток. Меня вдруг потянуло в камыши.
Я знал, что в камышах опаснее, но пошел вперед, и было весело и азартно от чувства опасности, которого я еще никогда не испытывал, которое как бы еще не существовало для меня и не могло касаться меня, полного сил и добрых намерений. Неужели кто-то может меня убить? Зачем? За что?
Я шел вперед. Скорей бы стрелять! Чего там ждут? И хотелось крикнуть, вскинуть винтовку, выстрелить вверх. Я остановился и жадно понюхал сырой, тепло пахнущий перьями птиц воздух камышей.
Сеялся мелкий горячий южный дождик. Я постоял и прислушался к камышам. Все было тихо. «Видишь, не побоялся, пошел, и ничего не случилось», – сказал я сам себе и побрел вдоль камышей к маленькой глиняной сторожке, скорбно глядевшей на меня единственным окошком. Я подошел к сторожке и толкнул дверь.
Вдруг мелькнула чья-то тень. И вспышка. Пуля стукнулась о стену и куда-то мягко ушла. Шурша, посыпалась глина. А я стоял прижавшись к стене, словно пронзенный молнией, ее воспаленным светом. Это ведь стреляли в меня. На выстрел прибежал Караев, а за ним и другие.
– Живой?
Я ощупывал голову, грудь, руки и насмешил всех.
4. Крик в СафюреНочью был ливень, и горная речка вздулась, бурлила и кипела, с грохотом несла камни, ударяла ими о сваи караван-сарая.
Я родился у тихой, с желтыми кувшинками Роси. Когда шел дождь, спокойные, кроткие капли ударяли по гладкой реке, и она была как решето. Никогда она не выходила из берегов, не бурлила и не шумела вот так. От этого возбуждающего ночного шума горной реки на душе становилось тревожно.
Меня разбудила странная музыка. Отчаянно били в бубен, и визгливо, судорожно, захлебываясь, пела зурна. Зурна звала скорее, скорее жить, дышать, торопиться сделать все, пока не поздно, потому что скоро, скоро конец света.
Я вскочил. Под самыми окнами истошно закричали: «Алла, алла!» Стекла зазвенели от близких выстрелов, горячий пыльный ветер ворвался в комнату. Прибежал косоглазый, теперь без единого значка.
– Плохо! – сказал он.
– А что случилось?
– Зачем случилось? Ничего не случилось, дорогой.
– В чем же дело?
– А ни в чем дело, только резать будут.
– Кого резать?
– Тебя резать, дорогой.
– За что? – спросил я.
– А ни за что, дорогой, – заверил он, – только резать будут, как барашка.
С улицы донесся сильный шум.
– А где Караев?
– И-и, – зашептал он.
Узкая, темная, пахнущая дымом караван-сарая улица была забита папахами, над которыми колыхались поднятые вверх ружья и сверкали клинки, которыми махали сидевшие на осликах всадники.
Под крики всей толпы вели милиционера, в галифе и чувяках на босу ногу, смуглого, худого, с завязанными за спиной руками. И верховые и пешие следовали за ним с криками, пинали его в спину, а некоторые забегали вперед и грозили ему кулаками.
Потом все стихло. Молча, толпой привидений, прошли женщины в черных чадрах. И казалось, сама смерть прошествовала по улице.
На галерее послышались гортанные возгласы, шарканье многочисленных ног. Косоглазый заметался, как раненый кролик, выскочил из комнаты.
Они вошли втроем – все коротконогие, в толстых шерстяных носках и чириках. Они дышали зноем, пылью, смешанной с запахом инжира и бараньего пота. А ружья у них были незнакомые, короткие, точно обрубленные, чужеземные, зловещие. Один из них надвинулся, душно дыша черемшой, сверкнул агатовыми зрачками.
– Зачем такой? – сказал он по-русски.
И сразу все трое загалдели, закричали, и снова я разобрал только: «Алла, алла!»
– Зачем такой? – повторил он свой вопрос, показывая кулак, поросший красным курчавым волосом, и рванул на мне портупею.
И снова те закричали: «Алла, алла!»
Они вывели меня на улицу. Только теперь, в свете солнца, я увидел, какое это было большое селение.
Встречные старались не смотреть на меня. Было ли им стыдно смотреть мне в глаза, или они боялись церберов, но они делали вид, что ничего не замечают. Я впервые понял, как это бывает, когда случится с тобой беда.
Отчего так кричат вокруг, лезут в глаза знойные, опаленные нордом рожи, перекошенные злобой?
– Гяур, – сказал кто-то.
