355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пахор » Некрополь » Текст книги (страница 4)
Некрополь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:07

Текст книги "Некрополь"


Автор книги: Борис Пахор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Конечно, и в других больных чаще вспыхивали искры жизни с тех пор, как стало прилетать так много самолетов. Плети из бычьих сухожилий так же, как всегда, били по плечам, по костлявым рукам, прикрывавшим голые черепа, но когда крики затихали, и полосатые тряпки заполняли бараки, из полумрака все глаза устремлялись в даль за окнами, в небо. Тела, склонившиеся или сидевшие на корточках и вытягивавшие шеи, были сухи, глаза же влажны; сгрудившись, они следили за серебряными скорлупками в беловатой сети облаков. Тогда гудение в небе отзывалось незнакомым трепетом в грудной клетке; еще более различим этот внутренний отклик становился ночью, когда тело было вытянутым. Тогда глухому и прерывистому жужжанию небесных ос аккомпанировал лай непримиримых овчарок. «Началось». Это были слова из полусна, из тела, которое осознавало, что лежит на верху трехэтажных нар и слышит дружеские машины, но в то же время осознавало, что дремлет среди голодных клеток. А уже приближалась новая волна, и земля с запахом горелого мяса и сожженных костей окончательно вымерла, и жизнь перенеслась под облака, к стальным насекомым, обманывавшим ночь. «В Мюнхене сейчас выскочат из постелей!» – сказал голос, который был бодрым, хотя слова были невнятны, насмешливо злы, как будто скрипнула деревянная опора нар. Да, и тогда странная вибрация пошла по лежащему горизонтально телу, трепетание белого флажка прошло сквозь него. И голодные конечности заерзали, натянули на себя одеяло, горло с наслаждением, как при отрыжке, сглотнуло скупую слюну, ухо же больше не слышало воя псов на брюхе черной горы. Конечно, и в других заискрилась мысль, светлая, как серебряные стаи в лучах солнца, но искра постепенно угасла в толстом слое пепла.

Но не у Томажа, его игривость никогда не угасает, он ее бережет, лелеет и постоянно окружает меня ею. Он говорит о мосте, который они с сыном подняли на воздух, чтобы остановить немецкую колонну; он держит меня в плену своих светлых зрачков, но не как гипнотизер, стремящийся покорить меня, а как пророк, который хочет, чтобы и я стал непобедим. Непобедим потому, что смогу в триестском доме пить красное вино из Истрии, которое он мне привезет. Бочку. Две бочки. «Хлебни я сейчас этого красного сока, – тоскует он, – в миг бы поправился». Прямо к дверям мне его привезет, твердит, и рассеянно смотрит на ряды нар, как будто видит их в первый раз. А рядом с ним стоны под одеялом, где-то приглушенное клокотание, где-то глаза на краю клетчатой материи смотрят полупросительно, полупротестующе. Два неподвижных стеклянных шарика. Как раз в это время из комнаты выносят носилки с телом, накрытым одеялом. Томаж смотрит на него и замечает: «Все время их носят». Но тут же опять говорит, что наверняка бы выздоровел, если бы напился вина. Две бочки мне привезет. И в этом нет для него никакого самообмана, насилия над собой, его жизненная сила настолько велика, что черпает свет из тьмы. И он рад, что его сын ушел в горы, и видно, что сейчас вся его неугомонность сконцентрирована и направлена на меня, на своего нового сына, которого он светом своих очей тоже сделает выносливым и неуязвимым.

Да, признаюсь, что тогда не понимал его, да и сейчас не понимаю. Легко сказать, что его живые глаза задором и плутовством хотели обмануть смерть; что Томаж переселил себя на истрийскую почву и, как виноградная лоза, тянул из земли жизненные соки; очень легко сказать, что разговорчивостью он прикрывал все тайные сомнения и образы, терзавшие его изнутри, словно горгульи[22]22
  Горгулья (древнегреч.) – фантастическое чудовище, монстр.


