Текст книги "Молодой человек"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
На тихом крылечке горела лампа. Свет ее падал на цветущие кусты роз, и белые, алые, желтые, чайные – все они теперь были одного, голубого цвета. А там, дальше, был сад. Темный сад шумел таинственно, и казалось, под светом звезд в нем совершалось что-то удивительное.
Ветер приносил лепестки, такие легкие, эфемерные… Или это были ночные мотыльки? Они вились вокруг лампы и улетали в мир ночи, и на смену им прилетали новые. Что влекло их? Завораживало пламя, или, может, они хотели узнать, что это такое – жужжащее, огненное, и, облетая вокруг лампы, как вокруг планеты, вдруг с размаху ударялись о стекло и падали мертвые, со звездной пылью на обожженных крылышках.
– Господи! Куда и зачем ты поедешь? – снова спросила мама.
Я молчал, а она долго смотрела на меня, как бы привыкая к мысли об отъезде, как бы прощаясь со мною.
Не я первый уезжал из этого дома. Не я открывал этот путь.
Помнится, давным-давно, когда я был совсем маленьким мальчиком, однажды ночью уезжала старшая сестра – худенькая, желтая, наголо остриженная после тифа, похожая на хлопчика.
На печи насушили черных сухарей, и в зеленый чемодан, на самое дно, словно жемчуг, положили несколько кусков рафинада.
В ту темную, непроглядную ночь, когда шел дождь, когда на улице кричали «кто идет?», и где-то стреляли, и где-то пылал пожар, мы пешком шли на вокзал.
Гудение перрона, заросшие, дремучие дядьки в дегтярных сапогах, стонущие под кулями, из которых струилась мука или пшено, и жирные, визгливые, закутанные в платки бабы, прижимающие, как дитятко, к груди зеленые бутыли керосина или самогона, с огромными мешками, которые тоже казались живыми мешочницами, а может, и были ими, только оборотились на всякий случай мешками.
Все это галдело, кричало: «Караул! Ратуйте!», визжало, царапалось и, отталкивая друг друга, старалось продвинуться вперед, ухватиться за поручни вагонов, лезло в окна, облепило, как мухи, со всех сторон вагоны – на крышах, в тамбурах, в окнах, на привязанных к вагону досках в виде малярной люльки.
Устроившись, тотчас же начинали резать хлеб и сало, колупать крутые яйца, жевать, и грызть, и запивать молоком из больших бутылей, дымить цигарками, хохотать над всем на свете и особенно над теми, которые остались там, внизу, на земле.
– Аврал!
Кто-то высокий, сильный, грудь – в патронташах, поднял сестренку на руки, и она по плечам, как по доброй лестнице, поднималась все выше и выше, пока кто-то не подхватил ее и усадил на крышу вагона.
Играла гармонь. Пели «Яблочко».
И все покрывал хриплый, усталый рев паровоза, грохот расходившихся вагонов, ветер движения, ветер времени.
…А потом в жаркий, пыльный полдень уезжал брат. Парень в линялой буденовке и велосипедных крагах накрепко перепоясался военным ремнем, прицепив старую, пустую, растерзанную кобуру, и, нахлобучив буденовку, сказал:
– Ну, поехал.
И ушел пешком, один, по крапиве, по пустырю, мимо старых фиолетовых будяков, и долго-долго маячила буденовка за подсолнухами Курсового поля.
Паровозы пели нежными голосами, пели, как девушки.
Потом от него приходили издалека письма, письма с хрустящим песком, пахнущие сказочными плодами, со звучными словами: «Кушка», «басмач»…
И больше его никто и никогда не видел.
Но ко всему этому привыкли. А я был самый младший. Никто не думал, что и я могу уехать так скоро, так невыносимо скоро, и я скажу: «Я уезжаю».
Пришел Фунтиков, въедливый, заносчивый старичок с философическим лбом, очень любивший сладкий чай и беседы на темы мировой политики.
– Ну, дождался-таки, Чжан Цзо-лин? – закричал Фунтиков еще от порога.
Много лет его коньком был Ратенау. «Ну что, убили-таки Ратенау?» – спрашивал он при встрече. «Убили», – отвечали ему. «А что я вам говорил?» И хотя он этого никогда не говорил, но уходил с видом победителя, пророка и ясновидца. И в своем собственном мнении и во мнении других он был знатоком международных перипетий.
