Текст книги "Некрополь"
Автор книги: Борис Пахор
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Сижу возле разобранной постели. Вскипятил себе молоко и намазал крекер маслом. Пытаюсь восстановить вкус, который был у палочки лагерного маргарина толщиной с мизинец, но запах вогезского молока, поднимающийся из посуды, отогнал воспоминания прошлого. И я позволил ему прогнать их. Но, когда я пил теплое молоко, перед моими глазами возникло горное пастбище под Крном, где мы жадно пили только что надоенный молочный сок приморской горы. Может, это было и не так, а нам просто казалось, что он пахнет пряными орхидеями, однако мы чувствовали, что благодаря сокам родных гор мы укрепляемся для борьбы с черным террором. Даже отдаленно мы не могли предчувствовать, какой горой нам придется заменить толминские крутые склоны. Да, потому что я снова там. Думаю об Андре. В киоске у лагеря я купил его книгу. И так несказанно был удивлен, что у меня в руке свидетельство дорогого товарища, что возвращение в долину мне уже не казалось трудным. Но под портретом Андре, на котором он изображен в зебре после освобождения Дахау, я увидел крестик с датой 1954. Ушел ты, Андре, после того, как столько раз ускользал от неслышных шагов невидимой преследовательницы. Девять лет. Скупо тебе был отмерен срок, ведь за это время ты не успел пропитаться сиянием родных полей, не смог удовлетворить прожорливости, которой полны наши беспокойные глаза с тех пор, как мы снова очутились в королевстве красок и роста. Почему я не ответил на твою записку, приглашавшую меня в Сенс! Ты написал мне ее в санаторий в Виллье, и это был узкий кусок бумаги, на котором вы, врачи, выписываете рецепты. Как практичный человек, ты ответил мне прямо на листке, который был перед тобой, но также и для того ты ответил мне на бумаге с печатным заголовком, чтобы подчеркнуть свою победу над анонимностью ночи и тумана.
Так ты и назвал свою книгу: «N. N. Nacht und Nebel». Буквы, которые были масляной краской написаны у тебя на спине. Как сначала у норвежцев и голландцев, потом еще у французов и бельгийцев. Две больших N на плечах, что означало, что вас нельзя отправлять на работу за пределы лагеря, и ваш конец должен быть на территории, окруженной колючей проволокой. Вероятно, говоришь, символические слова взяты из оперы Вагнера. «Nacht und Nebel gleich!»[59]59
Ночь и туман одинаковы! (нем.).
[Закрыть] И на месте, где стояла человеческая фигура, появляется столб дыма. Не знаю, нужно бы проверить. Но, в любом случае, из своего опыта я знаю, как нравится немцу слияние ужасного с музыкой. Музыка в Доре. Оркестр на наших мертвых террасах. Ноты воздействуют на него как своего рода наркотик. Как гашиш, который сначала порождает призраки из сновидений, а потом раздражает организм, так что он дичает и сходит с ума. Действительно, надо бы было поискать истоки этого обесчеловечивания, потому что одни экономические, социологические объяснения не будут достаточными, так же, как и теория рас Чемберлена. Ты, Андре, например, на первых страницах книги приводишь в качестве ошибочной сентенцию Ницше[60]60
Ницше Фридрих Вильгельм (1844–1900) – немецкий философ.
[Закрыть], что не может быть великим тот, кто не ощущает желания причинять большое страдание. Ведь страдать умеет всякая женщина, всякий раб, но первое условие величия то, что ты не падаешь духом перед приступами внутренней потерянности и перед боязнью сомнения, когда причиняешь большое страдание и слышишь крик. Созидатели же безжалостны, и счастье постигается в безжалостности, и только так ты поставишь свою печать на века. Во всяком случае, в этих постулатах есть зародыш всего мира крематориев, хотя, возможно, Ницше со своей элитой, со своим аристократическим тираном-художником не думал о таких героях, которых породил нацизм. А философ Рассел[61]61
Рассел Бертран (1812–1870) – английский философ, математик, литератор.
