Текст книги "Некрополь"
Автор книги: Борис Пахор
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Ну а когда мы на площади для перекличек в Дахау отнесли с соломенных тюфяков останки, которые еще дышали, мне пришлось расстаться с персоналом ревира, и я слился с массой в закрытом карантинном бараке. При этом переходе наиболее опасным был приступ растерянности, который никогда не возникал при непосредственном соприкосновении с уничтоженными костями, поскольку формы гибели были завершенными. Безумную панику, скрывавшуюся в засаде, создавало ощущение потерянности в бесформенной, взболтанной и со всех сторон незащищенной массе. Эта мутная волна паники особенно сильно накатила на меня к ночи, после отбоя. Нам вместо шерстяных одеял выдали бумажные спальные мешки. Из-за них не только стало меньше места на нарах, но шум от шуршания бумаги, заменившей податливую ткань одеял, длился бесконечно долго, пока содержимое продолговатых пакетов не успокоилось. Мы стали упакованным товаром на полках, которые сейчас были переполнены, но могут в кратчайший срок снова опустеть. И когда я вытягивал свои конечности в шумном футляре, я почувствовал, что ко мне приближается сумрак паники, и я содрогнулся при мысли, что мне придется, чтобы прогнать его, быстро вылезти из шуршащего панциря и сесть. Но я превозмог себя и разогнал жалкие видения; я сказал себе, что тело в мешке на самом деле отделено от других и поэтому более независимо; я сказал себе, что мешки совсем новые и поэтому чистые, намного чище, чем старые одеяла. Однако в конечном счете больше всего меня успокоил шум, возникший на нарах в углу. Я знал, что это желтый бумажный мешок, трущийся о такой же, соседний, но казалось, будто это шуршат на ветру кукурузные стебли, кукурузные листья. И я вовсе не пытался представить себе знакомое поле; возможно, я также не чувствовал жесткости этих кукурузных листьев под своим телом, как на постели дяди Франца в Мрзлике, но я просто думал: кукурузные листья, кукурузные листья, кукурузные листья. Как на мнемоническом тренинге или во время аутосугестивной терапии. Человек помогает себе так, как может и умеет. Еще важно не забывать и другое: полное пробуждение иногда вредит. Иногда намного полезнее полулетаргическое состояние. Летаргия, вот правильное выражение. Конечно, в лагере были также люди, далекие от спячки. Например, врачи, у которых были какие-то свои мотивы, другие, конспираторы – саботажники, связанные с внешним миром, как рассказывает д-р Блаха в своей книге «Медицина на ложном пути». Но эти люди долго находились в таком мире, и если их пощадили, если, вопреки всему, они выжили, в них снова начали тайно пробиваться ростки жизни. Однако же что-то летаргическое наверняка должно было присутствовать в их психологической природе. В их повседневности. В рабочей рутине. В жесткой последовательности движений. Полное, окончательное пробуждение, как атомное излучение, подточило бы ядро жизни.
Ну и наш карантинный блок тоже проснулся от спячки. Прежде всего из-за авиационных налетов, во время которых даже истощенные голодом клетки замирали, когда глаза следили за сбитым самолетом; потом же из-за выездов в Мюнхен для расчистки завалов. Нет, я не ездил. Может быть, дружеская рука, которая позже внесла меня в список санитаров, уже тогда знала обо мне. Или же то, что я не ездил, было чистой случайностью. Эти команды уезжали утром, еще затемно, и возвращались усталые, и едва погружались в крепкий сон, как их снова поднимали в дорогу. Лишь иногда им удавалось успокоить хотя бы голод. Например, тогда, когда бомба разрушила военный склад, и в их распоряжении оказались котлы с солдатской пищей. Они сняли полосатые куртки, завязали рукава в запястьях и наполнили густой кашей с тушенкой. Им не позавидуешь, работа у них была адская, выкапывали неразорвавшиеся бомбы.
Тогда я уже был в ревире. В бараке номер пятнадцать, который являлся scheissereiblock[40]40
Поносный барак (груб. нем.).
