Текст книги "Некрополь"
Автор книги: Борис Пахор
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
И вот в этой необычно спокойной обстановке появился Младен. Мы вспоминали о нем прошлым вечером в лазарете, словно предчувствуя, что с ним что-то не в порядке. Мы говорили о Доре. Здравко рассказывал, что изначально лагерь был просто горой, пока не приехали люди в полосатой одежде. Им дали кирки и лопаты, и насколько с их помощью они смогли вгрызться в скалу, столько пространства им было для укрытия и сна. Потом эти выемки начали расширять взрывчаткой, а поскольку работу нельзя было останавливать, половина рабочих спали, в то время как другие продолжали взрывать и засыпали спящих камнями. Однако количество новой рабочей силы всегда превышало число уничтоженных. Так появились туннели, из которых выходили Фау-1 и Фау-2, чтобы затем перелететь через пролив Ла-Манш и нести смерть английским городам. Помимо немецких инженеров и техников, там было много способных техников в зебрах, вынужденных им помогать, а среди них и те, что отличались необыкновенной изобретательностью, особенно французы и русские.
У французов, по слухам, был даже радиопередатчик. Ведь искали же что-то эсэсовцы, да так лихорадочно, что вытрясли всю солому из тюфяков. А русские и французские техники, работавшие с ракетами, оборудовали эти сложные и чуткие механизмы на свой лад. Русские механики, как говорили, залили свою мочу в тонкие топливные трубки, и снаряды, которые привезли во Францию и поставили на запуск, взяли да и забастовали. В другой раз они забили трубки бумагой. Снаряды, конечно, пришлось привезти назад. Целый поезд реактивных снарядов. Механиков повесили. Пятнадцать. Прямо на тросе, который закрепили наискось в туннеле, туда согнали не только заключенных, но и всех гражданских, работниц и машинисток, и те кричали в голос, когда вешали пятнадцать русских мужиков вот так, под землей, в свете ламп, а вокруг стояли охранники с автоматами. «Одна девушка потом даже настолько расхрабрилась, что как-то принесла мне в барак кусок хлеба, – сказал Здравко. – Что нам ее хлеб, такой подачкой не откупишься, и тем более ничего не изменишь». Мы, напротив, говорили, что он не прав, что не надо было отказываться от хлеба, ведь она сильно рисковала, отправляясь в подземный барак, где он перевязывал раненых. Ему бы следовало оценить такой сердечный порыв, за который девушка могла очень дорого заплатить уже при выходе из барака, если бы ее кто-нибудь застиг там. Здравко не возражал, но задумчиво молчал. В этот момент завыла сирена, и мы остались в темноте, будто перед великой загадкой человеческой жизни. Здравко молчал, и слышен был лишь звук его шагов.
В ночи блуждали звуки неведомой пищали – эхо подземных сквозняков, словно крик сотен тысяч душ, прорвавшийся сквозь узкие трещины из самого сердца земли. Мы мысленно вернулись в Дахау, обошли спящие бараки, и вдруг оказалось, что мы все собрались у доктора Блахи, который продолжал делать вскрытия, а Младен, который не хотел на это смотреть, вышел наружу. Тогда в темноте, стуча своими деревянными башмаками по полу, Стане спросил, знает ли кто, как дела у Младена в Нордхаузене, который недавно бомбили. Именно в этот момент вошел Младен, что очень удивило нас. Он был бледен и едва стоял на ногах, так что нам пришлось его поддерживать. «Что с тобой, дружище?» – допытывались мы, а он не мог сидеть на табуретке, и Стане рукой поддерживал его за плечи. «Легко вам, – как бы сам себе пробормотал Младен, – тут рай, в Нордхаузене лазарет на фабрике, над нарами толстые трубы, а капо – педераст, не пропускает никого, так что даже санитарам приходится его остерегаться». Потом он уронил голову, будто у него сломана шея. Все мы стояли и смотрели на него, не зная, что делать, а он прошептал, что живот, что тиф. «Да ладно тебе, какой тиф», – по-отечески сказал Стане, а Младен молчал, как молчал и позже, когда лежал в палате, где польский доктор осматривал многочисленных больных и где в те дни спал и я. Поляк приложил стетоскоп к груди Младена слева и сказал, что «не в порядке». Младен, как за суфлером, повторил: «Да, не в порядке». Потом вдруг крикнул: «Самолеты!» и замахал руками. «Смотрите, стена падает», – крикнул он снова. «Если у него еще и воспаление легких, то ему конец», – сказал доктор, когда мы вышли в коридор. Мы на цыпочках подходили к его нарам, как тени, уходили и снова возвращались. Он все время лежал на спине, из-за белой рубашки его лицо казалось еще более осунувшимся, а чуть приплюснутый нос – более заметен. Черты его лица были сосредоточенными и слегка отсутствующими, как и в Дахау. Говорили, что он занимался музыкой, и, скорее всего, это было правдой, поскольку он слушал человека так, как будто слышит еще что-то, чего тебе не дано услышать, но это что-то находится где-то рядом, возле, как верный аккомпанемент.
