355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пахор » Некрополь » Текст книги (страница 11)
Некрополь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:07

Текст книги "Некрополь"


Автор книги: Борис Пахор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

Сейчас виселица передо мной и прожорливо тянется деревянным клювом в летнее небо. Внизу четырехугольный ящик, крышка которого опускается под углом, когда нога нажимает на педаль. Она сзади, за стоящим бревном. И если ботинком медленно нажимать вниз педаль, ступни висельника скользят по крышке, которая медленно оттягивается, а вверху петля медленно стягивает шею. Сейчас я понимаю, почему мы стояли так долго. Новая форма длительного умирания, так же, как было растянутым умиранием и бесконечное угасание голодных организмов. И кажется, что немцу ритм медленного, постепенного садизма нужен, поскольку так он и сам мазохистски истязает себя за стародавние злодейства своего племени. Во всем этом мертвецком сумасшествии есть и изрядная доля извращенного полового инстинкта, что доказывает то огромное рвение, с которым режим стерилизовал и кастрировал. А при проведении опытов с охлаждением в ледяной воде Гиммлер настаивал, чтобы замерзшего заключенного отогревали теплым телом нагой заключенной. И он даже сам приехал в Дахау понаблюдать и очень забавлялся, когда у заключенного, не умершего во время проведения опыта, теплота женского тела пробудила половой инстинкт.

Это грубое деревянное орудие совершенно такое же, как то в Пьяве, на котором вешали чешских патриотов, захваченных вместе с итальянскими солдатами. Я думаю о фотографиях в книге Матичича «На кровавых полянах». Ряды простейших виселиц, которые приказал поставить генерал Вурм вдоль всего фронта от Пьявы до Тироля для более чем сотни легионеров. И мне кажется, что я вижу, как военные ботинки висящих мужчин почти достают до земли, а люди, стоящие полукругом, сдерживают зевак, потому что все могли прийти посмотреть на них. Ужасное представление для предостережения и устрашения. В книге Матичича есть также фотография, на которой палач как раз поправляет петлю на шее чеха. У того руки связаны за спиной, и он стоит на ящике под деревом, на которое прибили два сколоченных в треугольник куска дерева. Крепкое тело стоит спокойно, лицо горько сосредоточенное и отсутствующее. Веки закрылись, чтобы за ними в темноте мысль могла остаться наедине сама с собой. Может быть, она вернулась домой и прощается с родными рощами, с лицом жены. Но его черты уже отстранились и от всего этого, в них сосредоточены тихая мужская скорбь и упорная изолированность. Он никак не мог представить себе, что его чистая любовь к свободе закончится за оградой итальянского сада, в хищных руках, ревностно занимающихся его шеей. Его лицо – темная завеса, опустившаяся перед всем тем, что является человеческим. Окружающая обстановка уже давно его не трогает, точно так же не знает он и о солдате, который держит ладонь правой руки на стволе, а глаза его уставились на ящик, на котором твердо стоит жертва, и он только и ждет, когда сможет ударить по нему ногой.

Парень, который висел здесь в час раздачи еды, улыбался в лицо собравшимся лагерным заправилам, а когда его отвязали, поскольку первая попытка им не удалась, проявил такую силу духа, что набрал слюну и сплюнул ее перед представителями нового европейского порядка. Ну а впрочем, Анна Франк говорила, что, вопреки всему, не потеряла веру в изначальную человеческую доброту. Хорошо, только вопрос в том, когда человечество станет настолько организованным и кто его организует, чтобы именно доброта смогла найти выражение, а не изуверство и садизм. Но сейчас сюда привел свою группу экскурсовод, опирающийся на палку. Объясняет технику медленного удушения, а я отхожу в сторону, где посреди террасы находится отрезок узкоколейки, перевернутая вагонетка и куча гранитных камней. Простые и не связанные между собой предметы, но они расскажут больше, чем длинная лекция об атрофированных телах, которые добывали гранит в каменоломне. Я этого не испытал, но знаю, что если бы мне пришлось переносить большие каменные блоки, то меня бы сейчас не было среди тех, кто рассматривает рельсы и вагонетку. Благодарен я должен быть своему мизинцу. И Жану. Потому что, если бы Жан не рассказал обо мне Лейфу, моя бумажная повязка вскоре исчерпала бы свои возможности. Но близость посетителей меня раздражает. У меня такое ощущение, будто я не пришел в это послеполуденное время из внешнего мира, а дождался их здесь, и для меня, как для всех заключенных, любая новость – крупица настоящей жизни.