[Закрыть]. В бараке для тех, у кого понос. И если потом в Харцунгене моя комната была очень маленькой, то здесь я работал в очень большом бараке. Двести больных в одной комнате. И поскольку комнат было четыре, барак являлся густозаселенным лазаретом поносящих тел. Лазарет с такой заразной вонью, которая застревает в ноздрях, она как будто проникает во все поры твоего тела. Постоянно все твои ткани вбирают ее, и ты практически сливаешься с ней в одно целое. Только если ты достаточно долго находился вне барака, то по возвращении ощущал, как тебя снова окутывают испарения из выгребной ямы. Но выходить оттуда приходилось довольно редко, поскольку было много хлопот с людьми, лежавшими в своем собственном дерьме. Не знаю, возможно, этим я обязан своей плебейской натуре, но, когда мне приходилось иметь дело с гноем, фекалиями и кровью, у меня не возникало с этим никаких проблем, да и сейчас их не бывает. Поэтому, отмывая грязные обессиленные тела, я желал лишь одного, чтобы поскорее вернуть их в постель чистыми, как будто в вымытом и приведенном в порядок снаружи теле внутри тоже все наладится. Наивная фобия. Может быть, с ней схож и обряд омовения рук, в котором преступник чувствует инстинктивную потребность. Так что, скорее всего, и у немцев потребность в строгом внешнем порядке является отчасти попыткой уменьшить внутреннюю изломанность. Ну, а больные чувствовали, что мой уход за ними не был всего лишь исполнением служебных обязанностей. Ведь у больного, хотя мы часто не замечаем этого, восприятие очень обострено.
С доктором Андре мы хорошо ладили, и забота о больных была успешной. Андре являлся одним из тех редких врачей, которые умеют объединить в жизни профессиональные знания с товарищеской близостью, серьезный профессиональный опыт с юношеской сердечностью. Тогда он немного успокоился, поскольку отдалилась опасность, что его отправят в Бреслау, откуда о нем запрашивали даже в последние дни перед нашим отъездом из Нацвейлера, с этих террас. Лишь нехватка транспорта для отправки тогда спасла его. А Бреслау был полон тайн. Смертные приговоры там, как говорили, приводились в исполнение топором, а палач был одет в полную парадную форму, с белыми перчатками на руках. Но фронты сближались, и Андре начал надеяться, что о нем забыли. Он посвятил всего себя больным; я был преданным ему санитаром. Наше товарищеское сотрудничество портил только капо нашего барака. Volksdeutscher[41]41
Этнический немец.
[Закрыть] из Польши Йозеф Бекер. Негодяй, который вдруг вышвырнул вон одним махом восемьдесят больных. Андре и дальше продолжал с ним мучиться, но, как врач, мог дать ему отпор. Со мной ему, конечно, было проще расквитаться, но он наталкивался на мое красское упрямство. Как в тот день, когда он обнаружил парализованного больного, всего испачканного экскрементами. Я занимался другим больным, и я решил для себя, что сначала с ним закончу. Но Бекер совсем разошелся. Высокий, худой, с узким угрюмым лицом, он был похож на вытянутое лезвие. Кажется, он прошипел, что терпеть не может дотрагиваться до обгаженных тел, и приказал мне быстро за него приниматься. Я так и сделал. Но очень медленно. И заботливо, как будто возился с парализованным телом своего дедушки. При этом я молчал, это у меня от матери, это молчание, упорное и непрерывное. Бекеру бы хотелось услышать возражение, какое угодно, лишь для того, чтобы он мог разрядиться. Я молчал и думал про себя, как жалок человеческий род, ведь, возможно, даже то, что тебя поучает самаритянству тот, кто, ни больше ни меньше, отпускает из ревира тела, которые и стоять-то прямо не в состоянии и, когда бредут в туалет, втыкают себе палец в прямую кишку, чтобы не испачкать пол. Понятно, что при таком капо я не мог долго оставаться санитаром. «Если бы ты был хоть немного погибче», – потом упрекали меня товарищи. Они сказали, что я обвел бы его вокруг пальца, и меня бы назначили постоянным санитаром этой комнаты. Но я и подумать не могу о том, чтобы из-за чего бы то ни было насиловать себя. Тем более из-за такого Бекера. Ну и таким образом я вошел в список санитаров, которых послали в Дору. Доктор Арко специально подготовил для нас курс занятий, так что мы знали больше, чем большинство санитаров, и больше, чем какой-либо самозванный врач или хирург. Во всяком случае больше, чем, например, тот, кто резал нарыв на икре поперек, повреждая мышцу. И доктор Арко также водил нас в анатомичку к доктору Блахе, чтобы мы хотя бы приблизительно, как студенты медицинского факультета, узнали внутреннее строение человеческого тела. Так я как официальное лицо впервые вошел и в барак, перед которым по утрам складывал трупы из своей комнаты. Я делал это до начала дня, когда медленно и с трудом рассветало. Тачка была с длинным оловянным желобом, покрытым точно такой же оловянной крышкой. И так я спозаранку увозил несбывшиеся мечты о лучшем на вечный отдых в продолговатом оловянном ящике. Неоформленные страхи моей молодости получили теперь видимую и ощутимую форму. Иногда колеса тачки слегка поскрипывали, и крышка желоба иногда скрежетала, но я слышал только тишину тел под оловом, тишину, которая была во мне, когда я так толкал металлическую тележку вдоль ряда бараков.