К нарам Младена мы подходили молча и, может быть, надеялись, что он неожиданно прервет тишину и раскроет обман, к которому он прибег, чтобы спастись из Нордхаузена. А молчали мы еще и потому, что из месяца в месяц имели дело со смертью, но всегда исключали себя из нее. Так обычно человек в случае пожаров и катастроф всегда инстинктивно исключает родственников и друзей из рокового круга; мысленно переносит их издалека в безопасное место, прячет их на невесомом и невидимом островке, где ничто им не грозит. Вот почему мы, санитары, при виде умирающего собрата пришли в смятение. Теперь мы наблюдали смерть не извне, она угрожала нам изнутри, и мы верили в чудесное исцеление также в подсознательной надежде, что его спасение спасет и нас.
В предпоследнюю ночь, в полуобморочном состоянии, он соскользнул с нар и сходил по нужде. И я упрекал себя, что не проснулся, чтобы одеть его и защитить от холода; а каждый санитар хорошо знаком с этим клокотанием в груди и знает, что оно означает. Мы не знали, что бы еще сделать, и просматривали записную книжку, выпавшую у него из-под подушки. Мы наивно надеялись найти хоть что-нибудь, что было бы ему в отраду и, как талисман, придало бы силы угасающему свету в его глазах. И вот у нас в руках оказалась фотография светловолосой девушки, которая на обороте красивым почерком написала: твоя Мимица. Мы подумали, что ни у кого из заключенных нет записной книжки, ни у кого нет с собой фотографий, и это действительно чудо, что светловолосая девушка находится среди нар для обреченных, чудо, которое, быть может, спасет Младена. И, глядя на красивое девичье лицо, мы на мгновение забыли о нем, и стали племенем дикарей, для которых фотография – магический фетиш. И нам показалось, что и Младен почувствовал это и на его лице появился смутный оттенок горечи. «Младен, – шептал Миран и держал фотографию у его лица, – посмотри на Мимицу, Младен». Но он молчал, лишь закрытые веки почти неуловимо, еле заметно шевельнулись, как движение моря, которое все спокойнее, все недвижнее в далекой бесконечности. Потом стало заметно, что уши, наполненные отдаленным гулом вечности, все же услышали имя. Глаза его все так же были закрыты и лицо спокойно, но губы улыбнулись и еле слышно прошептали: «Озеро Блед, знаешь … она там …».
Потом Стане побежал за корамином, но инъекция оказалась излишней, а мы волновались и ходили на цыпочках, как будто это первая смерть, свидетелями которой мы являемся. Во мне опять пробудился голос совести, я ведь находился здесь из-за формального обследования, тогда как срок Младена так бессмысленно истек. Опять меня пощадили, пощадили беспричинно, а по отношению к нему точно так же без основания была совершена несправедливость в беспощадной экономии бытия. При этом меня особенно жгла мысль, что, когда он лежал, я предлагал ему горшочек с питьем, а он меня недовольно прогнал и сказал, чтобы я его не мучил. Плохо ему было тогда, конечно, и кто знает, кого он отгонял, но мне казалось, что он во сне меня понял и увидел, как горшочком жидкости я пытаюсь задобрить судьбу. Это было не так. Совсем не так. Но никто не может скрыть, что в глубине своего существа он подсознательно успокаивается, когда опасность грозит другому, а не ему. В товарищеском жесте, когда предлагаешь осужденному питье, несмотря на всю его благонамеренность, есть и толика благодарности предначертанию, определившему, что ты ухаживаешь за ним, а не он за тобой.