Поэтому я снова подхожу, чтобы услышать экскурсовода. Он рассказывает о чехе, который был профессиональным атлетом, чемпионом по прыжкам в высоту. Что он где-то достал длинный шест, и на самой нижней террасе ему удалось перелететь через проволоку под током и приземлиться среди деревьев на свободе. Разумеется, его схватили. Из-за бормотания туристов я не понимаю, что случилось с парнем. Возможны только два варианта. Что он при падении подвернул ногу и не смог уйти далеко или же что он сразу вскочил и побежал, но его схватили овчарки. Я подошел поближе к толпе. Мужчина, опирающийся на палку, говорит, что чешского парня привели к коменданту лагеря. Тот был очень удивлен его способностями и сказал ему: «Если перепрыгнешь еще раз, будешь свободен!» Хотя парень усомнился, но что он мог, даже вопреки своему убеждению он должен был предпринять попытку, чтобы спастись из этого ада. И действительно он с тем же шестом снова перепрыгнул через высокую проволоку, сквозь которую был пропущен электрический ток. Если бы он только коснулся ее, то его убило бы током. Но эта сокольская[51]51
  Сокол – чешская спортивная организация.


[Закрыть]
ловкость не спасла его от петли. Так держал свое слово немецкий комендант, отмечает мужчина, и сейчас он со своей палкой кажется по-старчески очень наивным. Правда, он говорит это скорее для того, чтобы пробудить в людях чувство протеста, но, однако, он исказил атмосферу, которую создал картиной из своей памяти.

Я думаю о чехе, члене Академического легиона из книги Матичича. Его схватили у Пьявы, а под виселицей он говорил о свободе и о конце мачехи Австрии, потом гордо отказался от помощи и сам надел на себя петлю. Однако веревка оборвалась. Тогда мужественный легионер выпрямился и сказал, что, согласно австрийскому праву, осужденный на смерть освобождается, если веревка оборвалась. Но, конечно, ответ был очень кратким: «Noch einmal aufhängen»[52]52
  Повесить еще раз (нем.).


[Закрыть]
. Легионер же опять отстранил палачей, так как не хотел, чтобы они дотрагивались до него. И еще он сказал: «Фу, слепцы, стыдитесь!» Четверть столетия отделяет это «фу» от плевка здешнего повешенного перед эсэсовским комендантом, но характеры действующих лиц этих трагедий нисколько не переменились. Германской кровожадности дважды противостояла рассудительная и спокойная славянская гордость. И действительно, помимо любви, которая, несомненно, занимает первое место, благородное сопротивление несправедливой действительности является самым большим вкладом, который мы можем сделать во имя спасения человеческого достоинства. Способность подняться над жалкой действительностью – великое наследство, которое мы передаем из рода в род, и оно уже настолько вросло в наши гены, что никакая сила не сможет его из нас вырвать. А как замечателен этот образ спортсмена, о котором я сейчас впервые слышу. Значит, все же кто-то попытался разорвать заколдованный круг бессилия и медленного угасания. Кого-то ведь позвали деревья по другую сторону печи. Атлет и его прыжок к свободе. Прыжок к свободе. Хотелось бы побольше поразмышлять об этом. Но ведь вновь и вновь подтверждается истина, что человек, когда он здоров и силен духом, легко утверждается в том, как нужно поступать, но это теряет какое-либо значение тогда, когда он физиологически и душевно изменяется. Соки высыхают в его тканях или вытекают из них, рефлексы постепенно атрофируются, духовно же он все больше погружается в туманную отупелость. Она необходима ему из-за непрерывного сожития со смертью, она спасает его от безумия. Нет, совершенно не имеет смысла углубляться в это сейчас; когда человек становится тенью, его движения растянуты и раскрыты в бесконечность. В этом случае единственно возможным спасением является восстание масс, так, чтобы все оставшиеся искры энергии объединились в волну или лавину. И редкие попытки, о которых я знаю, скажем, в Маутхаузене, были массовыми. Весь барак выбежал ночью наружу и кинул соломенные тюфяки на проволоку под высоким напряжением. Конечно, мало кому удалось пробиться сквозь пулеметы и уйти от псов, все погибли, но спасли свое человеческое достоинство. Но бесплодно размышлять об этом сейчас, совершенно бесплодно.