Равенсбрюк. Ораниенбаум. Не знаю, я там не был. Бельзен. А его знаю. Но мы были только в военных казармах, мы не видели места, где медленно разлагались человеческие останки, хотя были совсем рядом. Ну, у нас и своих дел было достаточно. Об Анне Франк мир узнал лишь после войны, тогда были десятки тысяч Анн. И наша Зора была среди них. Зора Перелло, у которой было лицо Мадонны Рафаэля, и мы все были влюблены в нее. Но мы, словенцы, чересчур небрежны, чтобы собрать Зорины письма, ее записки, когда она, задолго до того, как попасть в руки немцев, уже была узницей итальянской полиции, так как не смирилась с рабским положением словенцев в итальянском королевстве. Мы не сумели показать Зору миру. Наша бедная национальная душа еще никак не может освободиться из тенет кокона больного прошлого. Конечно же, мы восхищаемся признанными воинами, героями, падшими на поле боя. После стольких столетий рабства они для нас как чудесный огонь, вырвавшийся из-под пепла. Однако такой мощный эмоциональный подъем, несмотря на свое героическое величие, может стать лишь однократным, ограниченным во времени достижением, если он не сопровождается более глубоким погружением в тайные начала национального духа. Возможно, мы слишком ограниченны, эгоистично мелочны, и нам даже и не приходит в голову проникнуться судьбой молодой девушки, красавицы-гимназистки. Как и все маленькие люди, мы тешим свои комплексы стремлением к великанскому, огромному. Когда после войны я вернулся в Триест и узнал, что Зора была в Бельзене именно тогда, когда и я был там, меня снова охватила безутешность, которая овладела мной тут, когда эльзасских девушек из бункера вели в барак с трубой крематория. Я живо чувствовал, что если бы тогда получил на попечение это угасающее существо, то удержал бы в теле Зоры биение жизни, даже если бы оно было совсем слабым. Я чувствовал, что мог бы каким-то наитием помочь ей и, может быть, просто своим присутствием удержать меркнущий свет в ее зрачках. Конечно, это были наивные проблески желания молодого человека, рожденные в юные годы тайной попыткой противостоять ощущению полного бессилия перед уничтожением. Ведь я понимал, насколько по-детски я себя вел, делая инъекцию в окостеневшее бедро Иванчека. А, возможно, несмотря на опыт, мое отчаяние было таким острым, поскольку речь шла об упущенной возможности спасения женского существа. Ощущение неисправимого переносилось из прошлого в настоящее, принося проклятие абсолютной осиротелости. Однако там, даже если бы я знал о Зоре, от этого не было бы никакого толка. Ведь я не смог бы найти Зору в море немощных женских тел. Теперь мы ждали освобождения, мы слышали лишь гром, приближавшийся как гигантский паровой каток длиной в километры, от которого содрогаются внутренности земли. Потом глухое громыхание утихло и все вокруг захватила непонятная и безграничная тишина. Тишина, после которой такими безумными были крики полосатой массы, когда настала минута спасения. Уже давно мы перестали верить в него, и стихийный крик, вырвавшийся из толпы, был воплем голода и одновременно радости, сгустка ужаса и безрассудной осанны, криком животного, которое еще не обрело дара речи, и ревом человека, еще не поборовшего в себе животные инстинкты.
И вот тогда среди взволнованной атмосферы и свежих впечатлений мои легкие снова дали о себе знать. Был вечер, и я возвращался по песчаной дороге в «лазарет», когда это началось, так что я оставлял за собой кровавые следы, как животное, которое ранено, но не сдается. Мы ждали эвакуации, и перестать дышать, вдохнув воздух свободы, было бы для меня страшным ударом судьбы. Не знаю, каково мне было, не помню. Может быть, я побежал или же стал быстро идти. А может, и нет, я просто шел дальше и бережно прижимал ко рту носовой платок, как в душевой в Харцунгене. Я был очень слаб, так что потом, когда нас везли к голландской границе, я полусидел, полулежал у борта английского грузовика.