[Закрыть]говорит, что Ницше не понял, что и его сверхчеловек может быть продуктом страха, ведь тот, кто не боится соседей, не чувствует никакой потребности их уничтожить. И, скорее всего, в этом есть зерно правильного объяснения безумного экстаза немецкого племени. Изначальный страх. У элиты – страх не упустить исторический момент, когда она сможет реализовать свои способности. У массы – страх перед элитой, страх, который вскоре превращается в поклонение власти, безукоризненному порядку и автоматической дисциплине. А также и иррационализм, да и Розенберга[62]62
Розенберг А. (1893–1946) – нацистский преступник, казнен по решению Международного Нюрнбергского трибунала.
[Закрыть] можно объяснить страхом. Поскольку нет никакого сомнения, что главную роль в этом играет столкновение западного капитала в борьбе за сферы влияния, за колониальные владения. Поэтому ты, Андре, не прав, когда в предисловии спрашиваешь читателя, было бы ли целесообразно уничтожить племя, которое дало Ницше, Гитлера и Гиммлера и миллионы исполнителей их замыслов и приказов. Ты не прав, потому что сам, не осознавая этого, принимаешь сторону зла, которое тебя заразило. Ты вовсе не врач в своем святом гневе. И в самом деле хирург удаляет раковую опухоль, чтобы предотвратить метастазы, и пытается вырезать все поврежденные ткани. Но когда речь идет о человеческом обществе, мы должны быть очень осмотрительны со сравнениями и аналогиями. Менять надо окружающую среду, а не уничтожать убийцу, которого эта среда породила. Выжившие разочарованы вовсе не тем, что немецкая нация не уничтожена, а оттого, что из-за соображений стратегии старым заблуждениям позволено существовать и дальше; оттого, что разделяющие эти идеи люди работают в новом европейском обществе; что инсценируются опереточные судебные процессы – освященное правом открытое издевательство над памятью десяти миллионов испепеленных европейцев. Потому, как констатирует доктор Митчерлих, ни один из подсудимых никогда не сказал в свою защиту простой фразы: «Мне жаль». Конечно, тебя, Андре, переживание чудовищной боли так потрясло до глубины души, что тебе хотелось бы стереть ее в зародыше, в тебя впитался смрад разложения, смрад гноя и дизентерии, в котором мы работали и спали, и всем своим существом ты сопротивляешься милости для племени, которое настолько отравило и засмердило Европу и мир. Я понимаю тебя, но в то же время говорю, ты не прав. Мне горько, что тебя больше нет. Я хотел бы завтра заехать к тебе в клинику, поздравить с выходом четвертого издания твоей книги. Ты для меня все тот же Андре Раго, доктор из Сенса. И прежде всего ты для меня всегда остаешься все тем же молодым человеком в башмаках на деревянной подошве и полосатой лагерной зебре, из-за расстегнутой рубашки выглядящий почти по-мальчишески, самоотверженный врач, который не боится тифа, и в то же время по-юношески страстный француз, влюбленный в свою родину и в свободу духа. Ты мне ближе, чем те, кто рядом со мной, но вне нашей тайны.
Я выключил свет под зеркальцем заднего обзора и собираюсь укладываться, но еще какое-то время с интересом наблюдаю за палатками. Почти все они уже поглощены мраком, но из одной выходит широкая полоса света. Она вызывает в моей памяти пушистый лисий хвост, который однажды осветила моя левая фара по дороге в Штаньель. Слишком поздно, и никто не играет между палаток, как прошлой ночью в Тюбингене. Ближайшая ко мне палатка находится слева от меня, пять или шесть человек сидят на складных стульчиках возле низкого столика. Тихо говорят, так что я не могу разобрать, какой они национальности, но в конечном счете не имеет совершенно никакого значения, норвежцы они или голландцы. Может быть, они приехали в этот утолок насладиться природой, и сейчас в тишине они прислушиваются к ее тайным сигналам. А может быть, они также знают о двух заглавных N. N., и побывали на террасах там, наверху, и ночью страшные видения проникнут в их сны. Связь с природой сейчас прервалась, и они опять найдут ее, когда вернутся в фьорды, к тюльпанам или под лопасти ветряных мельниц. Сейчас они почтительно молчат рядом с тайной земли и склона, который невидимо заслоняет полотняные стоянки кочевников двадцатого столетия.