Мы никак не могли успокоиться, и поэтому Миран и Стане попросили шефа, чтобы Младену сделали вскрытие. Как будто бы нас не интересует причина смерти, но мы все еще не верим до конца в его смерть и надеемся, что еще найдем искорку жизни в наиболее потаенном уголке сердца. И вот поэтому мы шли по крутому холму, по которому парни в черных перчатках носили кости из грузовиков. Наши ноги скользили, и мы цеплялись за сучки срубленных деревьев на грязном склоне. Те, с носилками, не поскальзывались, возможно, из-за того, что груз, который они несли, утяжелял их шаги. Когда же мы дошли до верха, то сначала ничего не увидели, потому что валил густой дым, который ветер разрывал как закоптившийся туман. Лишь затем показалась пирамида, которую внизу облизывали длинные огненные языки. Те, с носилками, стряхивали свои поленья в кучу, в то время как одна фигура длинными свечными щипцами подцепляла свисающую из кучи конечность и искала для нее правильное положение. Лишь мгновение постояли мы перед дымом, окутывавшим черепа и выходившим из открытых ртов, потом вошли в бревенчатый дом. Перед этой пирамидой мы были не безучастными свидетелями, но одновременно и комитетом, привычным к таким зрелищам, и комиссией экспертов, которые собрались, чтобы найти какое-то оправдание. Мы являлись почти официальными лицами, и каждый внутренне был довольно спокоен, как будто Младен один из нас, живой среди нас, а не предмет нашего посещения. И в первом узком помещении все было, как в горной хижине, кроме кирпичных ваз, похожих на высокие горшки для растений, но это были сосуды для пепла кремированных немцев. Но казалось, что и они уже лишились этого хлопотного преимущества, поэтому горшки были пусты и расставлены на полу у стены. В соседней комнате на каменном столе лежал Младен, и молодой француз надевал розовые перчатки, у которых не хватало кончика правого большого пальца. Коренаст и силен был этот парень, и все время навязчиво многословен, как человек, который хочет отвлечь от чего-то наше внимание. Мы едва замечали его отчаянную болтливость, мы смотрели на Младена, на его глаза, чтобы не видеть разреза, начинавшегося под его подбородком. Он был спокоен, Младен, и казалось, что он терпеливо ждет исхода операции. Казалось, он поддался упрямству своих товарищей санитаров, но, несмотря на это, он наедине со своими мыслями, и втайне на краешках его губ задерживается тень усталой улыбки. И хотя маленький треугольник, человеческое сердце, под ножом болтливого парня открылось как ларчик, его тайна все равно ускользнула, и само оно живо бы ускользнуло, если бы проворная рука снова не схватила его в последний момент. «Порок сердца», – сказал парень и ткнул ножом в клапаны. Я смотрел на сердце, потом на некрашеную грубую штукатурку на стене за каменным столом. Я мог бы подумать о тлеющей куче и о дыме, но не подумал; только на той серой и влажной штукатурке на стене я видел каждую крупинку в отдельности. Бледное лицо Младена на фоне штукатурки было как лицо девушки, которая родила мертвый плод, и все ее мучения оказались напрасными. И когда парень отложил плод, и когда он принялся за легкие, наступил чуть ли не момент облегчения. Теперь он своими широкими ладонями начал выдавливать густую черноту и сказал: «Воспаление легких». Тогда я посмотрел на Младена, и мне показалось, что он умиротворен, ведь ему не больно, и увидеть он тоже ничего не может, поскольку парень стоит к нам лицом, а к нему спиной. Тут вошел главный врач, высокий голландец с насмешливыми глазами, так что парень стал немного менее болтливым, особенно после того, как он