Теперь его коньком был Чжан Цзо-лин.
– Ох и не хотел бы я быть на месте Чжан Цзо-лина! – сказал Фунтиков, усаживаясь за стол и принимая от мамы чашку чая, и долго крутил головой, как бы отказываясь от роковой судьбы Чжан Цзо-лина.
– Что будет, что будет? – сказала мама. Она всегда так откликалась на все международные события.
– И в такое время ты задумал ехать, – сказал Фунтиков, словно между пиковым положением Чжан Цзо-лина и моим предстоящим отъездом была прямая связь.
– Желает в большой город, – ответила за меня мама.
– А что, в маленьком уже жить нельзя? – спросил Фунтиков, взял в зубы кусок сахара и спокойно, с удовольствием стал пить чай.
Допив до дна, он спросил:
– И почему в наше время никто не уезжал? Помните, чтобы в наше время кто-нибудь уезжал, кроме байструков?
– В наше время нет, в ихнее – да. У каждого свое время, – примирительно ответила мама.
– Нет, никому даже и в голову не приходило уезжать, – говорил Фунтиков. – Люди рождались, сосали соску, учили азбуку, таблицу умножения и еще что-то нужное и совсем ненужное, а потом что они делали? – Фунтиков, задав вопрос, осторожно подставил под кран самовара стакан, налил его до краев и лишь после этого продолжал: – Потом они женились, пили по вечерам чай с вареньем – малиновым или вишневым, если бог послал, а если нет, то и без варенья было хорошо, с селедкой пили чай, но жили там, на той же улице, где сосали соску. А теперь им нужно ехать туда, где другие сосут соску. В чем дело? Вы можете мне объяснить?
Не дожидаясь ответа, Фунтиков взял в зубы кусок сахара и принялся за второй стакан.
Снова стало тихо.
– Нет, нет, – сказал Фунтиков, допив и этот стакан. – Я бы на вашем месте его не пустил.
– Как же можно его не пустить, когда он хочет уехать, – сказала мама.
– Мало ли что он хочет! А завтра он захочет зарезать человека, так вы ему нож дадите?
– Но ведь другие едут?
– Мало ли что другие едут, другие начнут дома поджигать, так вы и ему спички дадите?
– Но ведь он едет не дома поджигать.
– Вы слушайте меня, – сказал Фунтиков, – я тоже убегал из дома, и мне хотелось дома поджигать и людей резать, потому что они были богаче меня. Я все знаю, я через все прошел и все вижу насквозь. Держите его, пока не поздно, держите под замком, а то его тюрьма под замок спрячет.
– Господи, что вы говорите!
– Я знаю, что я говорю, – спокойно ответил Фунтиков. – Быть ему в кутузке, я вам гарантирую. – И, как бы утверждая гарантию, он между прочим снова подставил стакан под кран самовара.
– Никогда не поверю, чтобы он сделал что-то плохое, – сказала мама.
– Вы не верите, – сказал Фунтиков, – и он не верит, и я вам скажу по секрету, я тоже не верю, а все-таки будет так, а не иначе.
В это время пришел дядя Симон в длинной полотняной толстовке, с огромной, тяжелой, грубой, висящей на руке суковатой палкой.
На пороге он вытащил большой клетчатый платок, аккуратно его развернул, с жестокой силой обхватил свой могучий толстый нос и затрубил, сообщая, что пришел. Оттрудившись, он так же аккуратно сложил платок, спрятал его в карман толстовки и тогда уже сказал:
– Ну так здравствуйте. Тут, говорят, кто-то уезжает?
Это был мощный, вспыльчивый старик с серьезным и важным лицом седого попугая и крутыми железными плечами грузчика, чуть согбенными, словно все, что он в жизни перетаскал, еще давило на него.
Когда он сел, стул под ним заскрипел.
– Ну, так что вы скажете? – спросил он, положив на стол тяжелые, заскорузлые, узловатые руки, похожие на черепах.
Руки-черепахи притягивали меня, и я не мог оторвать от них глаз.
– Вот люди говорят, – сказала мама, – пусти мальчика, а его в тюрьму посадят.
– Кто это говорит? – закричал дядя Симон. – Покажите мне этого человека!
Лицо у него было такое решительное, что казалось, он сейчас скомандует: «Взяли! Подняли! Разом! Понесли!»