Скорее всего, это не снилось мне; вероятно, прежде, чем я заснул, впечатления от вчерашнего посещения в полусне переплелись с тенями, которые принесла мне маркирхская ночь. К тому же я не помню, чтобы плохо спал, не так как в кемпинге в Тюбингене, где я просыпался всякий раз, когда ворочался на узком лежаке. Вероятно, я размышлял об этом, когда еще не совсем заснул, сейчас же ночь прошла, и я вижу образы как сквозь густую вуаль только что пробудившейся памяти. Так, мне кажется, будто я ночью скрылся в бараке и жду, пока сторож закроет ворота заброшенного хлева. У него нет причин думать, что кому-то захочется провести ночь в этом спокойном месте; ведь он сторожит не Лувр с его бесценными полотнами. Тут нет картин, которыми можно было бы соблазниться. Да, мне казалось, будто я посреди ночи вышел из барака и остановился на террасе. Справа от меня тьма застряла в клюве виселиц и сгустилась, а подо мной на узких площадках, посыпанных гравием, спускающихся по склону, теснятся полосатые фигуры. Поскольку бараков больше нет, по сторонам пустота, ряды, как обычно, жмутся друг к другу, чтобы согреться. Но не раскачиваются туда-сюда. Они неподвижны, тени, одетые в мешковину, но материя их не касается. Висит на их плечах, как на зубьях деревянных граблей, как на деревянных вешалках, которые резко врезаются в ненатянутую ткань. И нет никого, кто был бы назначен для проведения смотра рядов на террасах. Только я там. Я понимаю, что не из-за меня их заставили стоять. Но тем не менее во мне пробуждается неясное ощущение вины. Я не успеваю понять, откуда взялось это ощущение, как вижу Лейфа за длинным столом; теперь я вижу ряды голых тел, стоящие на солнце и ожидающие осмотра, как будто речь идет об окончательной селекции. А я там всего лишь переводчик, ничего не решаю, никому не причиняю вреда. Да и медицинские заключения Лейфа в конечном счете зависят от поверхностной зрительной оценки; такое множество людей исключает другие методы отбора. Откуда тогда этот немой холод построенных рядов? Их же собрали не для суда надо мной? Каждую ночь они собираются здесь на террасах после ухода живых посетителей, чтобы заново освятить эту землю, по которой прошло столько летних сандалий. Они стоят в молчании, как осиротелые византийские святые, и упрямо смотрят перед собой. Хоть кто-нибудь мог бы оглянуться и кивком головы показать, что узнает меня, пусть и с осуждением в стеклянном взгляде. Все было бы лучше, чем это холодное пренебрежение. Ну что я сделал не так? Почему допускаете, чтобы я, как чужой, проходил мимо вас по ступеням? И вы тоже, пришедшие из нашего барака? Ведь мы все вместе сидели и лежали в грязи перед бараком. Разве нет? Мы прижимались к земле в надежде, что до наших тел дойдет мягкая волна целительного излучения из глубин скальных пластов и вдохнет жизнь в бесплодную лагерную землю и наши атрофированные ткани. Разве мы не лежали вместе? Или, быть может, наше стремление распластаться на земле, прежде всего, означало полную покорность, наше стремление к конечному покою, при котором слияние с земной материей просто раз и навсегда разрешило все противоречия и заставило умолкнуть все голоса.
Наша неподвижность была сродни тому, как отрешенно сидят старики, у которых иссохли вены и увяли мышцы. Но у стариков нет ощущения полной опустошенности или предвкушения грядущего отдыха, тогда как тело, распластавшееся в грязи, прекрасно осознает напряжение и труд массы тел на маленькой площадке перед бараком.
Разве было не так? Разве внутренне мы не были бдительны? Ведь голод, пока не достигает определенной степени, не утомляет и не умертвляет, но приводит тела к беспорядочному движению, к возбужденной суете. Алчность пищеварительных клеток передается на уши и глаза, которые постоянно, настороженно выжидают, чтобы перехватить самый слабый побудительный отблеск и шорох. Каждая клетка, конечно, твердо и всем своим нутром знает, что ничего не изменится, ничего не произойдет, но кажется, эта настороженность сама по себе уменьшает неудовлетворенность организма.