[Закрыть]
. Как же так получилось, что он ни разу не проболтался, ни разу не заколебался, но всегда был уравновешен и оставался на плаву? Может быть, он действительно был таким феноменальным актером, какого мне больше не встретить. Актер, который в состязании со смертью никогда не спотыкался, не снимал маски, но настолько отождествлял себя с новой ролью, что в общем-то бессмысленно говорить о маске. Даже ночью? Не знаю, тогда мне не приходило в голову навестить его ночью, но, вероятно, я снова увидел бы два насмешливых глаза, поджидавших меня. Правда, ведь для него не существовало никаких возражений, какое там возражение, даже никакого замечания он не принимал.

Когда началась подготовка к эвакуации лагеря, меня беспокоило, как мы загрузим всех Томажей на грузовики, потом в товарные вагоны, и на террасах стихнет лай и не станет дыма; заботило, как затем мы всех этих Томажей опять выгрузим перед минаретами нового порядка. Я переживал за него, с таким грузным телом не побежишь навстречу свободе. Поэтому я молчал, он же болтал еще больше, чем обычно. Он сказал, что в Дахау по крайней мере мы будем ближе к дому. И я сердился и не знал, что сказать, как и раньше, когда ходили слухи, что вогезские партизаны нападут на лагерь и освободят нас, а еще говорили, что нас спасут парашютисты. Но поквитаться с Томажем я не мог; и я сдержался и промолчал. Я видел, что он весь среди истрийских виноградных лоз, далеко от нас. Но это неправильно, думал я, нельзя быть одновременно и здесь и там, в мире живых, Томаж, это неправильно. Смерть этого не допускает. Неправильно, Томаж, что ты сейчас на сечовельских солончаках, что ты в крестьянском доме открываешь ящики массивного шкафа и вдыхаешь здоровый запах грубого льняного полотна шершавых простынь. Неправильно. И я сдерживаюсь, чтобы не пойти за ним, чтобы не слышать ни ослика, только что срыгнувшего за домом, ни телки, трущейся шеей о кормушку. А у него в погребе лилось красное вино. Бочонки красного вина. Бочки, потоки вина, в которых мы с ним скоро будем купаться и плавать. Но нельзя так, Томаж, ведь прямо сейчас мимо твоей койки проносят носилки, смерть – ревнивая мегера, Томаж.

Мое молчание заставило этого невероятного человека на мгновение стать серьезным, но лишь потому, что он испугался, не обидел ли меня чем-нибудь. Когда же я отговорился, сказав, что обдумываю, что сделать, чтобы избежать крематория, он опять оживился. Потирал руки, как добродушный землевладелец, который, несмотря на болезнь, заключил хорошую сделку с соседом. «По крайней мере, в Дахау мы будем ближе к дому, парень!» – сказал он снова. Он хотел, чтобы я написал ему свой адрес, но запротестовал, когда я вырвал листок бумаги из моей записной книжки. Нет, он хотел, чтобы я написал его на доске у него над головой, чтобы он был у него все время перед глазами. И когда я вырисовывал длинные тонкие черточки, как будто бы рисовал Моло Сан Карло и обе колокольни греческой церкви, он бормотал мне на ухо, что привезет мне вина. Так что под конец я и впрямь слышал пронзительный скрип телеги по тихой улице и подпрыгивающие колеса двух тележек молочниц из Смарии и Коштабона, которые только что сошли на пристань с коперского парохода. Но от этого я только сильнее ощущал, что сижу на деревянной койке Томажа, касаясь его плеча. Ощущал, что Томаж больше радуется этой близости, чем адресу на доске, может быть, ему казалось, будто к нему прикасается сын, поскольку во мне тогда зародилась мысль, что я словно дотронулся до отца, которого никогда не забуду. А впрочем, не знаю. Трудно рассказывать об этих, прежде не испытанных мной ощущениях, трудно объяснить это чувство отцовского товарищества. Не знаю, не знаю. Только знаю, что потом появились в его глазах искорки удовлетворения, какое-то время он выглядел спокойным и умиротворенным, но вскоре он снова подмигнул мне правым глазом и кивком головы указал на доску над собой. «Наизусть его выучу», – сказал он про адрес.