Я подождал, пока группа туристов отошла, и приблизился к орудию смерти. Не знаю, какая сила заставила меня нажать ногой на педаль, скорее всего, непроизвольное стремление к подражанию, которое, однако, кажется, является одним из основных законов всего сущего. Может быть, мне хотелось понять, каково сопротивление крышки, в какой степени она повинуется нажатию педали. Возможно, меня интересовало, работает ли еще устройство по прошествии двадцати лет. И в то время, как моя нога отрывалась от земли, все во мне восставало против этого и с невидимого дна ко мне приближалось мутное облако, которое появляется каждый раз, когда я оказываюсь перед поступком, совершение которого грозит мне какими-то неясными последствиями. Но я сказал себе, что должен преодолеть деревянный фетиш, сказал себе, что просто выясню, как поддается педаль, насколько ступня должна притиснуть ее вниз. Однако наговор не помог, и, быстро нажав на педаль, я почувствовал ее упругость и одновременно понял, что мне нет никакого дела до этой педали, и меня охватило смутное осознание того, что я слепо вторгаюсь в бездушную оскверненную атмосферу. Я отошел от ствола деревянного журавля и машинально задвигал правой ногой, пытаясь обтереть обо что-нибудь подошву сандалии. Но кругом лежали лишь острые куски белого щебня, густо насыпанные по террасе. Когда же я проходил мимо вагонетки и рельсов, подавленный своим жалким порывом, мне в голову пришла мысль, что ведь нога человека отпустила крышку, так что до нее достали ступни висящего парня. Нет, это была не попытка оправдания наивного поведения, а просто горькое открытие, что на след, оставленный ногой человека, раньше или позже может наступить другая, до тех пор совершенно безгрешная нога.

Сейчас мне следовало бы пойти по направлению к выходу, но я снова оттягиваю время, как внизу, когда не мог решиться начать подъем по лестнице. Смотрю на круто спускающийся вниз холм, и мне кажется, будто я заранее предчувствую ощущение необъяснимой ностальгии, которое охватит меня, когда я буду во внешнем мире. Я на тихом кладбище, на котором жил и откуда уехал в отпуск, а теперь вернулся. Я житель этого края, и у меня нет ничего общего с теми людьми, которые подходят к зарешеченным воротам и очень скоро снова продолжат охоту за новыми приключениями, растрачивать часы и минуты. Для меня здесь стоянка потерянного мира, который расширяется в бесконечность и нигде не может повстречаться с человеческим миром, нигде нет между ними точки соприкосновения. И я привязан к ней, как, может быть, кто-то к пустыне Сахаре, в которой человек становится огоньком среди пламени, а она своей бесконечной пустотой и уничтожающей безграничностью пронизывает его насквозь, так что потом в отдалении он раздвоен и безутешно жаждет нового слияния. Только огонь пустыни чист, песчинки невинны, в то время как здесь человеческие руки бросали поленья в печи, земля этого мира смешана с пеплом. А возможно, совсем наоборот, я не могу отделиться от террас именно потому, что они так замкнуты в себе, что я могу объять их одним-единственным взглядом. Тут нет разбросанности, как в других лагерях, и ничто никуда не уходит и не расширяется. Все обозримо. Все разумно устроено, и взыскательные хозяева милостиво врезали в гору ступени, чтобы можно было без труда спускаться к своему жертвенному огню. Не знаю. Не знаю, чего мне не хватает. Во всяком случае я, как и другие, выйду через зарешеченные деревянные ворота и унесу с собой глоток этого воздуха в свою каждодневную суету. А может быть, что моя нерешительность возникает из потребности вместе с тишиной этого воздуха взять сейчас с собой еще что-то. Что-нибудь, что не уничтожило бы видения, но отняло бы у него его почти сновидческую силу. Но мне нечего взять. И помимо всего, меня это посещение, внесшее крупицу смысла в бесцельность моих человеческих дней, сейчас, хоть я и не выношу этого, еще как-то сподвигло почтить память погибших. И пусть так будет. Пусть будет хотя бы данью памяти душам угасших товарищей. Ни одного живого ростка здесь нет, который бы я мог взять с собой. Ни одного откровения. Сейчас мне вновь становится ясным, что невозможно существование доброго божества, которое было бы вездесущим и при этом оставалось бы немым свидетелем перед этой трубой. И перед газовыми камерами. Нет, если есть какое-то божество, то оно слито с предметами, с землей, с морем и с человеком, оно не знает и не может знать различия между добром и злом. А это опять-таки означает, что только человек может привести в порядок мир, в котором живет, может изменить его так, что в нем станет возможно воплотить больше хороших, чем плохих мыслей. Тогда мир был бы, по крайней мере по человеческим меркам, более приемлем. Тогда человек приблизился бы к идее доброты, о которой мечтает с тех пор, как осознал свои способности. Тогда бы он стал ближе к образу доброго божества, рожденному его сердцем. Ну, а теперь мне пора уходить, мне нечего взять с собой из этого заколдованного круга из ржавой колючей проволоки.