Взять, например, обмен хлеба на сигареты. Хлеба почти целая пайка, размером с почтовую карточку и толщиной в два пальца. Хлеб похож на четвертушку старой кровельной черепичной плитки, разве что засохший и треснувший и по краям замусолен. Потому что владелец хранил его за пазухой, чтобы кто-нибудь не украл его ночью. Но это настоящий кусок хлеба. И следящим за ним глазам не понять, как можно отказаться от него за дюжину дешевых сигарет. Глаза никак не могут понять страстного курильщика и беспокойно следят за возбужденными движениями его пальцев, за тем, как выпирающее адамово яблоко поднимается по гортани, когда по горлу непроизвольно потекла слюна. Конечно, тогда из общей напряженности рождается и осуждение того, кто проиграл единственную слабую возможность выжить, однако все глаза следят за новым владельцем, который прижимает к груди кусок треснувшей черепицы и идет сквозь толпу, чтобы без свидетелей и медленно распробовать каждый его кусочек. Да разве не все мы вместе подчинялись приглушенным крикам своего нутра? Разве не все мы были одинаково уязвимы?
Я стою на ступенях на уровне нашего барака, и мне кажется, что мои вопросы высвечиваются как неоновые буквы в воздухе горной ночи. Построенные ряды видят их перед собой, но все равно молчат. Почему они не двигаются, почему не зовут меня? Но нет, лучше не надо. Движение безрассудной массы обеспокоит меня ничуть не меньше. Но я знаю, знаю почему, шепчу я себе. Это из-за той пайки хлеба, которую я выторговал на сигареты, вы отстраненны и холодны. Я признаю перед вами, что согрешил. Но это случилось всего один раз. Один-единственный раз. Я знаю, что вы думаете. Что у меня потом больше не было сигарет, и нет никакой гарантии, что голод снова не победил бы меня. Однократность проступка ничуть не уменьшает его тяжести, достаточно и того, что она накладывает несмываемую печать на неблагородный склад ума. Я думаю, что если этот четырехугольный кусок хлеба не получил бы я, то он достался бы другому. И я колебался между великодушием, подарить сигареты и утолить страсть курильщика, и слабостью, когда язык и небо во рту уже чувствовали вкус хлеба. Насладиться я смогу только ночью. Я еще только оправился после дизентерии и хлеб для меня снова стал пахнуть. Во время болезни он имел вкус глины, и я отдавал его другим. Нет, я не ищу смягчающих вину доказательств. Осознание того, насколько низка эта слабость, пришло ко мне уже в тот момент, когда я взял в руки хлеб. Да, осознание собственной ничтожности и подлости. То есть, вы игнорируете меня из-за хлеба? Из-за него смотрите прямо перед собой? Ну хоть кто-то мог бы взглянуть в мою сторону. По крайней мере те, кто в мусорной яме рылись в поисках картофельных очистков. Те, кто после дневного обеда дрались за возможность выскрести днище котла. Но потом, когда я работал переводчиком… Зачем вы вынуждаете меня сейчас унижаться, перечисляя то, что сделал. Правда, тогда я уже не был голоден. Легко быть великодушным, когда не умираешь от голода. В этом нет особой заслуги. Да, это так. С другой стороны, принести пользу другим может лишь тот, у кого на это достаточно сил. По-другому не бывает. Я знаю. Вы хотите сказать, что все мы, кто был санитарами или выполнял какую-то другую работу в бараках для больных, жили благодаря хлебу наших умерших. Носильщики относили их вниз в мертвецкую, а их пайки хлеба оставались на столе. Мы съедали его, мы им питались. Да, мы съедали его. Но догадываюсь, что вы думаете. Зло было не в том, что мы его съедали, а в том, что мы рассчитывали на этот хлеб. И мы точно знали, чья пайка останется. Мы больше не были вечно, непрестанно голодны, и настолько заняты работой, что во время еды не были поглощены ею всеми своими чувствами. Мы не