Позже, в то утро, площадь, где в Дахау проходили переклички, стала огромной свалкой, в которую множество лопат кидало из окон душевой комнаты бумагу, мокрые тряпки, стоптанные башмаки, запачканные полосатые узлы. Среди соломенных тюфяков валялись использованные бумажные бинты, старые деревянные ложки и одинокий ножик, сработанный в доисторические времена. И соломенные тюфяки с мокрыми пятнами, пустые, без груза, оставившего на них вмятины. И соломенные тюфяки с нагими телами, с язвами на икрах, похожими на большие женские половые органы с набухшими, твердыми губами. Гнилые губы в четверть метра шириной. И снова хлам. Снова башмаки. Опять кучи мокрой, пыльной, грязной кожи зебр, загубленных чумой. А рядом тела, у которых еще есть силы, раздеваются на соломенных тюфяках. Бинт из гофрированной бумаги, который разматывается как нить ненасытной Парки. Костлявая рука, не желающая выпустить деревянную ложку, чтобы не прервать последней связи с жизнью. Пальцы инстинктивно сжимают деревянную ложку, а над ними ребра, выпирающие сквозь шелушащуюся кожу. С краю тянется длинный ряд пустых тюфяков, с которых уже убрали умерших, чтобы они не разлагались под палящим шаром, который висит в воздухе, и ничто не предвещает, что он свалится и перестанет освещать все эти останки. А в узком ущелье между двумя бараками царят тишина и порядок. Врач в очках и резиновых перчатках на руках вскрывает тело. Жижа стекает на каменный стол. Он в белом халате, говорит по-чешски и должен определить причину смерти каждого, он работает умело и быстро, почти спешит, словно ему не нужно копаться во внутренностях, словно он уже все знает наперед. А торопится он еще и потому, что телам нет конца. Вот сейчас он зашивает тело, вонзая толстую иглу и плетя шов от паха до подбородка. Шьет очень быстро, и видно, что начал еще спозаранку, поскольку вдоль бараков лежит навзничь уже длинный ряд тел. Как всегда с отвалившимися челюстями, с желтыми зубами, с плоскими животами. Только один отекший и белый. «Dein Kamerad Jugoslav»[23]23
  Твой товарищ югослав (нем.).


[Закрыть]
, – снова говорит санитар, норвежец, а я смотрю на доски, из которых сзади, за его головой, сбита стена барака. Они были такие же, как доски над его головой, только шире, но вместо носилок, которые проносили мимо деревянных нар, тачка с длинным оловянным желобом. Рядом с ней крышка, точно такой же оловянный желоб. Я смотрю на глаза Томажа в конце шва, связавшего надрез на его теле. Они распахнуты в пустое небо, и мне кажется, что в них вот-вот появится улыбка. Видишь, какую косу мне заплели, скажет. Не знаю. Не знаю. Но я ни о чем не думал, только вспоминал, как там в вагоне для скота его глаза также противились тьме. Как и в других теплушках, в его вагоне менее больные и истощенные тела копошились днем и ночью, особенно ночью. Перебирались через его тело, наступали ему на шею, на живот, но его глаза все время старались прорваться сквозь тьму, чтобы разогнать ее мыслями, извести.

Утреннее солнце сияет над движущимся закрытым ящиком, освещая крышу вагона, освещая доски над его головой, и колеса стучат на стыках: ближе к дому, ближе к дому. И так увлеченно стремились ввысь его глаза, что не заметили, когда доски вагона сменились на этот купол бессмысленной синевы, который дугой завис над его мудрой, отеческой головой.