что-то сказал про печень, и глаза голландца оживились, и шеф сказал, что все верно с точностью до наоборот. Парень начал запинаться, и я снова подумал, что он просто медик, выдававший себя за патологоанатома, чтобы спасти этим свою жизнь; шеф же об этом знает, но не позволяет ему ляпать что-то наугад в своем присутствии. Так что он потребовал показать сердце и легкие, но не опроверг диагноза. И так медик воткнул ножницы в живот и вспорол его продольно, как полузакрытыми ножницами продавец вспарывает полотно. Потом остановился и осмотрел пятно. «Нет», – сказал шеф. Француз опять вспорол живот и остановился, посмотрел и сказал: «Тиф». Тогда шеф кивнул головой и тоже повторил: «Тиф». Потом закурил сигарету. А мне показалось проявлением неуважения то, что он закурил ее с удовольствием, но вместе с тем он мне нравился, потому что и в полосатой одежде выглядел таким высоким и уверенным в себе. А также потому, что он пришел и тем самым оказал честь Младену, хотя мне было невыносимо думать, каким будет лицо Младена, когда он останется в одиночестве. Скверно было то, что французский парень так накидал внутренности в кучу и не зашил разреза, как это делал врач в Дахау. Тогда я вспомнил, как не хотел Младен смотреть на вскрытия на кратких курсах для санитаров, где нас обучал доктор Арко. «Не хочу этого видеть», – говорил он. Но ты был неправ, укорял я его мысленно сейчас, когда мы уходили из хижины, ты был неправ, Младен, ты должен был перебороть себя, и тогда, возможно, тебе было бы легче противостоять смерти. Я вел себя по-детски и сознавал это, но продолжал говорить ему, что он поступил неправильно, и что ему надо было бы знать, о чем говорили наши отцы, вернувшиеся с Сочанского фронта[38]38
Фронт по реке Изонцо (слов. Соча) во время Первой мировой войны стал главной ареной боев австро-венгерской и итальянской армий. В этих сражениях, длившихся почти два с половиной года, с мая 1915 г. до октября 1917 г., погибло более 300 тысяч человек.
[Закрыть]. «Ты не смеешь бояться смерти, – говорили они, – потому что, если ты ее боишься, ты споткнешься, и тогда смерть поразит тебя. Ты должен быть хладнокровен, все твои движения должны быть естественны». И снова я знал, что повторяю бессмысленные слова, как заклинание, которое перемешает все мысли и смоет их прочь. Однако у выхода я сказал также Стане, что Младен в Дахау терпеть не мог вскрытий, ну а сейчас именно его постигла эта участь. Кто знает, зачем я пытался насильно увязать между собой события, не имевшие никакой связи. Лучше бы я промолчал. Когда же мы спускались вниз по склону, мне казалось, что мы так осторожны, потому что весь холм живой, он состоит из живых органов, и что в любой момент мы можем наступить на человеческое сердце, на сердце Младена, на его глаза. Потому что носилки все время проходили мимо нас и носили наверх топливо; а с одних носилок свисала окостенелая рука и волочилась по слякоти, так что казалось, что ее сухие пальцы напрасно пытаются зацепиться за землю и спастись от огня.
Я вернулся на лестницу и медленно поднялся на верхнюю террасу. Узкие террасы похожи на те, что круто вздымаются у триестского берега от моря до края красского плоскогорья. А там спускаются к берегу, скрытые акациями и густой ежевикой, нога ступает с них то в виноградник слева, то в виноградник справа, где старые лозы бросают вызов солнцу и постепенно вынуждают его облагораживать сок медной земли в черном винограде. Но тогда мне ни разу не привиделись ни те чудесные ступени, соединяющие синее море с лазурным небом, ни ряды виноградников на длинных и темных террасах.