Фунтиков, успевший за это время допить третий стакан, ухмыльнулся:
– Ну, я этот человек. Смотрите.
– А кто вы такой, чтобы давать советы? – кричал дядя Симон.
– Не кричите, я не глухой.
– Вот что, – сказал дядя Симон, – не будет по-вашему. Все равно уедет. – И, повернувшись ко мне, закричал: – Только не учись на писаря, не учись на кассира!
– Плохо, плохо, – вздохнул Фунтиков, с наслаждением принимаясь за очередной стакан чая. – Так плохо, что хуже и быть не может.
Мне все это надоело.
– Ну ладно, – сказал я. – Пока!
4. НочьюЯ тихо подошел к низкому, косому, смутно освещенному окошку, закрытому бурьяном. В бурьяне точно барышни, забредшие в толпу крепких пыльных степных мужиков, стояли ромашки в белых шляпах и заглядывали в окошко. Николка, подросток с кривым плечом, сидел склонившись над столом, зачарованный радиосхемами, которых я никогда не понимал.
Я постучал в окно. Николка не сразу услышал, медленно возвращаясь из мира радиосхем, потом внимательно посмотрел в окно.
– Ой, батьку не разбуди. – Он открыл окно.
Нынешние подростки посмеялись бы над этим черным ящиком, сколоченным из дощечек и опутанным проводами.
«Анод», «катод», «эбонит» – эти слова кружили мне голову.
– Есть контакт? – спросил я.
Пружина коснулась волшебного, светящегося во тьме серебристого кристаллика детектора, и черный ящичек тотчас же ожил. Послышались жалкие мышиные писки, затерянные и барахтающиеся в мировом эфире, молящие о помощи и внимании.
– Чуешь? – говорил Николка, прикладывая к моему уху теплую черную раковину наушника, из которого звучало: «Та-ти-та-та… Та-ти-та-та…»
– А кто это? – спросил я.
– Это СОС!
– А чего они хотят?
– Они хотят, чтобы их спасли.
– А где они?
– В океане.
Та-ти-та-та… Та-ти-та-та… – пела морзянка тревожно, просяще. – Та-ти-та-та… Та-ти-та-та… И было такое чувство, будто они обращаются к нам, именно к нам, от нас ждут помощи.
– А их спасут? – спросил я.
– Неизвестно.
Ворвалась какая-то музыка, какие-то веселые музыкальные фразы без начала, без конца. Потом снова, как пулеметом, прострочило: та-ти-та-та… та-ти-та-та. Все звонче, все выше и с такой надеждой и такой обреченностью!.. И вдруг все оборвалось. Погибли или, может, спасли их…
Теперь яснее стали другие шумы и звуки. Я прижимал к уху наушник, жадно вникая в эти шумы, свисты, трески, прилетевшие из молчаливых, бесконечных, торжественно-таинственных звездных пространств.
Это крохотная, невесомая пружинка, прикасавшаяся к чудесному кристаллику, связывала нас, сидящих в маленьком, забытом всеми домике, со всем бушующим миром, и казалось, я мог разобрать шум океана, и прибой, и грохот поездов, и крики газетчиков в далеких городах, и пушечную пальбу на неведомых войнах.
– Опять сидишь с цацками? – спросил из другой комнаты хриплый голос.
Николка не отвечал.
– Что же, ты хочешь быть умнее других?
Он опять не ответил.
– Ой, доиграешься! – И тотчас же вслед за этим послышался храп.
А мы еще теснее приникли к наушникам.
Сквозь треск, свист и азбуку Морзе, которая неизвестно чего хотела, неизвестно что терпеливо и настойчиво требовала, вдруг как свет, прорвался очень ясный и чистый голос. Я взглянул на Николку, он на меня, и мы оба уставились на черный ящичек, на нежную стальную пружинку, высекающую из серебристого кристаллика этот человеческий голос.
Как же это может быть? Откуда, из каких глубин ночи прилетел он к нам?
И хотелось крикнуть: «Мы слышим! Говори! Говори!»