Но не помню, думал ли я о нем в то утро, когда мы отправлялись оттуда, или в те минуты, когда я остановился на верху ступеней и окинул взглядом террасы, уходящие друг за другом вниз по склону. Они были пусты, как и бараки, которые как будто изменились, хотя, как и всегда, стояли попарно с обеих сторон на каждой террасе. Так казалось из-за тишины, она и была тем новым, что невидимо грелось в золоте сентябрьских лучей. Эта тишина, казалось, взывала к горам вокруг – вернуть свой истинный старый облик в увядающей атмосфере уничтожения. И точно так же, казалось, начнет пробуждаться и сосновый бор, этот темно-зеленый щит, скрывавший и бункер, и барак с печью. И так же преобразится далеко внизу в долине белый флаг с красным крестом, расцветший на белом здании и предвещавший приход союзников из Бельфора, но сейчас из-за тишины террас он кажется уже давно позабытым взмахом белой руки в бесконечно отдаленном и невероятном человеческом мире. Действительно, тишина. Но тишина и раньше, все месяцы, всегда сопровождала нисхождение жизни до этой последней границы, и еще более глубокая тишина уплывала с дымом наверх. Но теперь тишина была безмолвием без людей, поскольку деревянные пристанища опустели, кроме самого нижнего барака, того, над бункером, из которого их только что относили на грузовик. Тишина и осеннее увядание в одночасье охватывали горное кладбище, так что мысль, целую вечность прятавшаяся от уничтожения, пробудилась и выглянула, как мордочка ящерицы из расщелины скалы. Конечно, я прогнал ее, эту мысль, избавился от нее из-за инстинкта самосохранения, но все же на мгновение она закралась в меня. Что будет с террасами, когда уедет последний грузовик? Будет ли лес шуметь, дождь весной немилосердно лить как из ведра, занесет ли снег зимой вырубленную на склоне лестницу? Будет ли летом солнце всходить снова в горах? А осенью? А что будет осенью? А что будет с тысячами башмаков, которые стояли на снегу, а перекличка продолжалась бесконечными часами? А почтальон из Падрич, которого пришлось принести на перекличку, поскольку он еще дышал, а полосатые штаны сползли у него до лодыжек, но его прямо так и положили на снег, тогда, когда эсман пересчитывал ряды? Что будет с ним, которого потом, когда перекличка закончилась, подняли и отнесли туда вниз, где сейчас толпятся туристы? А с бритыми головами, которые поливает дождь? А с тусклыми глазами, что голод еще не высушил до конца, поскольку толстая кость защищает их от сухости, которая высасывает сначала все другие клетки? Что будет с глазами, с их свежестью, что бросает яростный вызов миру скелетов? Они превращаются перед концом в мутные озерца посреди этого мира. Неужели ото всего этого не останется больше ни следа, когда через час или два эти ступени окончательно опустеют? С этими вопросами я попытался совершить прыжок в будущее.

Опустевшая каменная лестница как призрак обреченных на разрушение древних руин в Мексике прочно осела в моем сознании. Но дела требовали, чтобы я вернулся к бараку. Здесь я увидел заключенных, не дождавшихся нашей помощи и самостоятельно вставших с соломенных тюфяков. Их не было слышно, как и целый день, когда они лежали в бараке в тишине под вангоговским потрескавшимся шаром высоко над горой. Быть может, с нар их подняла именно эта необычная тишина, и они вылезли на солнце, слабые призраки с неслышной поступью. Они были полуголыми, в рубашках до впалого паха, и когда они брели по узкой террасе, то взмахивали руками в поисках равновесия, ослепшие птицы с обгоревшими перьями. Так они добрели до ступеней и, напрягая последние силы, стали карабкаться вверх по склону, от огня, грозившего уничтожить последние клетки их тел. Они цеплялись за ступени и ползли на четвереньках, водомерки на тонких ногах, опаленные пауки на вывернутых ногах, и каждый мучительный шаг этих существ был как последний. Потом они долго и молча отдыхали на солнце. Возможно, эти призрачные создания страшились и солнца, способного высосать из них последние капли жизненного сока. Поэтому они поползли друг за другом по ступеням, отдыхая на каждой, к верхней террасе, череда пресмыкающихся, время от времени поднимавших голые черепашьи головы, стремясь уйти из обители зла.