Тут смерть собирала свой урожай винограда все четыре времени года, поскольку жизненные соки высыхали в нас или вытекали совершенно от них независимо. Я смотрю на имена, выгравированные на низких, под углом срезанных столбиках, и говорю себе, что в других местах убивали намного больше. Бухенвальд, Освенцим, Маутхаузен. Свидетельства людей, их прошедших, ужасают своими откровениями даже бывших лагерников. Например, лестница в каменоломне Маутхаузена. Сто восемьдесят шесть ступеней. Девять лестничных маршей. Тела в полосатых куртках должны были подниматься на вершину лестницы шесть раз за день. С тяжелым камнем на плечах. Он должен был быть тяжелым, потому что на этом пути из каменоломни наверх по узким ступеням вдоль пропасти стоял капо, зорко наблюдая за заключенными, и сталкивал в бездну любого со слишком легкой ношей. Этот обрыв называли «Стеной парашютистов». Но изнуренные тела, отягощенные камнями, могли упасть со ступеней лестницы, неровных, а местами под уклоном, и по другой причине. Иногда, потехи ради, охранники на верху лестницы сталкивали тех, кто только что с трудом добрался до верха, тогда вниз кувыркались и белые камни, и их носильщики в лагерной униформе. Конечно, эти методы убийства в сущности не отличались от уничтожения в здешней каменоломне, но чудовищность той лестницы, ее размеры и крутизна вызывает такой ужас, что даже человек с большим опытом лагерной жизни становится перед ней беспомощным карликом.
Но я уже давно понимаю, что на самом деле мои переживания по сравнению с теми, которые другие описали в своих книгах, очень скромны. Воспоминания Блахи, Леви, Руссе, Брука, Раго, Раппалеттеры. И к тому же мой кругозор был слишком узок. Я был заточен в свой темный мир, мир пустоты, населенный тенями несчастных, которых видели мои глаза. Глаза? Да, потому что я на самом деле не позволял этим образам дойти до сердца. При этом я не помогал себе усилием воли, но, вероятно, уже при первом соприкосновении с лагерной действительностью вся моя душевная структура как-то погрузилась в неподвижный туман, который искаженно фильтровал происходившее и сводил на нет эффективность силы его проявления. Страх парализовал все функции восприятия моей нервной системы, всю сеть тончайших окончаний, но страх также и защищал меня от худшего зла – полного приспособления к этой действительности. И поэтому я не был любопытен, и мне никогда и не приходило в голову интересоваться именами начальников или партийностью лагерных авторитетов, или влезать во внутреннюю лагерную политику. Собственно говоря, я понял это лишь тогда, когда читал свидетельства других. Даже как переводчик и позднее как санитар, я оставался одним из толпы, испуганной клеткой массового страха.
Он без предупреждения проник в меня уже в первое утро, когда мы вылезли из вагонов для скота и ступили в просторную душевую Дахау. Но его причиной не была изнеженность, поскольку после четырех лет войны и армейской жизни человек освобождается от привычек цивилизованного землянина, его не может удивить ни стадо нагих тел, ни стрижка волос, ни пугалы-оборванцы в слишком мешковатой или чересчур короткой одежде. От капралов человек узнает, насколько абстрактны ценности культуры и вежливости. Но если жестокость капралов была результатом ограниченности и комплекса неполноценности, то крики в душевой порождались жаждой уничтожения, которую мой разум тогда не осознавал, но мой организм впитал ее в себя раз и навсегда. Так что было бы глупо расписывать, как унизительна была выстрижка волос подмышками и в паху, и как сильно жгла жидкость, которой потом подмышками и в паху проводили дезинфекцию. Гибель витала в воздухе. Ты вдыхал ее. Еще только начинало светать, когда наши обритые, намазанные и вымытые тела уже стояли нагими на немецком февральском снегу.