Бельзен! Слишком громкое имя для такого маленького клочка земли. А может, и нет. Размеры здесь не важны. Потому что судьбы людей в комнате в одном бараке равноценны судьбам людей в двадцати или тридцати бараках. В бараке, который тогда стоял здесь, на этой террасе, были, например, выздоравливающие – масса, которая то лежала, то вставала, толпилась, расспрашивала, объясняла, переводила, а прежде всего и всегда жила в ожидании порции пищи. Ждала, стараясь чем-то заполнить бесконечное время от рассвета до дневного черпака и до вечерней пайки хлеба. Но правильнее было бы сказать, что ожидание начиналось с куска хлеба размером со среднюю ладонь, до черпака в полдень следующего дня. Но к ночи, однако, требования беспокойного желудочного эпителия частично затихали, темнота ночи затеняла некоторые рецепторы, которые сон потом отключал. Отключал, разумеется, для сознания, потому что организм, как в коме, как в бессознательном состоянии, и дальше боролся за питательные вещества, которых у него не было. Но из-за большого количества людей в тесном помещении и из-за неудовлетворенности, которая оставалась после уже съеденного квадратного куска хлеба с шариком маргарина, темнота развязывала языки и давала свободу жестикуляции. Наши клетки начинали испытывать позабытое ощущение сытости, но оно стремительно исчезало, оставляя им чувство жадности и беспокойства; они были настороже, словно неоперившиеся птенцы с раскрытыми, ждущими корма клювиками. И в этот промежуток свободного времени перед отбоем эти чувства объединялись и набирали силу: велось обсуждение блюд, лихорадочные обмены четвертушек, половинок, целых паек хлеба на табак; словесные разборки и молчаливое сведение счетов.
Однажды ночью, проходя по комнате, я оказался случайным свидетелем такой разборки перед отбоем. Тишину в комнате нарушали лишь топот босых ног по доскам пола и приглушенное дыхание. Клубок тел теснился около стены, между нарами, то сжимаясь, то распадаясь на части. Центром этого натиска, движения худых конечностей, сплетавшихся в заостренные, угловатые заросли, был, очевидно, немец-капо. Наверняка это был один из тех надзирателей или старост барака из заключенных, которые избивали людей до полусмерти, а сейчас он лежал на полу в ревире, полуживой, беззащитная жертва коллективного возмездия. Самосуд, который не является местью одного человека другому. Форма уничтожения, которое коллективно и самопроизвольно, как сплоченность человеческой вязанки тут, на террасе, утром в темноте, когда мороз проходит сквозь тело как через сито. Но неприятно стать свидетелем такой сцены. Дело не в том, заслужил ли человек, чтобы его растерли как клопа; я бы его все-таки отпустил, пусть сам сдохнет. В действительности же тут очень важную роль играл соломенный тюфяк, на котором лежала такая дрянь, и тем самым не давала возможности другому больному заключенному на нем выздороветь или хотя бы угаснуть в покое. Поэтому случалось, что, когда бедняги не могли попасть в ревир из-за занятых тюфяков, кто-то прибегал и к помощи шприца, чтобы прикончить какого-нибудь старого негодяя. И те знали, что если они попадут в ревир, им придет конец, и оттягивали до последнего. Процедура, которую ввели эсэсовцы и их помощники, заключалась в инъекции эфира или бензина прямо в сердце. Или же, если ничего другого не было под рукой, впрыскивание воздуха в вену, чтобы наступила эмболия. Таким образом тело, которое наверняка бы еще протянуло какое-то время, на следующее утро лежало на бетоне вашраума. А соломенный тюфяк переходил в распоряжение одной из жертв осужденного палача. По большей части это, конечно, были прихвостни из немцев-уголовников, высшая власть после эсэсовцев. Но попадались, разумеется, и люди других национальностей.