Толя пробежал мимо меня с носилками на плечах. «Давай!» – крикнул он раздраженно, я отдыхал, а он работал как заведенный, как когда-то на колхозной молотилке. «Да иду», – сказал я и подумал, не спуститься ли мне по правым ступеням, чтобы не пересечься с ползунами, не дождавшимися носильщиков. И в это время с дальней дорожки по ту сторону бараков раздался протяжный визг, ритмично пронзавший тишину. Эти волнообразные звуки казались резкими и угрожающими из-за своей необычности и потому, что они доносились с дорожки, которая всегда была пустынна. Вдоль нее шла колючая проволока, и раньше никто не ходил по ней. Пронзительные звуки очень медленно и с трудом поднимались по склону. Они вызывали такое ощущение, будто на дважды осиротевшие террасы неожиданно опустилась погибель, ранее неизвестная и уже поэтому еще более страшная, чем языки пламени над дымовой трубой. А когда показалось колесо тачки, появившийся озноб стих, хотя раскрытие тайны вовсе не было утешительным. Затем из-за барака вышла и вся тачка. Потом еще одна. Кому пришла в голову мысль заменить носилки, которых не хватало, тачками? Сейчас они двигались как процессия утомленных шахтеров, возвращающихся из глубин земли. Процессия шахтеров, сложивших кирки и лопаты в тачки, только вместо шахтерского инструмента из треугольных ящиков торчали конечности только что выкопанных аистов. Лишь на одном скелете осталась рубашка, и из-за нее эта тачка выглядит еще более странной. Оголенные птичьи головы покачиваются вверх – вниз, и у них, как и раньше на соломенных тюфяках, широко раскрытые рты, так что кажется, будто они хотят схватить невидимых мушек, но это им не удается, поскольку они слишком дергаются из-за тряски. И кажется, словно причина этого покачивания скрип оси, но вместе с тем плач сухой оси как будто исходит прямо из прутьев грудной клетки, в то время как ноги раскачиваются вправо и влево около колеса, а руки вяло гребут по пыльной дороге. Нет, не помню уже, о чем я тогда думал. Вероятно, о том, что нам больше не придется их носить, раз кто-то придумал тачки. Но, скорее всего, также и о предательской тишине, которая накроет гору через час, когда нас уже тут не будет. И на земле террас не останется ни единого следа, в воздухе ни единого отпечатка, обо всем будет молчать тишина, как глухонемой, все сохранит в себе, и эту процессию, которая сейчас скрыта бараком, и этот визг, который на самом деле является все более отдаленным скрипом заржавевшей оси.

Поэтому не могу сказать, что я тогда вспоминал о Томаже, ведь его барак пустовал уже с утра, в то время как нас еще ждала поездка к Мюнхену. Впрочем, это был первый опыт таких переездов; и если бы тела на нарах в бараке заранее смогли бы увидеть плотную кучу тел в теплушках, то, скорее всего, они не ползли бы с такой мукой к солнцу. А может, и не так, ядра клеток, пока они живы, сопротивляются уничтожению, пытаются спастись бегством, хотя все и крутится в колесе судьбы.

Ну, а в конечном счете эта эвакуация была по лагерным критериям самым милосердным из всех перемещений, свидетелем которых я еще стал впоследствии. Даже музыка сопровождала нас всю дорогу. По крайней мере, в нашем вагоне. Двери вагона были распахнуты, и с обеих сторон сквозь большие проемы все время сменяли друг друга забытые картины сельских осенних пейзажей, проплывавшие мимо. Колеса стучали по стыкам рельсов, а скорость была новой, непонятной категорией, которая вдруг заступила на место узаконенной неподвижности, так что, вопреки трезвым мыслям и разговорам, в действительности мы не были ни трезвыми, ни рассудочными. Да, я сидел в углу рядом с Альбертом, и мы едва слышали друг друга, поскольку не могли перекричать музыкантов. Поль играл на трубе, Пьер – на скрипке, а кто-то – на аккордеоне. Как будто война закончилась, и нас везут домой. Ближе к дому! Это твердил также и Альберт, говоря, что мы в начале конца, а я пытался с ним спорить, как спорил бы и с Томажем, если бы он был здоров. «Знаешь, куда нас везут?» – спрашивал я. Но его это вовсе не беспокоило; если союзники уже в Бельфоре, то нас должны везти куда-нибудь подальше отсюда. «Хорошо, – сказал я, – и эти колеса, которые сейчас стучат под нами, увозят нас все дальше от союзников. А к тому же в Дахау куда покрепче зубы для вагонов с костями, которые мы везем с собой». «Что?» – переспросил он, потому что Поль так бешено затрубил, что нас словно окатило ледяной волной. «Там у них большие печи», – сказал я, а он только пожал плечами, как бы говоря, что и в наших горах нас точно так же сожгли бы, если бы мы остались.