Сейчас мне кажется почти ребяческой тогдашняя паника этих первых дней, тогдашнее клеточное сознание, что у тебя отнимают жизнь. Если это видение повторяется месяц за месяцем, ты смиряешься с ним. Конечно, если не погибнешь. Поддашься не мысли, что умрешь, а сознанию, что все устроено так, что вскоре ты наверняка умрешь. Но сила такого откровения поражает здоровое и изнеженное тело намного сильнее, чем позже, когда организм уже астеничен, и клетчатка уже сильно атрофирована. Конечно, человек, который уже встречался с нацистами, знает, что не может ожидать от них ничего хорошего в их лагере. Но первое потрясение при вступлении в сферу владений мира крематория ошеломляло, что и предусматривала, несомненно, также и экономия уничтожения. Так что ходьба и бег голых тел по снегу, часы ожидания в бараке на сквозняке, опять бег по снегу, когда ты без шерстяного белья и зимней одежды. Сейчас я не могу вспомнить, привело ли это меня в растерянность или устрашило. Также я не знаю, каково мне было, когда в зеленых военных брюках, которые едва закрывали мне колени, в коротких носках и в деревянных башмаках я вышел из барака, а потом мы стояли на снегу целую вечность. Конечно, я мерз, потому что у меня не было пуловера, но это не шло ни в какое сравнение с тем, как здесь на террасах день за днем мы стояли на снегу бесконечными часами, плотно сбиваясь в кучу, словно большие вязанки хвороста, чтобы не растратить последние калории. Тут было холодно по-другому. И человеческая вязанка раскачивалась, как будто из худых тел автоматически вырывалась потребность в тупом, но успокоительном укачивании в дремотной космической нежности. Возможно, и голод тоже искал забытья в укачивании, а прижавшиеся друг к другу тела медленно покачивались, как при слабых движениях невидимого колебания вечности, которое постепенно одурманивало бы сознание человека материнской лаской. Но если нужно продолжить сравнение, то я бы сказал, что мороз в Дахау был еще детским, довольно мягким, хотя уже и такой мог бы меня прикончить, если бы я не раздобыл пуловера. Правда, он был мне мал и без рукавов, но грудную клетку мне обняли шерстяные нити. Я чувствовал сквозь рубашку, что это нитки и что они шерстяные. И это благодаря пачкам моравы, которые, несмотря на окрики, мытье, всевидящие глаза и голое тело, я принес из душевой. Пачки и носовой платок, в котором они были у меня завязаны. Дани принесла мне их в тюрьму, и надзиратель или кем там он был, передал мне их перед отъездом. Конечно, она его отблагодарила как следует, поэтому он был так любезен, а она не знала ни того, что я уеду, ни, тем более, того, куда отправятся ее сигареты.
В дороге мы много их искурили, но три-четыре пачки у меня еще были в носовом платке, когда я бежал нагишом по снегу. Десять моравин, может, пятнадцать, я уже не помню, за пуловер. Это значит, что благодаря своему запасу я мог бы приобрести пару длинных носков и более длинные штаны. У нас еще не успел появиться волчий аппетит к красноватым дневным помоям (а Пауло еще часть их отдавал сыну, Любо), как нужно было снова раздеться на снегу и ждать перед складом, пока выдадут зебры. Было послеполуденное время, и ядовитый ветер дул под облачным и низким небом. Я не мог есть уже несколько дней, но не чувствовал голода. Я крутился в разные стороны, вправо, влево, пряча лицо и подставляя бока порывам зимнего ветра, словно это спасало от холода. Мне не хотелось есть всю дорогу до Эльзаса, а также все дни, когда я находился в Маркирхе, то бишь в Сент-Мари-о-Мин. Поэтому встреча с эльзасской землей была более тяжкой, чем если бы я мерз только из-за тонкой мешковины. Конечно, нам показалось, что мы приехали в знакомое место, когда на станции увидели закрашенную надпись на французском, которую заменили немецкой. Мы были среди людей, которые не отвергли законы сердца. Когда мы длинной колонной ковыляли по пустынной утренней улице и деревянные подошвы ритмично стучали по булыжникам мостовой, за оконными стеклами маленьких домиков женщины подносили к глазам носовые платочки. Такое мы пережили в первый и последний раз за весь наш лагерный опыт. Поэтому тот из нас, кто через несколько дней утром уже не проснулся на нарах, отошел в мир иной с отзвуком слабой связи с человеческим обществом в ячейках своей памяти.