Я снаружи и стою перед памятником, который поднимается на сорокапятиметровую высоту над длинными и плотными рядами белых крестов. Каждый француз, ставший пеплом в немецком мире крематориев, имеет свой. Nécropole nationale du Struthof. Национальное кладбище. Памятник действительно выразителен, это символ любви великого народа к своим дочерям и сыновьям. Левую половину высокого монумента изрезала наклонная, круто спадающая извилистая линия, которая у подножия закругляется вовнутрь. Правую половину выпила пустота, так что от нее остался лишь отвесный острый край. Внутри этого величественного символа прерванной жизни скульптор высек фигуру изможденного тела в плену белого камня, словно в безжалостных тисках каменоломни. Острая вершина памятника – треугольное копье, устремленное в небо, а фигура повернута к Донону, и перед ее пустыми глазницами простирается весь амфитеатр Вогезов. И я думаю, каким правильным было решение разместить национальное кладбище в пространстве, огороженном колючей проволокой, как в сетке, которая должна уберечь его от забвения потомками. Но больше, чем восхищение замыслом создателей этого прекрасного монумента, у меня вызывает протест то, что мы сами еще недавно отворачивались от тех, кто вернулся из этих лагерей смерти, а тем более так быстро забыли тех, кому не удалось вернуться. Будто кто-то решил: пусть унижение, которое они пережили здесь, сопровождает их всю жизнь, пусть оно будет выжжено клеймом на их лбах, как номера, вытатуированные на левых руках наших женщин в память об Освенциме. Почему так? Почему ореол героической славы – для тех, кто пал с винтовкой в руке или лежа за пулеметом, а тем, кого иссушил голод, – лишь наспех высказанное слово памяти или же молчание? Почему вы так предательски отвязались от непрошенного гостя? Разве те, кто в тылу врага устраивали акты саботажа, не были такими же героями, как вооруженные повстанцы? Возможно, они были еще большими героями, потому что, схваченные врагом, безоружные, они могли полагаться только на свою духовную силу, тогда как герои, ныне увенчанные славой, проявляли свою храбрость в борьбе с врагом, держа в руках оружие. Почему двойные стандарты? И если действительно некоторые вели себя недостойно или даже сотрудничали с убийцами (что нужно доказать), почему на великое множество погибших и на малую толику выживших пала тень позора? Но виноваты также и мы сами, те, кто вернулся, поскольку мы не стали бороться. Разочарованные послевоенным миром, мы замкнулись в себе и молча уходили в покинутые края, где из раненой земли рос только плевел. Нам бы следовало громко заговорить, не только ради испепеленных товарищей и своей чести, но еще более для того, чтобы донести до сознания людей ценность неафишируемого самопожертвования, которое еще в большей степени, чем самопожертвование на поле боя, должно быть занесено в анналы человеческой чести.