У Альберта было широкое лицо, одно из тех, которые светятся доверием, а это качество со временем в нашем мире сильно поизносилось. Я напомнил ему, что он и летом был оптимистом и что он еще в июле ошибся в своих предсказаниях. Но на его круглом лице ничего не отразилось, оно напоминало нарисованную круглую, добродушно улыбающуюся луну. «Но они сейчас в Бельфоре, дорогой», – сказал он ехидно, так что я был доволен, когда Даниэль его позвал. Мне больше не нужно было надрываться, отвечая ему. Да что уж там, будто мы играем в игрушки, каждую неделю он вновь предсказывал конец войны, словно это зависело от нас.

Но когда я посмотрел на Поля, мне показалось, что и он верит так же, как и Альберт. Выпячивая губы, он дул в мундштук своей трубы, неземной ангел с коротко остриженными светлыми волосами. Он верит, и его брат Пьер тоже. Как и аккордеонист. Поэтому-то они и играли так самозабвенно, без передышки, стоя в дверях, и звуки из мчащегося вагона рассыпались на сентябрьские поля, как непокорные золотые зерна, которые, однако, никогда не прорастут. А они все продолжали играть, не переставая. И Пьер на своей скрипке, таком утонченном музыкальном инструменте, что труба и аккордеон ее легко заглушали. Так же и по характеру Пьер в этом трио был наиболее деликатным, ведь он еще здесь, на этих террасах, лучше всех чувствовал диссонанс игры своей скрипки с безмолвным аккомпанементом неутомимой трубы. Но в лагере было по-другому, там было больше музыкантов, настоящий камерный оркестр официально собирался вечерами, до того, как лай овчарок врывался в горную ночь. Ну и, конечно, Поль играл сам для себя, поскольку в бараках тела ложились быстро, чтобы в обморочном сне заглушить отчаянные вопли голодных тканей. И если случалось, что в этот момент проносили носилки вниз по ступеням, костлявый труп получал несколько тактов Моцарта как последнее «прости» на пути в печь. Но там вместо смычка над струнами длинные кривые зубья дугой изогнулись над его шеей. Когда железный обруч сомкнулся под желтым подбородком, истопник потянул клещи и череп проскользнул сквозь них и повис. И теперь из-за сломанной шеи труп выглядел еще более длинным, особенно если он принадлежал норвежцу, ведь французы и словенцы обычно не долговязы. Да и чехи, и русские тоже. А голландцы долговязы.

Разумеется, в тех обстоятельствах камерный оркестр на горной террасе кажется неуместным, но и наш, в товарном вагоне, был ничуть не менее странным, если знать, какой груз вез этот длинный состав. Ну, а Поль все ревел в свою трубу. Он сидел у открытого дверного проема, свесив ноги, и покачивался с трубой влево и вправо, и поднимал ее вверх, словно хотел выпустить в небо невидимую стрелу. Здесь не было красного тюльпана над трубой, и скорость поезда не то чтобы что-то обещала, но дразнила и волновала; неясное, в дымке будущее в любом случае ободряет больше, чем закрепощенная определенность в царстве небытия. Не знаю. Не знаю. И сейчас, как и тогда, когда шел разговор об эльзасских партизанах, я не мог избавиться от скепсиса. Скорее всего, искра зла настолько сильно опалила меня в детские годы, что такой слабый луч надежды не мог быть мною осознан. Возможно, я подумал о предстоящей разгрузке вагонов, а это будет труднее, поскольку самостоятельно не смогут передвигаться ни те, кого возили на тачках, ни одинокие пресмыкающиеся. Я смотрел на Андре, стоявшего в другом углу вагона с доктором Сене и другими врачами и санитарами, и представлял себе, сколько страшных часов он пережил, когда эсманы уводили людей туда вниз, под крюки за печью. Представлял себя в каждой группе, которую отводили вниз. Сейчас он слушал Сене, но было заметно, что мыслями он где-то далеко, быть может, обдумывает, стоит ему надеяться на то, что при переезде картотека потеряется, или нет.