Как-то вечером здесь в бараке судили поляка. Он вешал приговоренных заключенных. Допрашивали его бельгиец, поляки, а Франц переводил. Обвиняемый сказал, что решился на это потому, что получал добавку к пище. Потом он сказал, что, собственно говоря, не вешал их, поскольку они сами должны были выбивать из-под себя табурет, на котором стояли. Но времени на долгие объяснения не было, поэтому его ударили палкой, но полностью не сломали шею, так как он ее втянул и прикрывал руками. По воле случая именно тогда в барак вошел искавший кого-то эсэсовец и спросил, что с ним, с тем, кто смятым комом валялся на полу. Но поляк был настолько избит, что не мог говорить связно, и заключенные объяснили эсману, что он упал с верхних нар. Опасность миновала, а конец этому несчастному пришел ночью. Может быть, он сам повесился.
Франц всегда был с ними и может многое рассказать о ночной жизни этого длинного деревянного строения. Об итальянце, у которого, как у слепого, были на рукаве три желтые точки на черном фоне, но, говорят, он очень хорошо видел. Он сидел перед бараком и вязал шерстяные носки. О доходяге русском, таком застывшем и одеревенелом, что француз-санитар принял его за покойника, а он вдруг взял да и проснулся, когда его положили на бетон. Франц тоже пережил нечто подобное, когда помогал нести покойника в мертвецкую под печью. Там его нужно было поднять на кучу. Русский помощник длинными клещами ухватил его за шею, а Франц за ноги. Новое тело придавило лежащего под ним покойника, и воздух, остававшийся в его легких, вышел через его открытый рот. Труп «вздохнул». «Черт», – ахнул русский парень, и они убежали прочь. А однажды, и он не знает, какая муха его укусила, Франц украл на складе одежды смокинг. Кто знает, кого в этом одеянии отправили в потерянный мир. А он, словно его понесло, надел смокинг и появился в нем на самой верхней террасе. Перед кухней. Он двигался как пьяный, смеялся сам над собой, размахивал руками, словно ожидая, что во Вселенной что-нибудь произойдет, лопнет и разлетится. Но к нему сзади подошел эсэсовец, которого он в тот момент не ждал. Избил его ногами и прогнал. И его счастье, что все закончилось лишь этим. Что-то срочное заставило эсэсовца уйти, так что он удовольствовался одними побоями. И, рассказывая об этом, Франц нервно смеется на диване своей маленькой гостиной с видом на Любляницу[42]42
Любляница – река, на которой стоит город Любляна – столица Словении.
[Закрыть]. «Я видел фильм Алена Рене, там снят лагерник в смокинге. Зрители думали, что так не бывает. А я действительно надел. Конечно, декораций с нашими террасами смерти нет в фильме, – говорит он, – вот если бы сняли фильм на наших террасах, это было бы другое дело». И он прав, но их бы потребовалось заселить, эти террасы, сама эта равнодушная, посыпанная белым гравием земля теперь ничего не расскажет. Конечно, Рене умел заставить говорить даже немые предметы. Но его «Nacht und Nebel»[43]43
Документальный фильм «Ночь и туман», режиссер Ален Рене (Франция, 1955 г.), повествующий о жизни узников немецких концлагерей.
[Закрыть], хоть и превосходен, но слишком скуп. Ему следовало бы больше углубиться в эту жизнь, точнее, в эту смерть. Он должен был бы ее прожить. Прожить смерть. Но сумел бы он потом смотреть на нее, смотреть в нее операторским глазом? Для человека нет невозможного. Некогда люди пили вино из черепов побежденных, другие высушивали головы врагов. А европейцы двадцатого столетия покупали, как сувениры, головы, чтобы украсить ими свои письменные столы; лучше, конечно, такие, у которых здоровые, крепкие зубы. Человеческие кожи в Дахау висели, рассказывает доктор Блаха, как белье для просушки. Из них выделывали тонкую кожу для рейтузов, портфелей, ботинок и книжных переплетов. Поэтому, говорит доктор Блаха, это вредно для здоровья, если у тебя была хорошая кожа. Его книга является сборником откровений длиной в триста страниц. Я думал, что более-менее хорошо знаю лагерную жизнь, но, в свете этих свидетельств, я просто новичок. У меня были всего лишь глаза. Всего лишь открытые глаза. Я не лез ни в какие лагерные тайны. Я избегал их как невидимого луча, который может меня уничтожить. Не знаю, в этом поведении определенно был некоторый недостаток мужества, в этом инстинктивном ограничении, в беге от конечного познания. Что-то вроде затянувшегося детского страха перед темнотой. И одновременно как бы какая-то детская способность отвлекаться.