принимали ваш хлеб как верующие, которые причащаются. Мы не были внутренне сосредоточенны на вашем наследстве. Мы вели себя как тогда, когда целую вечность стояли голыми во мраке холодной ночи, а потом жадно наслаждались горячими струями воды из-под душа. Мы не спрашивали, чем нагревают воду, мы просто хотели, чтобы тепло еще продлилось, чтобы мы на некоторое время забыли, что скоро ледяной горный воздух вновь сожмет как тисками наши обнаженные тела. Как плитка в пол, мы были встроены в этот порядок и ели ваш хлеб просто, как могильщик спокойно съедает обед, который он заработал своим трудом. Но вы правы. Мы привыкли. Человек ко всему привыкает. Мы отупели. И потому, однако, справедливее, что вы не любите меня из-за хлеба, который я получил за сигареты. Тогда я еще не дошел до той степени безразличия, что свойственно механизмам, которые порождают привычку. Тогда я еще был в состоянии ощущать укусы лисьих зубов голода в желудке, и я точно знал, когда я переступаю черту, за которой начинается область основных инстинктов. Да, лучше осуждайте меня из-за этого хлеба. Потому что если тело курильщика в конце концов сдалось, то это произошло и из-за того куска хлеба, который съел я. Если бы я подарил ему те сигареты и не взял его пайки хлеба, это вряд ли спасло бы его от голодной смерти. Становится понятно, что для человека, даже спасшегося от этих террас, все потеряно, и лучше смеяться смерти в лицо, и этим, возможно, достигнуть величия, тогда мы запятнали себя пигмейством, мы все, кто не мог оторвать глаз от засушенного, потрескавшегося хлеба.
Да, прошептал я, вы правы, что молчите. И среди террас я остался один на один со своей совестью и не нашел никакого решения, дабы преодолеть неподвижную тишину. Я стал медленно и осторожно спускаться вниз по ступеням, и мне это удалось, потому что я был обут не в деревянные башмаки, а в сандалии. И я осознал реальность вещей, обуви, которая с некоторых пор дорога мне, только благодаря ей мой шаг так легок и упруг. И тогда мне пришло в голову, что ряды на террасах ненамеренно не заметили меня, просто их призрачные глаза не могли видеть живого человека. И вместе с тем мне стало ясно, что и они должны бы остаться невидимыми для меня и что, скорее всего, оно так и есть, просто я переношу их на террасы из воспоминания, которое снова ожило во сне. И я знал, что мне это приснилось, но и в то же время не сплю и мне спокойно, что не стою больше с обнаженной совестью перед многоголовой немой массой. Как в лагере, я спал и знал, что сплю. Но в следующее мгновение дверь ванной комнаты распахнулась настежь и в ночь вывалилось стадо отмытых и бритоголовых тел. Часть из них побежала к лестнице и беспорядочной толпой помчалась наверх. Они держали в руках рубашки и штаны, ночные тени метались над их костлявыми лицами, резкие, звонкие удары деревянных башмаков эхом отражались от крутых ступеней. Но некоторые не побежали, они медленно волочили отекшие ноги со ступени на ступень. Но никто не интересовался мной, и я посмотрел в другую сторону. Я ожидал, что над трубой наверху вспыхнет пламенем большой красный мак. Но труба оставалась черной и погасшей, только казалось, что она слегка качается. И это так и было, потому что внизу у ее основания за стальной трос, поддерживавший трубу, ухватилась стайка детей и тянула его маленькими ручками, как будто хотела ее повалить. Затем снова распахнулась дверь ванной комнаты и оттуда вышли тела, тазобедренные кости напоминали восьмерки, в паху у них было зажато что-то похожее на три сухих орешка. Одна девочка быстро прикрыла глаза ладошкой, но другие смотрели на них в изумлении, как будто видели перед собой множество копий сломанного Пиноккио, а потом все дети очень широко раскрыли глаза.