Поль же продолжал безумствовать, и было понятно, отчего, перед ним мелькали поля, и многоцветье красок обрызгивало его ноги, а лучи солнца запутались в струнах скрипки Пьера. «А ведь они знают, куда мы едем, – сказал я тогда себе, – поэтому Поль и ведет себя так, оттого что знает». И, как бы в ответ на мои мысли, Поль еще больше надул щеки, и пальцы его заплясали на клапанах трубы, и он поднял свой инструмент к солнцу. Эсэсовцы у дверей вздрогнули и крепче сжали винтовки, а доктор Сене на минуту прервал свой разговор и повернул к двери свою благородную седовласую, но обритую голову.

Наш отъезд из Харцунгена был внезапным еще и по другой причине. Мы вдруг оказались среди пустых бараков, среди тишины, охватившей выложенные булыжником дорожки между бараками. Как будто мы остались в заброшенной деревне, которую все покинули перед тем, как ее зальет вулканическая лава. Но апрельское солнце (вместо здешнего сентябрьского) казалось немного розоватым в прозрачном воздухе, его лучи отражались лишь в четырехугольных оконных стеклах на верху деревянной сторожевой вышки с охранником и пулеметом. Но и эти отблески полностью терялись на фоне языков пламени в небе над Нордхаузеном, так что нас уже двадцать четыре часа окружала атмосфера Апокалипсиса. Мы были одни, с шестью сотнями больных в двух бараках ревира, тогда как все, кто хоть с трудом мог шевелиться, ушли неизвестно куда. Мы, как всегда, остались последними и уже не носили трупы в бункер за бараком. Никто больше не повезет их в Дору, значит, их надо было закопать. Поэтому Васька копал яму на газоне между бараками с помощником из другого барака. Над ним на верху вышки подсмеивался солдат. Он опустил оконное стекло, перед которым стоял пулемет, и говорил что-то непонятное, как человек, который в своей изоляции от людей отвык от человеческих слов. Васька не обращал на него внимания, он копал глубоко в яме и вспотел, и как-то походя по-русски обматерил болтуна. Тогда охранник решил, что Васька оценил его шутку, и, довольный, опустил оконное стекло еще немного. Может быть, опустевший лагерь и близящийся конец рейха пробудили и у него там, наверху, в застекленной сторожевой будке, искру черного юмора, но у Васьки не было на него времени, он был слишком занят.