Они сгорели за три недели. И первыми отошли именно самые сильные. Им по природе своей труднее было выдержать удар первоначального шока. Водянистая пища и двенадцатичасовая работа в туннеле. И сквозняки. А снаружи снег. Но не это было главным. Уничтожал ритм. Быстрые выходы. Быстрое возвращение. Быстрое заглатывание хлеба, прерывавшееся воплем, гнавшим стадо на перекличку. Мертвый и одновременно беспокойный сон, прерывавшийся криками утреннего подъема. И в то же время нет больше ни утра, ни вечера, поскольку лихорадочность смешала начало с концом, тьму со светом. Тело потеряло центр тяжести, у него больше не было ощущения ни вертикали, когда оно стояло, ни горизонтали, когда оно растягивалось на соломенном тюфяке. Во сне оно свисало, сползало ногами вниз и осознавало, что висит и сползает, но одновременно осознавало, что спит. И сердце всегда настороже в ожидании, когда крики поднимут его на ноги, забылось на мгновение, чтобы тайком отдохнуть, но не сумело уже возобновить своего биения. Оно ускользнуло от него, испарилось. И так же лихорадочно приходилось ходить по нужде и умываться. Когда подняли доски, покрывавшие полы заброшенной фабрики, нашли ручей. И мы лезли вниз к текущей воде, и на одном конце в ней умывались, а на другом справляли большую и малую нужду. И быстро, поскольку нужно было вымыть котелок и опять бежать на построение на снег. Да, мне совсем не хотелось есть, и я вовсе не ставил себе в заслугу, если отдавал хлеб людям из Красса. Тогда они еще были настолько крепкими, что не пожирали хлеб глазами, поэтому в их взглядах читалась жалость ко мне, доходяге. Они поставили на мне крест. Да и сам я его на себе поставил.
Я уходил в неизвестность, когда опустился на землю и отказался идти в туннель. Старший команды тогда пнул ногой распростертое полосатое тело, но и этим не пробудил его от бесконечной апатии. Грузовик доставил меня сюда. На нем везли тело в ящике и меня на ящике. Потом Лейф на вечернем обходе дал мне две таблетки аспирина и накричал на меня, поскольку температура у меня была только тридцать восемь. Конечно, он имел на это основания. Но я болел, раз не был голоден. Вылечил меня покой в больничном бараке. Капо бил нас резиновой дубинкой, но только тогда, когда нам нужно было идти на перекличку сюда, на террасу. В остальных случаях нам было спокойно. Долгие часы на морозе, долгие часы в бараке мы были в покое. И всегда голодны. День ото дня еще голоднее и еще спокойнее. Единственное беспокойство вызывал понос, поскольку приходилось бегать по двадцать раз в день. Некоторые так и сидели на унитазе. Поэтому в конечном счете и понос приводил к покою. Голод исчезал, и тело становилось все более послушным. Тогда хлеб, который другие жаждали всеми клетками своего тела, казался тебе лишь куском глины, комом замешанной кислой земли. Тогда тебе хотелось голода, зла, которое, как ты знал, потом не сможешь укротить. Но не знаю, когда я лег на землю, которая сейчас покрыта гравием, я, вероятно, не хотел ни хлеба, ни чего-либо другого. Ведь на земле человек отдыхает лучше всего. Даже и в мире крематория. Когда же я лег на нее в третий раз, казалось, что отдых будет последним. Но я опять зализал свои раны, как живучий пес. Потом помог веберай со своим дурацким, но спокойным резанием. И гнойник на ладони на левом мизинце. Тогда я увидел свою кровь. Она была розоватой, как вода, в которую капнули несколько капель малинового сиропа. Потом начался карантин и пришел Жан. Так я начал писать Лейфу анамнезы и диагнозы. Переводчик и секретарь главного врача заключенных. Это не было какой-либо официальной лагерной должностью, и я вообще не знаю, в качестве кого я был записан в ревире, писарем, помощником или пфлегером[39]39
Pfleger (нем.) – санитар.