При вопросе Андре, нужно ли уничтожить племя, которое так осквернило землю, во мне снова зародилось сомнение в коллективной ответственности. До некоторой степени я принимаю утверждение, что каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает, лидеров, которые вышли из чрева его самок. Но правда и то, что люди в большинстве своем не осознают, что на самом деле они являются игрушками общественных законов и движущих сил, под воздействием которых они оказались. Устоявшийся порядок затуманивает людям познание истинной действительности, огромное большинство вообще не вырывается из видения, созданного традиционными обстоятельствами жизни, укоренившимися привычками. Кто хочет, чтобы такая окуклившаяся человеческая масса не пробудилась ото сна, сознательно рассеивает над ней капельки наркоза. Это легко осуществить, поскольку он имеет в своем распоряжении все средства. Конечно, в этих истинах нет ничего нового. Но они существенны для решения вопроса об общей вине. Поэтому и индивидуум, и масса ответственны за зло, которое они совершили, но в первую очередь нужно призвать к ответу общество, которое их воспитало.
Ну, и сам Андре непоследователен. Даже разгневанный, он вспоминает, как однажды спас немца Франца, капо бункера и крематория. Эсэсовцы всех таких свидетелей периодически уничтожали, а поскольку Франц вел себя по-человечески с заключенными, Андре, когда нас эвакуировали из лагеря, спрятал его в ревире. В первой партии больных эсэсовец заметил его, и Францу пришлось остаться. Но Андре не отступился, включил его в новую группу отъезжающих, и, когда эсэсовцы вспомнили о Франце и пришли за ним, его уже не было. Вряд ли его потом нашли в море зебр. Значит, Андре Франца из-за его человечности почти вырвал из жерла печи. Чувства справедливости и солидарности тогда были у Андре сильнее, чем потребность в проклятии и анафеме. Но правда и то, что немцы, проявлявшие человечность, то, что мы привыкли называть сердечностью, были исключением. Со мной за четырнадцать месяцев в лагерях такое произошло только один раз. Случилось это тогда, когда наш поезд стоял на какой-то станции и рядом стоял военный состав с зенитными орудиями и пулеметами. Было это после того, как мы закопали сто пятьдесят скелетов из двух вагонов, и после смерти Яноша. Вагоны за локомотивом опять заполнялись, и соответственно количество доходяг несколько уменьшалось. В тридцати вагонах это, конечно, не бросалось в глаза, но тут и там выжившие не в такой тесноте стояли под сырым апрельским небом. Теперь можно было иногда присесть и умереть на корточках, в окружении частокола серо-синих полос; но многие, закатив глаза, и мертвые оставались стоять, зажатые в толще тел. Только некоторые, дошедшие до животного состояния, роняли стоящую смерть вниз, на дно вагона и стояли на трупах, как на поленнице дров. Больные с флегмонами и нарывами могли протолкаться к открытой двери вагона; так что у нас, санитаров, работы было выше головы. Не то, чтобы изможденные люди бог знает как хотели новую повязку, но уже взгляд на дезинфицирующую жидкость и на желтую мазь, как бальзам на душу, несколько успокаивал голод, длившийся уже шесть дней и накладывавшийся на прежний многомесячный пост. Забота санитаров избавляла их от аморфности общей гибели, может быть, они также чувствовали потребность в близости санитара, в прикосновении его рук, в привычном ритуале с бумажным белым бинтом.