Мы слушали и слушали, даже не разбирая слов, только звук голоса. Для нас это был голос самого бога, не того, который в шесть дней и ночей сотворил мир и теперь сидел в раю, отдыхая на пухлом белом облаке, а голос той тайны, которая была в каждом зеленом листике, в каждом ярком цветке настурции, в каждом желтом стручке акации, в каждой падающей звезде, в каждой букве книги и в каждом человеческом слове, – во всем том чудесном, новом, бесконечно разнообразном мире, который открывался нам беспрестанно, беспрерывно, каждый день, каждое утро и вечер, наяву и во сне, всегда, в каждую минуту нашего жадного отроческого существования…
Я вышел на улицу под кроны деревьев. Как тиха, бесконечна, от века постоянна была эта тьма! Где-то далеко стучал колотушкой ночной сторож, извещая, что ничего не случилось, все спокойно, все как всегда.
Я взглянул на звезды. «Они всё видят, всё знают». Оказывается, этот глухой, темный и такой одинокий мир полон был голосов, плача, смеха, криков тревоги, и никто этого не знал, не ведал, только он один, этот мальчик с кривым плечом и умными, грустными глазами, сидевший в этой ночи, в жалком, наполовину зарытом в землю домике.
– Интересно, – сказал Николка на прощание, – какие мы будем через много-много лет – вот ты и я? И что вообще будет на свете?..
Я все помню тот летний вечер, с тихим звездным небом, бесшумными деревьями, улегшейся теплой пылью дороги и одинокими огоньками домов, когда вдруг заныла душа, будто проснулась от спячки детства.
И, глядя в звездное небо, вдыхая напоенный мятой воздух, я вдруг почувствовал, как куда-то так рвануло сердце, что впору было схватить его рукой. Очевидно, все соединилось в этом порыве, в этой тоске – и прочитанные книги, и газеты того бурного времени, и томительное безделье дней после школы, и гудки паровозов, которые слышались по ночам, длинные, тоскливые…
Эта бездонность, улетающая куда-то в дальние миры, и эта тишина, в которой так поразительно далеко слышно, так гулко все отражается – скажешь слово, звякнет цепь на колодце, простучат копыта, и где-то откликнется и возвратится, и ударит в грудь, и позовет за собой. И все, все говорит, что есть где-то другой мир, великий, бесконечный, и его нужно завоевать, и все это я могу, и все в моих руках.
«Клянусь, – говорил я сам себе, – я пройду через все (через что придется пройти, я не имел никакого понятия), я буду сильным». Я сжимал кулаки, и слезы восторга и умиления лились по моим щекам. И так, с заплаканным лицом и сжатыми кулаками, я шел, подымая босыми ногами теплую пыль.
Подул ветер, летели лепестки, где-то упала в стороне или мигнула зарница. А я клялся, и плакал, и глотал эти горькие, горячие святые слезы.
Во тьме не видно было цветов, но слышен был их сильный, дурманящий запах, холодный и приторно-сладкий. Запахи были так перемешаны, так густы, что кружилась голова.
Во тьме мерцали чьи-то глаза, и кто-то у самых ног урчал. Это Жучка. Она терлась о ноги, и скулила, и просила обратить на нее внимание.
А ночной сад затаился… На клумбе спали настурции, спали под камнями лягушки, спали на листьях божьи коровки.
Я шел по дорожке меж темных деревьев. Где-то проснулась и заплакала птица. Что там произошло, в полночном саду, отчего сразу закричали несколько птиц? Умер кто внезапно или, может, им приснилось страшное? Они кричали печально и страстно, и вдруг все затихло.
Новый месяц вышел на середину неба и повис над садом, прищурив глаз, будто искал что-то оброненное им в высокую, глубокую траву.
5. ВоспоминанияВ эту ночь я сплю и не сплю. Все вокруг сквозь зеленую волну, прозрачное и немое, колышется и проступает медленно и туманно, как на цветной переводной картинке.
…Стою на Ксендзовской скале, и там, внизу, очень далеко внизу, ужасно далеко внизу, черная, как железо, вода.
Тяжелые волны бьются о скалы, шевелятся зеленые мохнатые водоросли. А посередине реки как ни в чем не бывало спокойно плывут по воде белые облака, будто ты не стоишь на скале, будто тебе не надо прыгать в эту далекую, темную, жуткую воду.
Закрываю и быстро открываю глаза – все равно страшно. Вот там мирные белые хаты Заречья, и у берега гуси, как только что выпавший снег, и хлопчик с кнутом гонит коров на водопой, и ему не надо прыгать со скалы.
Никого нет вокруг, никто не увидит, как ты ушел, никто не узнает об этом. Но ты-то знаешь, ты-то будешь всегда знать! И смотришь в воду, широко раскрыв глаза. Никогда вода не была такой темной, глубокой и зловещей. И никогда так не тянула к себе. Ну, закрой глаза, соберись с силами, отодвинь на миг от себя этот черный загадочный омут!
Теплый ветер овевает голую спину и вздувает волосы. С закрытыми глазами глубоко-глубоко вдыхаю сколько есть сил.
И уже не думая, не рассуждая, не разглядывая – гоп-ля! И, не успев почувствовать отчаяния и страха, лечу в воду, и все в глазах переворачивается вверх дном, иду сквозь синюю воду все вниз, резко вниз, сквозь зеленые шевелящиеся водоросли, как сквозь сон. Сколько же можно так идти вниз? А потом, как футбольный мяч, лечу все вверх и вверх, с раскрытыми глазами, вертясь бесконечно, иду вверх. И сначала вокруг темно-синяя, а потом зеленая вода, в которой сам себе кажешься лягушкой, а потом желтая и розовая и, наконец, голубая.
И вдруг ударяет по глазам сверкание полдня, зелень ив, синева неба. Вокруг ослепительные скалы и ярко-белые от солнца хаты Заречья. Ах, как хорошо, что решился, что прыгнул! И ничего страшного, честное слово, ничего страшного!
И лезешь снова на Ксендзовскую скалу, и уже без раздумья, сразу – гоп-ля! А потом и на Голову и, наконец, на самую высокую, на Монаха, – выше нет. А если бы была выше, то и с нее бы прыгнул, столько сил и азарта у сердца, преодолевшего первый страх! И бежишь по тропинке меж скал, размахивая руками, и громко кричишь, полный солнца, речной прохлады, удали.
А если еще там, на дорожке от костела, появится девчонка, то уж не знаешь удержу: «Смотри! Смотри!» И даже дико: неужели это ты боялся? Неужели это тебе вода казалась страшно далекой? Так это же пустяки, это же так близко, так достижимо.
– Гоп-ля!..
6. УтромЯ просыпаюсь от колокольного звона. Светит солнце, распевают птицы. Но что-то произошло. Что-то должно произойти.
Сегодня я уезжаю.
Старые, истрепанные, залитые чернилами, со смешными рожицами книги. Такие дорогие, до боли близкие, чудесные, знакомые каждой страницей, каждым рисунком.
Я стал перелистывать их. Старая география с картинкой папуаса с серьгой в носу, которого уже наверно нигде на земле не было, кроме этой книги. И «История» с графическими фигурками древних египтян. И «Физика» Цингера с магдебургскими полушариями, которых никак не могут разнять скачущие в разные стороны упряжки бешеных коней.
Я аккуратно сложил книги стопкой, как будто на день, на месяц, как будто вернусь к ним.
Не может человеческое сердце вот так, сразу, отлучить себя от всего бывшего с ним. Не может свыкнуться с расставанием на веки вечные. Ведь подспудно, в самой тайной глубине, верится, что еще встретишь близких людей, которые умерли, сядешь со всеми за стол под зеленой фарфоровой лампой, и все будет как прежде.
Я ходил вокруг дома. Я помнил, как его строили. Я помнил, как рыли землю и укладывали фундамент – серые глыбы камня, а потом клали бревна, в пазах торчала желтая пакля и пахло стружками.
А потом на крыше стучал кровельщик.
Дом вырос на моих глазах, и кое-что я о нем знаю.
Вот в этом углу, под окном, где я играл в «принца и нищего», я был принцем и нищим, разбойником и сыщиком, извозчиком и его конем, я был матросом, пожарником.
Я поднялся по скрипящей лестнице на чердак, и теплый, затхлый уют охватил меня. Я присел на полосатый матрац с торчащей пружиной. Я глядел на старенькие сандалии, запыленные, сбитые и исцарапанные в футбольных матчах. У них был обиженный вид. Что они тут будут делать без меня? И что тут вообще будет без меня?
Я выглянул в чердачное окошко и увидел дальние голубятни, дворы, и сады, и сиреневые поля. Прощайте!
Я прошел по двору, я обошел все закоулки, все потайные, памятные места. Я подошел к старому камню у ворот: «Ты знаешь, что я уезжаю?» Он смотрел на меня, серый, молчаливый, иссеченный всеми ветрами и дождями, и, кажется, понимал все и сочувствовал.
Я остановился у сирени, недавно так чудно пылавшей. «Когда ты в будущем году расцветешь, я буду далеко».
Сирень тихо шумела всеми листьями, словно вздыхала, и в глубине души казалось: она не зацветет без меня.
А сизые голуби летали высоко над крышами, продолжая свою голубиную жизнь, и вдруг садились на карниз и сердито, недовольно о чем-то бурчали…
7. ОтъездПришел прощаться Артур – «железный человек». Странно было, что он оставался. «Что же он будет тут делать, как будет жить? На что ему тут эти бицепсы?»
Перед тем как прощаться, Артур зачем-то покрепче затянул пояс, потом сбил кепи на затылок и небрежно сказал:
– Ну, счастливо!
Мы обнялись и расцеловались.
По щеке моей покатились слезы. Первый раз в жизни я прощался.
– Ну, не будем плаксами, – сказал Артур – «железный человек». В его глазах также стояли слезы.
Он еще раз покрепче затянул пояс и сказал:
– Салют!..
Я смотрел в окно, как он шел по улице, чуть раскачиваясь, коренастой, сильной походкой, вдоль высокого забора, через который мы лазили за яблоками в сад мельника. Вот он поднялся на гору, мимо трех тополей, где мы играли в чехарду. Он уходил. Спина все раскачивалась. Так он и не оглянулся. В последний раз мелькнула спина, хлястик на куртке, кепка на затылке. Он завернул за угол и исчез.
Тихо появился Миля, мальчик в плюшевой курточке, с пунцовыми щеками, по прозвищу «Миля – золотая рыбка».
У него был аквариум с каменным гротом, и пока все мальчики занимались мировой революцией и футболом, Миля был занят только своими зеркальными рыбками. Купит рыбку и целыми, днями не сводит с нее глаз и кормит ее, пожует хлеб и кинет рыбке, и смеется, и плачет, и молится над ней, и ночью, кажется, золотой рыбке и Миле снится один и тот же сон.
– О, как я тебе завидую, – сказал Миля.
– Так поедем вместе.
– Нет, что ты, нельзя. – Миля нагнулся и понюхал цветочек.
– Почему же нельзя?
– Папа не пустит, мама не пустит, – уныло ответил Миля.
– А ты убеги.
– Что ты! – Он покрутил шеей, точно я накинул на него лассо, потом вынул гребешок и причесал свои шелковистые, мягкие, вьющиеся волосы. – Нельзя, совсем нельзя. Они с ума сойдут. Ты себе представляешь?
Дед, как всегда, сидел раскачиваясь над старой, растрепанной, желтой книгой, читаной и перечитанной. В комнате пахло свечными огарками и прахом.
– Дед, я пришел, – сказал я.
– Кто это пришел?
– Это я.
– Я не вижу, кто это «я»? – закричал дед.
Весь он состоял из тряпья, бороды, табака и хлебных крошек, запутавшихся в бороде. Окровавленные его глаза были суровы и беспощадны. Ему теперь было все равно, на чью голову призывать проклятия, лишь бы их выкрикивать. И говорил он одними проклятиями.
И теперь он, не разобрав, в чем дело, зачем меня привели, зачем я стою перед ним без шапки, стал визгливо кричать:
– Почему я дожил до этого позора? Пусть небо упадет на землю, пусть земля закроет мне глаза, чтобы я всего этого не видел!
Я тихо сказал:
– До свидания, дедушка.
А он страстно бил себя в тряпичную грудь и витийствовал.
В эти последние минуты – все еще перед глазами, но как будто уже не связано с тобой, как будто стоит вдали, неживое, нарисованное. Улица с поникшими в солнечной тишине акациями, пыльным подорожником, старыми, выцветшими афишами кажется скучной, рыжей, неинтересной, и ты уже стыдишься ее: «Как я мог тут жить!»
Скрип подвод, и лай собак, и глухой стук движка там, за рекой, на сахарном заводе, и медленные, ленивые облака. Душно, душно, тоскливо в этой пустынной, заунывной тишине!
Странно, что есть люди, которые вот сейчас, никуда не торопясь, стоят на улице и, словно приклеенные друг к другу бородами, беседуют о чем-то своем, мелком, суетливом, или, привалившись к забору, просто смотрят вдаль и щелкают семечки, или делают еще что-нибудь бессмысленное и ненужное, – сейчас, когда скоро поезд и вообще всему, всему конец.
Приехал извозчик Дуда. Залаяли собаки. Я вышел с желтым баулом. Я был в фиолетовых обмотках и кепи с наушниками, чтобы и зимой было тепло. Соседки собрались у ворот и стали удивляться: ведь он только что бегал с рогаткой и свистком, ведь он только вчера кокнул окошко, а сегодня – смотрите: уже в кепи и с баулом, стал пассажиром! И грустно покачивали головами. Чем это еще кончится, не может же это, в конце концов, хорошо кончиться!
А извозчик Дуда, который видел столько отъездов и приездов, столько прощаний и встреч, – извозчик Дуда, сидя на козлах и скрутив из газетной бумаги толстую, как самоварная труба, цигарку, затянувшись, рассуждал: «Скольких я увез, скольких я привез – и никто еще не пожалел, что уехал и приехал».
Дуда время от времени вытягивал и крутил над клячами длинный сыромятный кнут и кричал: «Тпру, скаженные!», хотя смирные бокастые лошадки стояли как парализованные.
– Тпру! – кричал Дуда, дергая вожжами, чтобы оживить их. – Я уже вижу, вам хочется скакать сломя голову. Имейте терпение, пока люди попрощаются и наплачутся. Ничего!..
Раскидистые яблони и высокие груши глядели из сада, кусты малины казались поникшими и скучными в полуденном солнце. Все, все разрывало сердце, и так было всего жаль. И одновременно – еще более огромное, всесильное чувство отъезда, предвестие того, что ждет там… Наверно, задохся бы, если бы вдруг сказали: не надо, останься, живи здесь всегда, на этой пыльной, теплой улице.
Сколько раз это уже было, сколько раз повторялось тут и на всем свете.
Ничего я этого не знал. Для меня это было в первый раз, и казалось, что впервые, впервые в мире уезжаю я. Я уезжаю, а все остаются. Неужели они остаются? И смотришь на эти старые, постные лица: «Неужели вы остаетесь тут навеки?» И не веришь в это, а веришь в какую-то иную, путешествующую судьбу всего на свете.
Скорее, скорее уехать! Все казалось, я опоздаю, все казалось, там начнут без меня и закончат, и будет новая, великолепная жизнь, а я останусь ни при чем.
Гудел гудок на железной дороге.
– Ну что, уже наплакались? – спросил извозчик Дуда.
– Наплакались.
Дуда поднял кнут:
– Но-о, скаженные!
И сразу поднялся крик прощания, залаяла Жучка. Неожиданно тронулся фаэтон и загрохотал по булыжнику. Жучка бежала рядом, глядела на меня и мне показалось, что она плачет. Или это были мои слезы?..
До сих пор я ездил бесплатным пассажиром на запятках фаэтона, и вот впервые для меня катился фаэтон. Для меня покрикивал извозчик Дуда, стреляя в воздухе кнутом, и бежали, поднимая пыль, помахивая хвостами, клячи лошади.
Маленькие, светлые хатки в зелени огородов, оранжевые подсолнухи, прямо глядевшие в лицо солнцу, бесконечно сверкающее кипенье листвы.
О, как странно, что, уезжая, вот в эти последние минуты, когда все уходит назад, исчезает в пыли, уплывает на веки вечные, только бы и смотреть, смотреть вокруг во все глаза, а ты думаешь: скорее, скорее!
– Ну что, будешь скучать? – спросила мама.
– А что ему скучать? – отвечал за меня извозчик Дуда. – Что ему скучать, он свою цацку найдет. Но-о, безумные!
И бегут, бегут извозчичьи лошадки, пегие, домашние, помахивая хвостами.
Когда выехали в поле, извозчик притих, я сидел на козлах, овеваемый полынным ветром. И, провожая, кричали кузнечики, кричали со всех сторон, со всех травинок, неистово, с дрожью.
А там, уже вдали, – башня водокачки, и желтое здание вокзала, и на путях – красные вагоны. Надвигалась станция – это удивительное, особое, как бы наделенное иной жизнью место на земле, где совсем другой воздух и от приближения к которому так щемяще дрожит сердце.
– Тп-р-ру! Приехали.