Это чувствовал и Лейф, когда находился в хорошем настроении и приветливо смотрел на меня. Мою отстраненность он не брал в расчет и расспрашивал меня тогда о моей стране. Он был человеком дела. Например, в тот раз, когда прямо на этой террасе летом он собрал всех заключенных, чтобы осмотреть их и оценить их работоспособность. Он сидел за некрашеным походным столом, и длинная очередь голых тел выстроилась перед ним. Он делил их на категории. К третьей и четвертой относились те, кто был ослаблен или не способен работать по другим причинам. Таким образом решение о том, кого отберут при наборах для рабочих транспортов, не должно было быть отдано на волю случая. Поэтому тот, кто смог показать флегмону, или большой отек, или даже следы поноса на тощих ягодицах, пережил под лучами летнего солнца минуту утешения. Для хромых и изувеченных забрезжила искорка счастья, когда они догадались, что их могут причислить к непригодным. Таким Лейф не прикладывал к груди стетоскопа и также от меня, своего переводчика, не ожидал, чтобы я спрашивал, болит ли у них что-нибудь. Проблемы возникли только тогда, когда старый истриец[44]44
Житель Истрии (Хорватия).
[Закрыть] пытался растолковать, как он слаб. Норвежца Лейфа Поулсона, главного врача из Осло, многословные просьбы всегда раздражали, ему они казались образцом итальянской плаксивости. Сначала он с недоверием отнесся к рвению, с которым я ему доказывал, что хорватские истрийцы столетиями были брошены на произвол судьбы и что вдвойне несправедливо считать их людьми римской крови, и в конечном счете он со мной согласился. Так что теперь он не ждал, пока я упрусь, а уже заранее спрашивал: «Как насчет этого? А он кто?» Хотя национальная принадлежность не влияла на определение категорий, но как часто психологический настрой врача и в нормальных условиях играет очень важную роль для оценки состояния больного. Там он мог стать решающим, когда Лейф колебался, причислить кого-либо ко второй или к третьей категории. Это длилось лишь мгновение, но его хватало, чтобы отправить нагое тело, стоявшее перед столом, в ряды нетрудоспособных. Ведь совершенно ясно, что и это не было какой-либо порукой на будущее, однако Лейф добился этим того, что старосты бараков не выгоняли всех заключенных без разбора и не отбирали из них годных для работы кулаками и пинками. Летом 1944 года условия в мире крематория стали меняться. Ощущалась реальность Второго фронта. И Лейф каждый день, прежде чем мы начинали: он – диктовать, я – писать анамнезы и диагнозы, заходил в канцелярию капо ревира, чтобы посмотреть расположение флажков на настенной карте. Тогда он был в зебре, высокий и седовласый, со стетоскопом на шее, капитан потопленного флота, который еще не потерял веры в плавание в бескрайнем море людей. Я же даже в этих условиях оставался погруженным в себя, всегда с некоторым защитным скепсисом в сердце, или где там еще находится центр недоверия, сомнения, постоянной бдительности и тайного выжидания. Но я ошибся, не на этой террасе Лейф сидел за походным столом, это было пониже, на предыдущей. Здесь я уже наверху, и отсюда можно увидеть перекладину виселицы.
В то холодное послеполуденное время наш взгляд, конечно, не простирался так далеко. Мы находились далеко внизу. Снега уже не было, но безостановочно лил дождь, поэтому не помогало то, что мы прижимались друг к другу спинами, ведь мокрые тряпки еще сильнее прилипали к коже. Сначала этот день был такой же, как все, и до полудня не произошло ничего особенного. Конечно, возможно, эсэсовец вешал смертников на крюках за печью, но такого слуха до бараков не дошло. Перед душевой староста барака распекал голого человека, высохшее тело которого уже не распознавало вовремя позывов к поносу. В тот раз это был адвокат из Любляны, сухопарый и длинный, в очках с толстыми линзами. «Verfluchtes Dreckstück,»[45]45
Проклятый кусок говна (нем.).
[Закрыть] – обругал его староста и ударом ноги выпихнул на середину, где стояли круглые умывальники. «Pass mal, wie er stinkt, der Verfluchte!»[46]46
А ну пошел, как он воняет, проклятый! (нем.).
[Закрыть] От удара его кулака человек замахал в воздухе руками, и его очки отлетели на цементный пол. Белки его глаз потерянно сверкали в мрачном помещении. «Bleib da stehen,»[47]47
Стой на месте (нем.).