Военный состав стоял рядом. Станции не было видно, поскольку нас задвинули чуть подальше. День был солнечным, а лучи нежными, покорными, с каким-то анемичным отливом. Их сияние только лишь подчеркивало силуэты стволов пулеметов, направленных в небо. Не знаю, было ли это после того, как мы напрасно простояли в Гамбурге, между двумя поездами заключенных в зебрах, или это было раньше. Как всегда во время остановок, мы, санитары, рассеялись вдоль вагонов. И снова мы почувствовали, насколько было правильно, что при отъезде из Харцунгена, посреди хаоса, мы собрались в закрытом вагоне и переоборудовали его в медпункт со всем, что, несмотря на поспешность, нам удалось взять с собой. Бинты, риванол, пластыри, желтую мазь, вазелин. И полным-полно блюдечек, коробочек, скальпелей и резиновых перчаток. И бутылку спирта из эсэсовской амбулатории. Смешанный с водой, спирт некоторым заменял еду и пробуждал искры веры в спасение. Двери вагонов были распахнуты, и на порожках дверных проемов сидели худые фигуры в подвернутых до колен штанах. Ноги были как палки, покрыты коростой и отливали желтизной. Местами из вагонов свисали ноги с распухшими ступнями, напоминавшими мясистые булавы. Там, где я остановился, на порожке вагона сидел только один человек, так что я смог поставить склянку с риванолом и бумажный пакет рядом с ним на пол вагона, а не на землю, узкую тропку между рельсами. Это был француз, уже немолодой, но еще с настоящей влагой в глазах, такой, без хрустального отблеска. Хоть и редко, но встречаются некоторые тела, которые, несмотря на худосочность, особенно выносливы, поэтому есть надежда, что слепая вера вынесет их на противоположный смерти берег. У него был нарыв на икре левой ноги, и кожа, которая в других местах была шершавой и желтой, была на этом месте беловатой и гладкой, какой обычно бывает на лысине. Это означает, что гнойный очаг глубоко внизу, если имеет смысл говорить о глубине при такой атрофии тканей. «Болит?» – спросил я его и пощупал пальцем. «Oui»[63]63
Да (фр.).
[Закрыть], – сказал он и кивнул головой. Обеими руками он придерживал колено. «Очень хорошо, если тебе больно», – подумал я, протянул руку за скальпелем и продезинфицировал его. Почувствовав дискомфорт, я оглянулся и увидел, что на меня смотрят глаза блондина, чистившего пулемет на платформе, за моей спиной. И взгляд его не был просто любопытным. Казалось, что глаза высокого и красивого солдата не просто смотрят на свисающие ноги, в них удивление, что такие создания еще живы. Одновременно с этим чувством было в тех глазах тихое и горделивое смятение красивого животного, красивого коня, как если бы перед ним положили падаль. И вместе с тем еще чуть ли не уважение, почти восхищение санитаром в полосатой куртке, который дотрагивается до мертвеца, обращается с ним спокойно и просто, словно у него за плечами многолетний опыт такой немыслимой работы. Моим первым чувством было инстинктивное желание заслонить свисающую ногу и скрыть унизительность того вагона и всей бесконечной цепочки вагонов; словно я хотел скрыть эту тайну от глаз светловолосого немецкого бога. Почему-то именно тогда рядом с моим пациентом начали вылезать из вагона желтые скелеты. Разумеется, уже целая шеренга других стояла и сидела на корточках под вагонами, и больше, чем их дело, поражал вид оголенных ног с гармошкой полосатых штанов у лодыжек, особенно тех, которые не могли присесть и, согнувшись под дном вагона, терлись о него голыми черепами. А этот медленно сползал вниз и был лучше виден. Немыслимый актер, сходящий с подмостков невероятного странствующего театра. И когда он так мучился, чтобы достать подошвами до земли, его штаны соскользнули вниз до деревянных башмаков, выставив на показ огромный желтый костлявый мотылек… И в этот момент я приставил скальпель к коже моего пациента, твердой, как кожаное изделие, и сделал глубокий разрез сверху вниз. Француз судорожно ухватился обеими руками за колено, а я подумал: пусть этот немец посмотрит, какие товарищеские у нас отношения со смертью. Потом я больше не думал о нем. Я промыл рану, из которой вытекло несколько слезинок желтоватой смолы, засунул в нее марлю, намоченную в риваноле, и перевязал бумажным бинтом. Потом я отнес свою сумку с медикаментами в вагон, поскольку другие уже закончили перевязки, и я был последним.