[Закрыть].
Мое положение было исключительным, как случалось со мной много раз в жизни. Раньше или позже, но складывалось так, что я оказывался вне стандартных рамок. Но тогда это было избавление от хаоса и возврат в упорядоченный мир. Распад был и тут, и там, в хаосе и в упорядоченном мире, однако же человек избавляется от анонимности, если ему предоставляется возможность сохранения своего я, как личности. Потому что сознание обезличенности хуже, чем голод, но и он страшнее всего тогда, когда всерьез начинает играть свою самую роковую роль – распада личности. Находясь при Лейфе, я помогал больным, и это чувство, что я приношу пользу, придавало смысл моим поступкам и оправдывало частичное отделение от людской массы, скученной в бараках. Да, это было исключительное положение, которому пришел конец во время эвакуации лагеря. Тогда Лейф уехал со своими друзьями, а со мной попрощался, сказав, что наши пути расходятся. Так я вернулся в Дахау, но, тогда как врачи и санитары сохранили свое положение, я по приезде в Дахау снова стал обычным номером, обычным заключенным. Но признаю, возможно, винить в этом обособлении следует в большой степени мою аллергию к завязыванию тесных дружеских связей. Мои отношения с другими могут быть очень сердечными, но они никогда не доходят до полного доверия. Некоторая замкнутость, скорее всего, исходит из красских корней, которые я в себе ощущаю. Значительную часть ее я унаследовал от матери, а окончательную печать на нее поставили годы хаоса после Первой мировой войны. Когда же словенских учителей изгнали из триестских школ, мне была нанесена самая тяжелая травма. Вероятно, это мое обособление, дружелюбное, но явное, стало причиной того, что мы с Лейфом были очень близко и одновременно очень далеко друг от друга. Энергичный, открытый человек, конечно, инстинктивно чувствовал, что рядом с ним неуловимый, неопределенный характер, с которым он не сможет иметь личных соглашений, поскольку такой характер не только в них не нуждается, но даже непроизвольно старается их избежать. Так я думаю сейчас, а тогда я сначала обиделся на Лейфа за то, что он меня оставил, а потом трезво рассудил, что у такого пожилого седовласого врача-норвежца есть ведь свои связи, может быть, даже и особые задания. Тогда же меня захватила работа. Помимо прочего, мои отношения с французами всегда были более непринужденными. И я с ними оттуда уехал в Дахау. А там пришлось засучить рукава. Перед душевой. В ней. Потом опять перед ней. Мой дорогой дядюшка Томаж, который был счастлив из-за отъезда в Дахау, поскольку он будет ближе к дому, был лишь одним из того бесчисленного множества, что уже стало испорченной материей, в одном ряду с тряпками, гнойными повязками и деревянными ложками, которые лопатами выкидывали из окон на площадку. Всякий раз, когда я читаю рассказы других выживших или размышляю о них, мне кажется, что я был в этом мире вечных печей свидетелем, прежде всего, стороны мертвецов; примерно так же, как персонал городской больницы, работающий в подвальных помещениях, или как могильщики. И я думаю, что представление о жизни у этих людей в любом случае искажено, хотя их жизненный опыт реален. Что является совершенной правдой, как правда то, что и здесь рабочие дни проходили на складах, кухнях, фабриках и в канцеляриях. Но, однако, вся эта деятельность медленно, но неизбежно превращалась в пепел. Поэтому очень скудны были бы переживания человека, который в городах людей знал бы только мертвецкие и кладбища, ведь ритм городов полон жизни, взрослые обучают детей находить путь в будущее. Некрополи же построили для истребления сынов человеческих; поэтому не имело значения, в каком отделении ты работал. Цирюльник смерть брил, кладовщик ее одевал, санитар раздевал, а писарь вносил в регистрационные книги даты смерти рядом с номерами узников, после того, как каждого из них втянула гигантская труба крематория.