Тощий, с острой длинной бородкой, он показался мне похожим на козла, а рядом шел маленький, тяжелый, багровый, с мордой кабана. Я стал вглядываться в лица, мне казалось, я начинаю сходить с ума: вокруг были мопсы, лисицы, попугаи.
Со мной ли это происходило или с кем другим? Я ли этот подросток в разорванной черной куртке и нахлобученной на самые глаза фуражке со звездочкой?
Меня привели к чайхане.
Прямо на улице, у чайханы, на великанской сковороде вкусно шкварились в сале потроха. Хозяин кидал потроха на тарелки сидящим на земле бандитам, и они, обжигаясь, ели, по очереди запивая из бурдюка.
Разнузданные боевые кони, запаленные, косматые, все в репьях, со сбитыми ногами, кровоточащими ранами, как звери ходили и толкались вокруг, малиновым глазом заглядывая в сковороду и вдруг, подняв кверху морду, пронзительно долго визжали, чего-то требуя от аллаха и людей.
А в чайхане было полутемно. На кошме сидел, поджав под себя ноги, жирный старик с аккуратно расчесанной шелковой, крашенной хной холеной бородой и румяными, цвета гвоздики, щеками и, причмокивая толстыми, мокрыми, неестественно красными для такого старика губами сластолюбца, маленькими глотками пил кирпичный чай.
Он мельком, нехотя поглядел на меня из-под капризных своих бровей и вдруг, заметив на фуражке звездочку, завизжал, как кошка. Крашеная борода лезла ему в рот, он выплевывал ее и кричал.
Я не понимал ни одного слова, но ясно ощущал смысл его речи: «Ах ты, шакал, гиена, так, и так, и растак, и перетак, будь прокляты твои родители и прародители, и пра-пра-пра… Как это ты не сгнил во чреве матери?» Потом он накинулся на конвойного: «Так, и так, и перетак…»
Конвойный терпеливо выслушал поток его ругательств, а потом, легонько двинув меня прикладом, сказал:
– Иди!
Мы вошли в темную комнату. Сквозь верхние цветные окна еще просвечивал алый и зеленый свет, и здесь, в углу, на подушках, сидел худенький, какой-то высушенный, шафранный старичок, весь мохнатый, дикий, заросший волосами: и в ушах, и в ноздрях, и под глазами – серые пучки. Когда он поднял руку с четками, то и на руке, на суставах были маленькие, как трава, паутинные пучки волос.
Глаза его были прикрыты, – казалось, он дремал, но рука его быстро и проворно перебирала четки.
Я так долго стоял, а он перебирал четки. Я стоял перед ним, перед тысячелетием восходов и заходов солнца в пустыне, тощий, похожий на голодающего, подросток с кимовским значком.
И хотя я ни в чем не был виноват и ничего еще не успел в жизни сделать – ни хорошего, ни плохого, ни «за», ни «против», но я был готов отвечать, я хотел отвечать, я был горд отвечать за все, что было сделано до меня, без меня, потому что это было мое, и я в это верил беспредельно, и верил, что иначе нельзя.
Откуда-то из задней двери за спиной старика появился розовый юноша. Он что-то прокричал на ухо старику, тот устало приоткрыл глаза, и я отшатнулся, увидев окровавленные дьявольские зрачки.
– Тебя спрашивают: кто ты и зачем ты здесь? – сказал юноша.
Я повернулся к старику, но юноша закричал и замахал на меня руками, чтобы я не смел вступать в непосредственное общение с богом.
Старик долго глядел на меня и наконец хрипло пробулькал несколько слов.
– Что ты тут потерял и что ты тут думаешь найти? – перевел юноша.
Не дожидаясь ответа, старик снова забулькал и долго клокотал, как горная птица, и лицо его в это время стало птичьим.
Юноша азартно переводил:
– Что, мало тебе места, где ты родился, где родился твой отец, твой дед? Что там, солнце не светит, ветры не дуют?
И вдруг старик закричал, и переводчик тоже закричал:
– Зачем лезешь в наш дом? Зачем плюешь на коран?
Я хотел возразить, но старик махнул рукой и вдруг сказал по-русски:
– Не хочу тебя видеть!
Он прикрыл глаза и заснул в своем кресле.
Конвойный еще немного обождал, а потом ткнул меня в спину прикладом. Мы снова прошли мимо крашенного хной сластолюбца, который теперь не обратил на нас никакого внимания.
Мы вошли в узкую зловонную улочку и прошли мимо длинного караван-сарая, где у врытых столбов, в прохладной глубине, жевали навьюченные ослики, провожая меня круглыми, глупыми, ничего не понимающими глазами.