Я забрался в свой угол, так как меня знобило, и я постоянно покашливал, больше всего мне хотелось дремать под одеялом и ни о чем не думать, мне не было никакого дела до того, что солдаты у пулеметов прекратили работу, потому что им принесли котелки с рисом. «Весь наш состав, наверно, сейчас уставился на них, как они едят», – подумал я, в то время как под вагоном худые пальцы скреблись о дерево как когти допотопного животного. Так что я не понял, когда стоявший у двери Рене сказал: «Говорит, что это для того, кто разрезал нарыв». Сколько нас, тех, которые разрезали нарывы! Но наконец Рене там, снаружи, все выяснил и потом позвал меня, чтобы я встал и подошел к двери. Светловолосый унтер-офицер, сидевший на лафете пушки и черпавший из котелка, показал на меня ложкой. Очень слабо, почти устало я кивнул ему и вернулся в угол с горшочком из толстого картона. Белый горшочек наполовину был наполнен рисом, и мне казалось смешным, что молодой Зигфрид думает, что можно спасти свою душу такой посудинкой риса, но при этом горшочек казался мне отражением обманчивого призрака. Я сидел на одеяле и сжимал в ладонях теплую картонку, которая мягко проминалась под моими пальцами. Я не испытывал голода с тех пор, как начал кашлять. Голод исчез, а запах, исходивший из горшочка, был мне неприятен. «Мне надо его кому-нибудь отдать», – подумал я, и мне было жаль, что я вообще его взял. Отчего-то показалось, что светловолосый послал мне его из уважения к тому, что я делал такую работу, но при этом в его поступке не было уважения к этим опустошенным людям. Я обнимал ладонями круглую и теплую картонку и старался посмотреть глазами блондина на длинный ряд кариатид, которые стояли под вагонами по нужде, держа на черепах распадающийся мир, и казались полосатыми мумиями, у которых размотались бинты, и они вот-вот рассыпятся в прах. Я пытался разобраться в его мыслях, но хотя старался напрасно, вдруг мне почудилось, будто у меня в ладонях мягкое живое существо, молодой белый зайчик, и тепло, которое из ладоней медленно поднималось вверх по локтю, мне казалось знакомым. Я закрыл глаза и всеми силами напрягал свою память, чтобы она пришла мне на помощь.
Стекла машины блестят на солнце, словно я в стеклянном шаре, на который накинута серебряная сеть ночных капелек росы. Уже прошло некоторое время с тех пор, как я проснулся, но я не тороплюсь вставать и ехать по холоду. Я свободен в выборе маршрута, и хотя знаю, что, скорее всего, поищу Мад, ясно понимаю, что неразумно ожидать от нас повторения прежней счастливой атмосферы, которую мы когда-то пережили. Мад изменилась, и когда я далеко от нее, я больше связан с ее образом, который был спасителен для меня в первые послевоенные месяцы. Я также знаю, что завтра сольюсь с жизнью Quartier Latina[64]64
Латинский квартал в Париже.
[Закрыть], буду бродить по Монмартру, где снова весь наполнюсь верой в ценность человеческого существования. Скорее всего, когда я встану, то еще раз заеду туда наверх, но не вернусь на террасы, только дойду до ворот и еще раз окину взглядом мертвую стоянку. Чувствую, что мне нужен этот вид с высоты, кажется мне, что в такой момент концентрации и остроты восприятия мне раскроется некая евангельская истина. Естественно, в то же время я отвергаю это детское наивное желание чуда, но именно эта мысль о детях овладевает мной и беспокоит меня. Когда ранее меня разбудил солнечный луч, загоревшийся на стекле у изголовья, я вспомнил про белочку, о которой мы читали в букваре. Все время во сне она отталкивала лапкой невежливую сухую соломинку, которая щекотала ее закрытые веки и не давала спать, а в конце концов желтая травинка стала такой навязчивой, что белка со злостью стукнула по ней коготками и проснулась. Светлая соломинка, которая рассердила ее, в действительности оказалась солнечным лучом; и я видел учеников, как они сидят за партами в хорошем настроении и как по-доброму улыбаются белке и ее ошибке. Это было в первом классе средней школы, и дети были маленькими, с горящими от любопытства глазами, жадные до таких рассказов. Сейчас передо мной снова дети, сквозь покрытые росой стекла автомобиля они множатся, и видятся в радужном ореоле. Они бегают перед палатками, и скоро те, кто не уедет, будут играть в мяч или махать сетчатыми ракетками, чтобы оперенный деревянный воланчик взлетал высоко в воздух. И на мгновение я не знаю, есть ли что-то в летних кочевых путешествиях, что я любил бы больше, чем оживленный пульс кемпинга по утрам и в вечерней темноте, когда подрастающие мальчики и девочки движутся в ритме только пробуждающейся любви.