Все мы были заняты и не знали, с чего бы начать, десяток людей со столькими инвалидами, половина из которых не может подняться с нар. Мы переносили их в коридор вместе с матрасами, чтобы их легче было грузить на грузовик, когда тот подъедет ко входу в барак. Вплотную друг к другу они лежали по сторонам коридора, а за ними был еще такой же ряд, оставляя посередине только узкий проход. Первыми на очереди были те, что с флегмонами; они терпеливо ждали и следили за нами глазами, когда мы несли мимо клетчатые бело-синие мешки, набитые бумажными повязками настолько, что они стали походить на большие беременные рыбы. Потом мы принесли тех, кто уже потерял ко всему интерес, их впалые скулы выступали из тряпичного хлама на полу; некоторые стонали и таким образом старались подозвать нас, санитаров. Такие по жизни немощные старички, которым всегда кажется, что они забыли что-то важное на полочке бельевого шкафчика. Они приподнимались на локтях и просили каждого, кто проходил мимо, выслушать их. Но ни у кого не было времени на них, потому что тогда началась запарка. Столько соломенных тюфяков все еще лежало на полу, а грузовик с прицепом приедет еще только дважды. Но лучше не думать об этом, говоришь самому себе, когда еще столько других дел. И именно тогда кто-то на соломенном тюфяке умер, и врач сказал мне позвать Ваську и проследить, чтобы он его как следует закопал. «Хорошо, – сказал я, – а в моей комнате маленький чех уже совсем при смерти». Потом я пошел за Васькой и мы отнесли тело на газон, где яма была уже довольно глубокой. Васька начал засыпать его дерном, а я думал о враче, как он вошел в мою комнату. Васька что-то бурчал над трупом, и охранник сквозь стекла на верху вышки казался красным от пожара в небе над Нордхаузеном, а я все еще думал о враче, который вошел в мою комнату с полотенцем в руках. Мне казалось неправильным то, что я думаю об этом, но по-другому я не мог. Потом Васька, который выгребал лопатой землю, сказал, что голоден. «Если хочешь, чтобы я копал, принеси хлеба», – сказал он. И мне было на руку, что я должен пойти в комнату за хлебом, оставшимся после умерших. «Сейчас тебе его принесу», – сказал я и поспешил в барак, но перед входом замедлил шаг, поскольку боялся, что открытие будет чересчур страшным, и в то же время надеясь, что все, что сейчас происходит, закончилось. Я сказал себе, что врач сам лучше знает, что велит ему его профессиональная этика. Может быть, он совершенно прав, что облегчает телу уход из жизни, особенно потому, что маленький чех лишь время от времени еще размыкает и поджимает губы и выпячивает их, как рыба, выброшенная на берег, для которой море потеряло какое-либо значение. Так я думал и медленно приближался к двери, чтобы взять хлеба для Васьки, но когда я нажал на дверную ручку, дверь приоткрылась лишь чуть-чуть, и сразу же изнутри ее быстро захлопнули ударом ноги. Это был санитар, он крикнул мне подождать минуточку, но мне было неприятно, что я не могу зайти в свою комнату, а кроме того, я жалел, что врач и санитар узнают, что я догадываюсь о том, что произошло. Я колебался, надо ли толкнуть дверь, так как не знал, правильно ли врач поступает. Не лучше ли парнишке чеху лежать под пластом мягкой земли, которую вскопал Васька, или умереть под грузом соломенных тюфяков и тел в грузовике? Я стал медленно отходить от двери, и больные на полу на своих гнилых лежанках что-то говорили, но я их не понимал. Когда же врач вышел из комнаты, он сказал, что малый тоже умер и что нужен Васька. Тогда мне больше всего хотелось сказать, что я знаю, что они с санитаром делали в моей комнате, но вместо этого я побежал к чеху, чтобы хоть как-то еще ему помочь. Его ребристая грудная клетка, к счастью, еще вздымалась, он хрипло дышал, так что вначале у меня отлегло от души, но в то же время у меня вспотел лоб, когда я наклонился и дотронулся до щеки парня. Он еще хрипел, только теперь на его шее появилось бледно-красное пятно, которого раньше не было. Всю весну догорало молодое тело, и для меня стало неожиданным утешением то, что это догорание еще продолжалось; казалось, оно спасает меня от ужасного подозрения в соучастии в убийстве. Во мне все еще присутствовало сознание неправоты, поскольку я был пассивным, нерешительным свидетелем, но сейчас, глядя на рот, который открывался все медленнее, я подумал, что если человек помогает уже высохшему телу дойти до конца, то он в общем-то поступает хорошо. Во всяком случае, во мне была такая раздвоенность, потому что я не мог понять мотивы поведения врача. Я подозревал, что он поступил так из расчета, чтобы сократить число тех, кого надо будет перенести на грузовик, а не из сочувствия к ближнему. И я почувствовал облегчение, что юный чех еще дышит, потому что, если бы врачу удалось закончить свое дело, у меня не оставалось бы сомнений, отчего он умер. Но тогда я колебался и не нашел способа противодействовать врачу. Я был нерешительным, как всегда, когда я в чем-то не уверен. Ведь не было почти никаких сомнений в том, что врач поступил правильно, просто на самом деле я противился не тому, что он сделал, а ему самому. Если бы, например, там был Андре, было бы по-другому. Но Андре сказал бы мне, он не сделал бы это тайком. Поэтому я отомстил врачу и сказал ему в коридоре: «Парнишка еще дышит!» Но только сказал я ему это еле слышно, когда мы проходили между соломенными тюфяками, так что, возможно, он не понял меня правильно или не расслышал, а помимо того, тон, которым я это высказал, скорее всего, не был достаточно резок, что опять-таки было слабостью, испортившей месть. Не знаю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю