Текст книги "Молодой человек"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Я шел мимо Ботанического сада. Падали листья с каштанов, и трамваи медленно подымались в гору.
Листья кружились в воздухе, светлые, печальные, падали на крышу трамвая, на подножки, залетали в вагон; грустно пахло осенью.
Я шел по тихим вечерним улицам. Сколько вокруг освещенных окон, и ни одного для меня!
Город постепенно затихал, гасил огни, не стало прохожих.
Дома стояли темные; освещенные витрины, грустные и голые, лишь подчеркивали пустоту осиротевшего города.
Из подвальных окон кондитерской веяло сладким теплом. Я постоял у вентилятора и погрелся.
– Мальчик, иди сюда!
Девица подмигнула.
– Подержи, мальчик, сумочку!
Я держал ее лаковую сумочку, пока она подтягивала черный чулок.
– Спасибочко, мальчик! – сказала она и снова подмигнула.
Я стоял одуревший и пришибленный потным запахом духов.
Кто она, эта одинокая, с насурмленными бровями и вихляющей походкой, ушедшая под тень ворот? Сверкнула спичка, и она, жадно, быстро затягиваясь, поглядывая по сторонам, курнула несколько раз, и бросила, и потоптала туфелькой, и пошла, вихляя бедрами и беззаботно покачивая сумочкой.
Далекие лунные облака, принадлежащие полям и лесам, чуждо проплывали над городом, не касаясь его жизни, не желая знать его улиц.
Как печальны дома с пустыми глазницами окон, как печальны улицы, когда ветер несет бумажки и сор из подворотен!
Как хорошо в это время сидеть в освещенной комнате и ничего этого не видеть! И читать или играть в шашки.
Я шел темными, длинными, неизвестными мне улицами. Кто-то нетерпеливо звонил у парадного, кто-то долго прощался под каштанами, кто-то звал кого-то, и никто не откликался… Дальние раздавались свистки, слышался топот сапог, случайные рассеянные звуки ночного города.
Я заходил в тихие переулки, тут яснее ощущалась обособленность и уют человеческого жилища. Светились редкие окна. И звучали голоса.
А чье это голое, паутинное окно с одинокой, мигающей, пыльной лампочкой? Кто живет там? Отчего так пустынно и грустно? Кто эта женщина с кастрюлями? Есть ли у нее дети? Счастлива ли она? Может, у нее болен ребенок?
Ничего не может быть хуже, как быть затерянным в этом каменном лесу. Нигде не чувствуешь себя более одиноким, чем в большом городе, среди тысячи тысяч живущих тут людей, когда тебе негде ночевать и ночь застанет тебя на улице. И ветер качает фонари, ветер скрипит сорванными афишами, и все дома серые, каменные. Каменные до ужаса. В подворотнях пахнет мочой, на черных лестницах крысы. А вот чужая дверь, из которой торчит вата и висит какая-то бумажонка: «Сдается угол». Да, да, сдается угол, вот сейчас, среди ночи сдается угол. «Угол» – это звучит как «рай».
Я долго звонил. Я уже дал один короткий и один длинный, потом два коротких и один длинный, и потом такой длинный звонок, что казалось: мертвые и то встанут.
Наконец дверь открылась, на пороге стоял заспанный человек в подтяжках.
– Это у вас угол? – спросил я.
– Какой угол? – взвизгнул он, держась за свои подтяжки, точно боялся, что упадут штаны.
– Я бы хотел снять угол.
– Чего ты мне баки заливаешь?
– Я не заливаю. Я прочитал объявление.
– А ну, бегом отсюда!
Он еще раз подтянул штаны и со стуком захлопнул дверь.
На всякий случай я постучал еще в одну дверь.
– Кто? – спросил скрипучий голос.
– Это вы писали объявление?
– Ну и что, открыть тебе?
– Пожалуйста, откройте.
Я услышал скрежет засова, дверь приоткрылась на цепочке, и в щелку стал глядеть подозрительный, много на своем веку видевший-перевидевший глаз старухи.
– Днем ты прийти не мог?
– Мне негде ночевать, – сказал я.
– А что, у меня приют? – недовольно проворчала старуха.
– Нет, я сниму угол.
– Гроши есть? – Глаза так и впились в меня.
Я показал свой последний рубль.
– А он не фальшивый?
– Что вы, бабушка!
– Ну хорошо, хорошо, входи уже, – сказала старуха, снимая цепочку.
Старуха была похожа на большую ящерицу.
– А ты не воришка? – спросила она.
– Ну что вы!
– Все вы так говорите: «Ну что вы!», а только пусти – ручки вверх!
– Ручки вверх! – сказал чей-то молодецкий голос за спиной.
– Ай! – крикнула старуха.
– Спокойно! Как черепаха! – И, затолкав нас в темную переднюю, кто-то вошел в квартиру.
Дверь захлопнулась.
– Иллюминацию! – приказал тот же молодецкий голос.
Старуха зажгла лампу. Перед нами стояли двое – один был красавец, с маленькими пшеничными усиками, другой – карлик с веселым личиком.
Старуха смотрела на них невинными розовыми глазками.
– Сигнал! – произнес красавец с усиками таким тоном, точно сказал «привет!». И самое удивительное, что старуха это так и поняла и ответила:
– Здравствуй!
– Узнаешь? – спросил красавец.
– Как же не узнать! – отвечала старуха.
– Я Володька Поль!
– Собственной персоной, – подтвердила старуха.
– И-и-и… – засмеялся карлик.
– И этого знаешь? – спросил Володька Поль.
– Видела, – сказала спокойно старуха.
– В цирке – Тютю, – объявил Володька.
– Тьфу! – плюнула старуха.
В это время я подвернулся.
– Ух ты мазурик! – гневно сверкнув глазами, сказала старуха. Она была уверена, что это я их навел.
Володька Поль вошел в комнату и сел в бархатное кресло.
– Посижу-ка я в старорежимном кресле, – сказал он.
Кто-то крикнул:
– Ваше высочество!
Володька Поль вздрогнул, а старуха сипло засмеялась.
– Ваше высочество, – повторил голос. – Ваше высочество!
Это был облезлый, давно вышедший в отставку базарный попугай в клетке под потолком.
– Ах ты дурак! – сказал Володька Поль.
– Ваше высочество! Ваше высочество! – выкрикивал попугай, тупо глядя на пришельца сонными, будто с похмелья, усталыми глазками.
Наверное, когда-то у Жако были раскрашенные африканским солнцем зеленые, желтые и оранжевые перья, и нахальный африканский голос, и сверкающий взгляд гипнотизирующих глаз, которых боялся и от которых отворачивался кот Афанасий. Теперь Жако поседел и стал шепелявить от повторения одних и тех же человеческих глупостей. И кот Афанасий уже не боялся его, а, выгибая спину и сгорая от нетерпения, смотрел на него глазами убийцы.
– Заткнись! – сказал Володька Поль и показал попугаю кулак.
– Заткнись! – повторил попугай, надулся и замолчал.
– Ключи! – приказал Володька Поль, подходя к окованному железом сундуку.
– И-и, – сказала старуха. – Еще молодой потеряла.
– Шашки к бою! Пики вон! – сказал Володька Поль.
Карлик вытащил из-под полы ломик, и Володька Поль жестом фокусника подсунул ломик под крышку сундука.
– Спокойно! – командовал сам себе Володька Поль. – Чуть-чуть… Еще… Вот так!
– Не скиксуй, – сказала старуха.
– Что она тут делает? – закричал Володька Поль.
Карлик Тютю увел ее в спальню.
Володька Поль что-то сделал с замком и теперь с силой поддел ломиком крышку сундука.
Попугай, подняв свои тяжелые веки, молча и мудро наблюдал, чуть-чуть усмехаясь. Казалось, он видел это уже не раз и знает, чем это кончится.
Крышка сундука отскочила, и Володька Поль достал со дна стеклянную банку с золотыми десятками и поглядел ее на свет.
– Как бабочки в террариуме, – нежно сказал он.
Заметив меня, Володька Поль насупился:
– А ну-ка, повернись к стене.
В спальне взвизгнули.
– Чего она хочет? – спросил Володька Поль.
– Она просит оставить ей платье, – ответили из спальни.
– Оставить, – сказал Володька Поль.
Опять в спальне взвизгнули.
– Чего она еще там хочет?
– Она просит оставить ей брошку.
– Нахалка! – сказал Володька Поль.
– Мамаша, будьте умницей, – донесся из спальни голос карлика. – Мамаша, мы делаем как лучше.
Карлик вынес из спальни узел.
– Кончен бал, погасли свечи, – сказал Володька Поль.
– Дела идут, контора пишет, – откликнулся карлик.
И они оба вышли. Хлопнула дверь.
Я вошел в спальню. Старуха сидела привязанная к креслу, с кляпом во рту. Я вытащил кляп. Несколько секунд она смотрела на меня и вдруг закричала:
– Караул!
И я убежал. Я пробежал несколько улиц и наконец, задыхаясь, остановился. Вышел дворник в белом переднике с метлой.
– Стой, ты чего тут ищешь?
– Я ничего не ищу.
– Как не ищешь? Я же вижу, что ты ищешь.
– Я ничего не ищу! Я ничего не ищу! – закричал я.
– А если ты кричишь, значит, тут дело нечисто. – И он схватил меня за курточку.
Быстро собралась и закипела вокруг толпа – хитрые, жестокие, жадные рожи.
– Ага, влип.
– А что такое? – спрашивал я.
– Он тут высматривает, я вам говорю, он один из них.
– Ах, ты высматриваешь и еще притворяешься?
– Я не высматриваю, я ничего не знаю, я гуляю.
– Что вы его слушаете? Ведите его! Ведите его, пока не поздно.
И они повели меня: дворник шел впереди с метлой, как знаменосец, а за ним все остальные.
– В чем дело? – спрашивали по дороге. – Кого ведут? Что он сделал?
– Он еще ничего не сделал, но он хотел сделать, – отвечали ему. А потом уж забыли, что ничего не сделал, и говорили, что украл, разбил окно, влез в форточку и украл.
– А что он украл?
– Часы украл, золотую табакерку с портретом Наполеона украл, подсвечники украл, все завернул в наволочку и хотел унести, но тут его поймали! Крышка!
– А где же наволочка?
– Наволочки нет. Наволочку он успел передать другому, а его ведут.
– Господи, когда это кончится?
– Никогда это не кончится!
– Ведите его, ведите в гепеу.
Но никуда они меня не привели. По дороге среди ночи вдруг остановились и сказали:
– Ну хорошо, иди, только больше не попадайся на глаза.
Я пошел вниз по пустынному Крещатику, а потом по Большой Васильковской до мехового магазина на углу, где в витрине стояло чучело медведя. Ярко освещенный медведь в богатой шубе хозяйски глядел на меня из своей роскошной квартиры. Здесь я повернул на Маринско-Благовещенскую, уютную улицу с каштанами, дошел до Кузнечной и по ней в тени лип мимо спящих деревенских домиков спустился на Жилянскую. Тут уже чувствовалась близость железной дороги. Я прошел проходными дворами, и вдали были видны пакгаузы, слышались гудки паровозов.
Я вошел в полосу отчуждения и почувствовал энергичный каменноугольный запах. И услышал вдруг близко чудесную, бессонную, яркую жизнь железнодорожной станции.
13. ВозвращениеКак во сне, проплывали керосиновые фонари станций, чья-то чужая, неведомая жизнь. Вот прошла уже и Устиновка, потом последний полустанок. Все ближе и ближе. Где-то здесь, где-то здесь… Дальние огоньки, какие-то призрачные деревья, крыши, и так вдруг забилось сердце.
Что за удивительное чувство!
Во тьме ночи, в этой огромной, всесветной, охватившей землю и небо, осенней, мокрой, непроглядной тьме полей есть место, единственное на всем свете, и только приближаешься к нему, узнаешь огни и тени, всем существом своим прикипая к ним. Это они, это они плывут навстречу в тумане. Бегут огни, разгораясь, дышат влагой родные поля, и даже эта влага, этот запах старых трав, эта сырая темнота – родные, знакомые. Это только здесь такое, и больше нигде на свете.
Поезд тормозит. Слышен гремящий стук колес. И вот перрон, знакомый желтый вокзал.
Не живет ли наша душа, какая-то часть ее, на оставленных нами местах и дожидается там, и когда мы возвращаемся, она узнает нас, соединяется с нами, и кажется, никогда мы не уезжали отсюда.