[Закрыть] – крикнул мучитель, и руки грешника ухватились за серый край круглого плоского цементного лотка, окружавшего столб с дырочками наверху. Из них рано утром брызгала роза тонких струй, под которые нужно было подставлять обритые головы и голые плечи. Но сейчас из дырочек ничего не полилось, тогда староста барака схватил ведро ледяной воды и выплеснул его на тело, которое затряслось так, что позвоночник задрожал, как бок усталого животного при ударе бича. «So, Mensch»[48]48
Вот так, парень (нем.).
[Закрыть]. И еще ведро слева. Струи воды полились по спине, по лестнице ребер, как по зарешеченным окнам, покрытым пергаментом; и так до самого низа по ягодицам, так что фекальная жижа стекала на сероватый пол. «So, Mensch, so stinkst du nicht mehr»[49]49
Вот так, парень, так ты больше не воняешь! (нем.).
[Закрыть].
Подобные сцены не были необычными. И каждого могли помыть точно также. Но мы боялись дневной переклички, поскольку поверху все время наползали закопченные облака, как слоны без ног, с серыми телами и черными задами. И вскоре из больших животных действительно начало моросить, а потом лить как из ведра. Когда же нас построили на террасах, расставили как нужно, начался проливной дождь, как будто нас атаковали струи из пожарных шлангов. Староста барака переходил от одного ряда к другому, косил глазом, чтобы определить безукоризненную прямолинейность, лупил ногами по лодыжкам, выступавшим из ряда, бегал вдоль строя и дубасил по спинам в первом ряду, пока не пришел эсэсовец, проводивший перекличку обитателей бараков. Тогда староста барака, а был он большой и мощный, застыл как столб и завопил: «Mützen ab!»[50]50
Шапки долой! (нем.).
[Закрыть] И длинные ряды рук мокрыми круглыми шапками хлопнули по мокрым штанинам. Ветер разносил брызги по длинным рядам черепов, насаженных на полосатый частокол, и эсман в коричневом прорезиненном плаще, со списком в руках, проводил перекличку. Строй замыкал староста барака, вытянувшийся в струнку, выпятив грудь, горилла с шапочкой у штанины. И тела держались так прямо не только из-за переклички, но еще более для того, чтобы мокрая ткань не прилипала к спине, и вода стекала по внешней поверхности щита из джута. Сознание всеми силами защищалось от уничтожения и отгоняло образ печи, а сердце просило хоть совсем короткого, хоть совсем мимолетного, чудесного возвращения в человеческий мир.
Да, тогда я молился. Это было ритмичное повторение молитв, как цепочка бусин на четках, как капли теплоты в сундучке, скрытом под дугами мокрых ребер. Это была искренняя молитва, молитва, рожденная потрясением от бесконечного страха. Когда горилла снова заорал, руки водрузили промокшие шапочки на свои черепа, а тела начали крутиться на месте, чтобы защититься от проливного дождя, хотя руки и ноги были в отводных трубах, по которым дождевая вода стекала в башмаки и в землю. Над нами вспучивался черный купол размоченного пепла, который лениво распадался, так что склон был окутан мраком, вместе с которым посреди дня медленно приближался конец света. Так было на нашей террасе внизу, так было и везде до самого верха. И вопреки всему глаза уставились вверх в ожидании, что ряды над нами оживут и пойдут каждый в свой барак, и потом из кухни начнут носить котлы вниз по лестнице. Для каждого барака только по два котла брюквы, водянистой, но горячей, так что все жилки сходят с ума от страстного томления по ней, и напряженно пристальна жадность зрачков, следящих за облаком белого пара над котлом. И тогда тело вжимает плечи, чтобы подставлять под струи меньшую поверхность, сгибает шею и сжимает кулаки, чтобы противостоять волнам мороза и мокроты. Ты чувствуешь, что бездна пустоты у тебя внутри вот-вот поглотит последний кусочек разума. Но ряды над нами не хотели двигаться, лишь низкий купол еще больше придавливал мрак к склону. Возможно, кого-то не хватало, и придется долго дожидаться под проливным дождем, пока его будут искать, и еще потом, когда его, полуживого, отнесут в бункер. Затем эсэсовец пошел вверх по лестнице. Быстро переставлял сапоги с высокими узкими голенищами со ступени на ступень, а параллельные ряды глаз сквозь сетку дождевых капель следили за колыханием его прорезиненного плаща. Может быть, он только что осмотрел бункер и крематорий, и нам подадут сигнал расходиться, когда он придет наверх. Но ряды на террасе, которая над нами, стоят на месте, также и ряды над ними, и те, что еще выше, хотя прорезиненный плащ уже давно должен был дойти до верха. Только приглушенный шепот, кажется, привел ряды в движение, но, возможно, это был вовсе и не шепот, а просто усилившийся шорох мокрых тряпок, трущихся о мокрые тряпки. Потому что проливной дождь затихал, и вместе с разреженными дождевыми каплями, которые ветер понес по воздуху, сверху доносился тупой стук деревянного молота, который, казалось, бил по толстому бревну. Темный купол медленно распадался, и сквозь его развалины тянулся черный полип, который водянистым животом накроет склон и смешает землю и леса с человеческими останками. Опять удары? И мысль испуганно забила крыльями по полому черепу, взгляды заметались вправо и влево, но в конце концов глаза снова остановились на спинах ряда, стоявшего на террасе над нами. И те спины также колебались, подавались вперед и беспокоились, поскольку перед ними был точно такой же ряд на верхней террасе.