Мы шли мимо медника, гулко отковывающего солнечное, яркое, красно-медное блюдо, мимо шорника, который тянул мокрые ремни и гнул хомут, мимо писца, который за маленьким столиком, не отвлекаясь, задумчиво и загадочно писал письмо.
Потом мы прошли над ущельем и вниз по каменистой тропе, мимо журчащего в расщелине гор ручья. И я все время чувствовал спиной, между лопатками, нацеленную на меня винтовку.
Вдруг конвойный сказал: «Стой!» – и показал винтовкой на башмаки: «Раздевай!» Я присел на бугор, расшнуровал ботинки и отдал их ему, а он аккуратно, по-хозяйски связал их шнурками, повесил через плечо и толкнул меня:
– Шагай!
По склонам гор бродили стада овец, лаяли собаки, высоко в небе плыли облака. Жизнь странно, не касаясь меня, продолжалась вдали, будто на полотне. И вдруг картина оборвалась. Конвойный толкнул меня в яму. Я сорвался и полетел вниз, и стало темно, – похоже, глаза залили чернилами.
Со стен попрыгали ящерицы, я почувствовал смрадное дыхание пресмыкающихся. Сначала посыпались самые маленькие, трусливые, а потом старые ящерицы – грузные и мудрые. Слышно было, как они тяжело шлепались во что-то мягкое.
Наконец стало тихо, они притаились, и я притаился. Постепенно яма наполнилась медленным шуршанием, ящерицы снова полезли наверх, где у них были какие-то свои дела. Я прервал их думы, или сон, или кормежку. Они ползли. Струился песок, и казалось, я слышал их натужное дыхание и еще видел их выпученные от напряжения тусклые глаза.
Скоро они совсем привыкли ко мне. Я шевелился, кашлял, чихал. Они не обращали на меня внимания. Прицепившись к камням, они продолжали свою непонятную, загадочную жизнь.
Я пытался вылезти из ямы. Я находил выступы, подтягивался на руках, упирался ногами в осыпающуюся землю. Вверху руки нащупывали какие-то корни, я подтягивался, как на веревках, но они вдруг лопались, и я срывался вниз. И только ящерицы, которых я задевал, отскакивали в сторону. Остальные не шевелились, остальные, как мне казалось, терпеливо наблюдали за мной. Что-то вокруг жужжало, шуршало и глядело со всех сторон. Мне казалось, я попал в старую восточную сказку, где тираны сажали своих врагов в земляные тюрьмы и там их съедали дикие звери.
Было холодно и сыро, а потом я притерпелся, и земля оказалась теплой, мягкой, ласковой. Запахло травой. И далеко наверху, как из колодца, видны были звезды в черно-аспидном небе.
…И снова свистит ветер в ушах. Снова мяч у меня в ногах, и короткими, сильными, точными, пружинистыми ударами я гоню его, и только мелькает травяное поле, мелькают чьи-то новые бутсы, чьи-то толстые, румяные коленки. Со всех сторон вопят: «Пас, пас, сюда давай!» А мяч в ногах, мяч послушный, как намагниченный, прилип к твоим бутсам. Никому не отдашь, ни за что на свете не отдашь. Никто так быстро, так резко, так прямо не погонит. Мелькают сухощавые форварды, мелькают атлетические хавбеки. Вот налетает первый бек, толстый, мускулистый, с волосатыми ногами, как все беки. Но такая сила бега, такой напор, такой рывок, что он летит вверх тормашками. И откуда-то сзади кричат: «Неправильно!»
Крик, вой, свист. Бегут со всех сторон, бегут болельщики по аутам, кричат и улюлюкают: «Жми, жми!»
А кто-то рядом прямо плачущим, задыхающимся голосом: «Пас, пас, ну, отдай!» Ну да, конечно, отдай! Сам доведи до этого места, тогда и кричи «отдай!».
Вдруг, как буря, налетел второй бек – настоящий мясник, и я – в его удушливых, мстительных объятиях. «Будешь, будешь?» – кричит мясник и давит из меня масло. Но ты извернулся и снова погнал и погнал. Вот они впереди, вот они прямо сверкнули в глаза – открытые, широкие, свободные ворота, а в них голкипер в каскетке, в гетрах до колен, как заведенная игрушка, танцует вправо-влево, вправо-влево. Танцуй, танцуй! А сзади стон: «Бей, тушуй!» И изо всей силы, со всего маху, как бы вкладывая свою жизнь в носок бутсы, удар такой, будто лопнула камера…
…Я проснулся. Ящерицы сурово глядели на меня со всех сторон. Я, наверно, беспокоил их криками, и они с молчаливым, адским терпением пресмыкающихся ждали, чем все это кончится.