Станционные мутные фонари тонули и глохли во мраке. Тревожно и как-то ужасно печально шумели тополя, словно я застиг все это неожиданно и они еще не знали, что я тут.
Гремя по булыжнику, уехали извозчики. Стало тихо, мирно. И я пошел в темноту Курсового поля, Я шел мимо шуршащей стены кукурузы.
Вот маленькие хатки Александрии подмигивают красными огоньками. Они живут своей, не зависимой ни от кого жизнью. Я подхожу близко, совсем близко. Полыхают синеватым пламенем очаги, колышется в окне тень люльки, на крюке подвешенной к потолку. Пахнет парным молоком, лают собаки.
…Вот и мельница – вся белая, тихая, заброшенная, и гудит в ней ветер. Я стою, и слушаю, и слушаю это гудение.
Снова я здесь. Снова все возвращается.
Как тиха родная Юровская улица, как необычайно тихи и спокойны эти домики с мирно спящими палисадниками; торчат над плетнями обломанные черные стебли подсолнухов, пахнет поздним укропом, раскопанной землей, вялой ботвой огородов!
Редкие прохожие оглядывались и не узнавали, проходили дальше и еще раз оглядывались.
Там, за тремя тополями, наш дом. Еще издали он устало взглянул на меня своими добрыми глазами-окнами: «Иди, иди, я все тот же».
Запах мяты, сена, запах родного дома, родного двора.
Скрип калитки резанул по сердцу. Откуда-то из темноты выбежали Лысый и Жучка и, не удивившись, будто я и не уезжал, молча поплелись за мной.
Какое доброе, старое лицо крылечка открыл поредевший виноград! Пришел или не пришел бы я в этот час – неужели все было бы вот так же?
Она была одна, моя мама. Она сидела у окна и шила. И когда я подумал, что так она сидела одна все вечера, все ночи, пока меня не было, рыдания подступили к горлу и стали душить меня.
Я постучался. Тревожно мелькнула тень за окном, заметался свет лампы. А ты стоишь и слушаешь, вбираешь всем сердцем знакомые звуки. Вот скрипнула дверь, вот вышла в сени, звякнула щеколда. И далекий, родной, полузабытый голос произнес:
– Кто это?
Она стояла с лампой в руке. Я видел ее лицо, ее доброе, ее красивое лицо. Она снова спросила:
– Кто там?
Рыдания сдавили горло, я не мог ответить.
– Там кто-то стоит?
Она подняла лампу, освещая двор и акацию, которая казалась седой.
– Это я, мама…
Свет упал на меня. Она вскрикнула, и лампа задрожала в ее руке.
– Господи! – сумела она только сказать.
Я тихо засмеялся и тут же заплакал вместе с ней. Я обнимал ее и целовал, целовал ее волосы и мокрое от слез лицо.
Я снова был дома. Уютная домашняя теплота большой, крашенной мелом печи, треск голубой фарфоровой лампы с ярко-красным язычком, дребезжащий буфет, полный посуды, и этажерка со знакомыми книгами.
Все было снова. Все было тут, как тогда, и одновременно в страшном отдалении, в безвременном, в безвоздушном пространстве, детство мое стояло независимо, отдельно и смотрело оттуда на меня, как на чужого.
– О чем ты думаешь? – спросила мама.
Ах, мама, мама, как бы тебе это все объяснить?
…Почему мне все снился трамвай? Странная фантазия сна везла меня в ту ночь в маленьком красном грохочущем вагончике по узкоколейным рельсам, улицам детства, к родному дому, и все почему-то менялись маршруты, все путалось во сне с остановками на знакомых улицах, у театра «Экспресс» и сада имени Петровского, у самого нашего дома.
Я проснулся среди ночи от ощущения, что кто-то смотрит на меня.
– Не холодно? – спросила мама.
– Ну что ты!
– А не жестко?
И, гладя меня по голове, она отчего-то плакала.
За окном выл ветер и хлестал поздний, осенний дождь в саду.
Как было привычно утром проснуться в родном доме, в комнате с лилиями на стенах, со старыми-старыми часами, и взглянуть в окно, и увидеть знакомую зеленую мокрую крышу, на которую падали осенние листья.
Все было как всегда, – тихое, вечное, совсем не обиженное на тебя за то, что ты уехал, оставил и забыл, а оно помнило и ждало тебя.
По улице проехала телега, и долго слышалось дребезжание привязанного к задку ведра. Где-то далеко стучал бондарь, как бы заклепывая отошедший от тебя мир.
– Иди, горячую пышку хочешь? Ты ведь любил когда-то горячие пышки.
И так тихо, хорошо, уютно за столом на кухне, у жаркой печи.
– Может, теперь ты останешься? – сказала мама.
– Наверно, нет!
– А куда же ты поедешь! Ты вот поехал, попробовал.
– Куда-нибудь поеду.
– Зачем?
– А что мне здесь делать?
– А что все делают?
– Не знаю, но я не могу.
– Разве тебе плохо здесь?
– Нет, хорошо.
– Так зачем же уезжать, зачем? Скажи мне, чтобы я поняла.
Старая, умирающая трава, и в ней горят свежим блеском лютики, одуванчики, маргаритки, но теперь они совсем крошечные, совсем без запаха и отчего-то такие печальные, обреченные, и нет от них той радости и ожидания счастья, как весной.
Шумной толпой шли ученики из торговой школы с толстыми бухгалтерскими книгами под мышкой. Я знал их всех. Давным-давно, в той, другой жизни я учился с ними в школе, сидел на одной парте и на голубой карте полушарий узнавал Аляску и Австралию.
Я только стоял и смотрел на них, когда они выходили после занятий, и удивлялся: к чему столько бухгалтеров?
Конечно, каждый выбирает, что ему нравится. Но не может же быть, чтобы человеку в пятнадцать лет нравилось быть бухгалтером. Нет. В это я не верил и потому не мог без жалости смотреть на них.
– Привет, сальдо-бульдо! – крикнул я Максу, первому ученику.
– А ты чего, уже приехал? – ухмыльнулся он.
– А ты не видишь?
У Макса всегда были самые чистенькие, самые аккуратные, обернутые в хрустящую бумагу тетрадки с анютиными глазками, как у девочки.
– Покажи-ка свой дебет-кредит, – сказал я.
Макс раскрыл свою толстую, свою двойную бухгалтерию с глянцевыми, слепящей белизны страницами, расчерченными роскошными красными линиями: «Дебет», «Кредит». Цифры были выписаны так аккуратно, так четко, так ровно, что не верилось, что это сделано человеческой рукой.
– Красиво? – спросил Макс.
Я представил себе его маму и папу, тетушек и дядюшек, влюбленно разглядывающих эту книгу, и лица у них у всех такие, словно их угостили патокой. И у Макса было такое лицо.
– Ну и что? – сказал я.
– А я так и знал, что ты вернешься, – сказал Макс.
– Я уеду снова.
Макс покачал головой:
– Сомневаюсь.
– А чего сомневаешься, ты, сальдо-бульдо!
– Просто сомневаюсь! Что, не имею права? – обиделся Макс.
Я чуть не стукнул его по кумполу гроссбухом.
Какой был нелепый день! Холодный ветер гнал по улице окостеневшие листья, и зачем-то со двора во двор молчаливой кучей бегали собаки.
Казалось, все уже разъехались, все на фабриках, заводах. Один я тут торчу, один застрял.
Я вышел на Базарную площадь. Тот же книжный кооперативный магазин, те же частные маленькие лавочки с запахом воска и мышей, аптека с голубыми шарами, и тот же чистильщик сидел на углу и застучал щетками, когда я остановился возле него. На тумбе висела яркая нахальная афиша заезжего факира – из волшебного ящика вылетали голуби, и, среди голубей, как ангел, возникала иллюзионная красотка с распущенными волосами.
Падали, падали листья с деревьев, извозчики, проезжая, грохотали по булыжнику, и казалось, те же облака в небе, что были тогда, и никуда я не уезжал, и ничего не было, что было.
Я стоял и смотрел на все это и сам себе говорил: «Не выдержал! Не выдержал!»
Так неужели я слабее других, неужели я ничего не могу добиться?
И я дал себе слово: «Уеду!»
Часть третья
Крещение
1. Товаро-пассажирский идет на югПоезд долго стоял на какой-то маленькой станции. За вокзалом в степи видны были курганы. Они спали еще в ночной тени спокойным, нетревожимым сном в великом, и вечном, и мудром спокойствии. Мир был беззвучный, совсем незнакомый и чего-то ожидающий в сумраке рассвета.
Но вот вдали, там, на востоке, розовым светом засветились облака. Всходило солнце. Курганы подняли головы и ожили.
Паровоз загудел. Поезд тронулся, и вместе с ним двинулись и курганы и поплыли по степи со своими вечными думами.
– Эй, гаврик, а где твой папа, где твоя мама?
– У них Ростов – папа, у них Одесса – мама, – сказал кто-то, и все рассмеялись.
Вагон был битком набит. Даже на верхней багажной полке лежали люди. И все это пило, жевало, чавкало. Меня затошнило от селедки и чеснока.
Вагон трясло и качало из стороны в сторону. Но это совсем не мешало, а, наоборот, раззадоривало аппетит, и, глядя на них, казалось, что они только вырвались из голодающего края.
Внизу, как раз напротив, сидел поп в лиловой рясе, с круглыми и выпуклыми, как бинокль, глазами, и рядом с ним маленький попенок, такой же пучеглазый и с носом пуговкой. И здесь же ехала маленькая, сухая, похожая на божью коровку старушка, цепко державшая на коленях такой большой чайник, что казалось, едет чайник, а она только сопровождает его.
На верхней полке лежал огромный матрос и так храпел, что сверху все время падал чемодан.
Когда поп снял рясу, он оказался в галифе и сапогах и стал похож на отставного кавалериста.
Матрос проснулся.
– Батя, – сказал он. – На маневры?
Поп ничего не ответил. Он раскрыл старорежимный саквояж, из него появились белая булка, толстый кусок розового сала, несколько луковиц, баночка с горчицей, коробочка с солью, бутыль молока. Все это аккуратно было разложено на белой салфетке. Поп принялся резать сало, а попенок припал к бутылке и сосал молоко, удивленно выпучив на меня глаза: «Ты кто?»
– Пей, не ротозейничай, – сказал поп.
Попенок, прикрыв свои глаза-бинокли, сосал молоко.
Старушка – божья коровка наконец выпустила из объятий чайник, достала из-под ног торбу и стала зубами развязывать многочисленные узлы. Она так долго их жевала, что похоже было: это и есть ее завтрак.
Мне противно было смотреть на всеобщую жратву. Я пробрался в тамбур. Ветер оглушил меня и чуть не сбил с ног.
…Мимо бежали поля, дороги, на холмах стояли деревни, а там, дальше, синел лес, открывался новый, необъятный мир, еще незнакомый, но такой удивительный и необходимый.
С грохотом проносились длинные товарные маршруты, и на красных вагонах я читал ЮГЗ – и расшифровывал: юго-западная; СКВ – северо-кавказская… Конотоп… Махачкала… Бугульма… – было написано на вагонах. Все города, все станции проходили мимо.
Гремели черные, белые, синие цистерны: «Опасно», «Аммиак», «Сернокислотная».
И я жил в этом шуме, среди звона станционных колоколов, паровозных гудков, скрежета, и грохота, и мелькания проходящих мимо поездов.
Все это теперь мое: поля, луга, телеграфные столбы, дальние леса и облака в небе. Стоит мне только захотеть, я могу сойти с поезда и пойти вон по той белой, вьющейся в гору дороге, по которой движутся телеги и идут рабочие люди к тем красным фабричным трубам.
«Как тогда сложится моя жизнь и кем я буду?»
В тамбуре стало сумеречно, дым зелеными космами повис в дверях вагона. Поезд вошел в лес.
Я могу сойти и здесь и пойти по этой удивительной тропинке среди белых берез. Отчего лесные тропинки так похожи одна на другую, так тянут к себе? Что там – счастье, у тех солнечных кленов?
Почему так заманчивы эти надписи: «Свисток!», «Граница станции», – о каком не изведанном еще мире они говорят? И как таинственны эти стоящие на запасных путях зеленые салон-вагоны с большими зашторенными окнами! И эти красные теплушки с дымящимися трубами буржуек… Как похоже это на обжитую окраинную улицу, с развешанным на веревках бельем, с играющими на путях детьми, женщинами, стирающими белье в корытах! Кто они, те, кто здесь живут, куда двигаются, счастливы ли?