Кто-то заговорил. Что он сказал? А тело тряслось в мокрых трубах, и от неясной новости его не охватила дрожь, как от дождевых капель, которые сейчас затекали за шиворот, только еще глубже стала усталость, которую бездна голода все сильнее влекла к центру земли. В самом деле, русского парня? Тогда спины на верхней террасе выровнялись, как будто еще раз придет эсман в прорезиненном плаще и проведет перекличку, сейчас, когда полип наверху набух и его щупальца распались, так что он снова стал закопченным слоном, ползущим вверх без ног, на коленях и на животе. Словно, несмотря на ампутированные конечности, ему нужно наверх, куда его зовут звуки, которые долетают время от времени и похожи на темное гудящее каменное крошево из невидимого жерла вулкана. И глаза уставились на ряд над ними, поскольку спины зашевелились, как зашевелились и те, кто выше, и те, кто еще выше. А глаза же как будто стараются увидеть в малейшем изгибе спин отклик чувства на некое действие, и так все выше и выше, вплоть до рядов, которые находятся на самой верхней террасе и являются его свидетелями. Но однако и выше были лишь спины, застывшие в напряжении. Они были неподвижны, с оголенными черепами, но все же казалось, что по ним постепенно проходило волнообразное движение, как слабая дрожь, в которой содрогнулось висевшее тело и затем отвердело в вытянувшейся в струну неподвижности. А в воздухе в тот момент захлопали крылья черной хищной птицы, которая на вершине горы клевала кость деревянного черепа. Потому что снова послышались глухие удары. Но ряды начали двигаться. Сначала на самой верхней террасе, потом ниже, и ниже, и медленно, чтобы мокрое тряпье не касалось кожи. Только головы были повернуты направо, поскольку на верхней ступени покинутой пирамиды оставалось в одиночестве молодое тело, и казалось, что оно висит на слюне, вытекшей из клюва хищной птицы, когда она склонила крылья на мятые облака. И медленно покачивалось, как вертящийся громоотвод, а тем временем за его спиной начали приносить котлы из кухни и спускались с ними вниз по лестнице. И ряды оглядывались на одинокое тело, но инстинктивно шли за паром, который поднимался из котлов и уводил их в барак. Их медленное передвижение становилось все более быстрым по мере приближения к бараку, и они уже бежали, когда входили, и лихорадочно хватали красные котелки, и садились за столы, и теснились в кучу. Мокрая мешковина прилипала к телу, но, когда между столов черпак опускался в котел, мы караулили его, ведь он непрерывно в течение восемнадцати часов являлся средоточием нашего дыхания. Потом наконец мы склоняли лицо над посудиной, и рты жадно пожирали горячую брюкву. Кто-то, еще не получивший ее, сказал, что парень доставал ногами до помоста и что его пришлось снять и повесить еще раз. В помещении становилось все темнее из-за облаков, которые снова стали беременными слонихами перед окнами, а парень качался над нами, между столом и котлом, и всего его окутывал теплый пар. Тот, кто еще не получил еды, затем сказал, что русский парень улыбался, когда ему накинули петлю на шею, и мы все ощущали, будто с этой улыбкой сквозь густой туман из дальней дали приходит прощение, поскольку для нас водянистая еда хороша, такая теплая, и пар такой приятный, что почти не чувствуется мокроты на спине, на бедрах и локтях, и поскольку деревянная ложка с такой большой надеждой выискивает кусочек картошки, когда скребет по железному дну.