Я прохожу по дороге, которая поднимается над лагерем. Она ведет в каменоломню, но я иду не туда. Слева все время лес, справа пастбища и каменистые склоны. Из-за поворота то и дело показываются автомобили, и взгляды пассажиров останавливаются на пешеходе, которого в любой момент сгущающаяся темнота сольет с горами. Но ведь и где-то в другом месте путники удивились бы одинокому прохожему на ночной автостраде, поскольку по тому, как он идет, они бы пришли к выводу, что он никуда не направляется и что ему все равно, в какую сторону пойти. И здесь на дороге к Дуте я ловлю на себе те же взгляды и потом, как обычно, сворачиваю в парк к зданию школы. Но теперь я, наверно, кажусь им тенью покойника, который, бродя по просторным полям безвременья, по ошибке вышел на транспортную магистраль. И водитель на секунду колеблется, притормозить или прибавить скорость. Ну и, может быть, такие прогулки совсем бессмысленны, но я ничего не могу с собой поделать, раз я так твердо убежден, что человек раньше или позже угомонится, пресытится бездумным строительством огромных городов и лихорадочной беготней по их лабиринтам с широко раскрытыми повсюду зелеными и красными глазами. Я верю: придет время, когда люди разбредутся и снова будут искать для себя зеленую траву, леса, реки; и тогда в мире и тишине человечество расстанется со всеми прежними заблуждениями. Конечно, я вовсе не думаю, что оно отвергнет цивилизацию, которой достигнет, но, поскольку оно до конца осознает, что огромные городские конгломераты никак не являются нашим спасением, оно успокоится и начнет снова слушать голос земли. Разумеется, если до этого, из-за своих невротических заблуждений, оно не уничтожит себя атомом. Да, это неизвестно. И человек достаточно безумен и любопытен, чтобы захотеть попробовать и это и устроить фейерверк из планеты, на которой он живет. Но ему должно бы хватить тех пейзажей, чтобы представить такое будущее, по картинам Хиросимы.

Когда я был здесь в позапрошлом году, я не размышлял о подобных вещах, но во время прогулки по пустынной дороге меня охватила неожиданная тоска. Сначала я, как сегодня, ходил по старым ступеням, останавливался на каждой террасе, но это было просто хождение по знакомым местам, возврат к прежней обстановке. Когда же я оказался перед темным лесом, сквозь меня прошел слабый, но отчетливый электрический разряд. Казалось, словно я вдруг проснулся среди свободной природы. Словно я, вопреки долгим месяцам, пережитым здесь, и вопреки годам воспоминаний, совершавших сюда паломничество, лишь в то мгновение понял, какие темные образы хранит в себе эта гора.

Это было внутреннее просветление, которое вспыхивает на мгновение, как свет в черном объеме операторской камеры. Я осознал, как изрезан склон этой горы, которую я только что оставил за собой, и мне показалось, что этот оскверненный склон затянут свинцовой тьмой, которая вот-вот беззвучным землетрясением расколет его пласты, а гору в любой момент охватит холод бездонного ущелья, в которое она погрузится. И одновременно было ощущение, будто земля уже раскрылась и в ней начали пробуждаться темные плоды, как свертки недоношенных младенцев, которые воспротивились насильному прекращению развития. Нет, у меня не получится даже приблизительно описать, что я тогда почувствовал. Я представил, что все умершие находятся здесь, на дороге, которую заслоняет темная гряда высоких деревьев, а не внизу на террасах; но они не похожи на призраки, блуждающие в густой тени тихих стволов, а на сплоченную массу, защищающую свою территорию от любопытства опрятно одетого туриста, совершающего летний променад.

Сейчас это не повторилось. Я думаю теперь о длинных колоннах, которые уходят в каменоломню и возвращаются из нее, и говорю себе, что в позапрошлом году меня неожиданно охватило чувство, что я встречу такую ковыляющую полосатую колонну, которая покажется из-за поворота и что это предчувствие породило ту ужасающую вспышку. Меня объял страх, что я их встречу, я испугался их, которые всегда со мной и я с ними? Нет, я бы сказал, что во мне среди ночной тишины вспыхнула искра ясновидения, которая иногда посещает художника или аскета; это было пробуждение от апатии, в которую нас погрузила смерть. Поэтому, наверно, больше всего подошло бы сравнение с плодами, которые во тьме пробудились для меня из вечной недвижимости, а поразительность их враждебной близости здесь, вне территории колючей проволоки, скорее всего, исходила из осознания, что их массовое уничтожение соединилось с бесконечным одиночеством природы и космоса и глобально поставило себя как ужасная антитеза моему существованию. Ведь это было непосредственное соприкосновение с космической наготой, переживание абсолютной пустоты, соприкосновение с небытием, с сущностью небытия, которую ни человеческий глаз не призывал воскреснуть, ни человеческое чувство не облагораживало.

Штрутгоф. Пятьсот метров асфальтированной дороги от лагеря вниз по направлению к Ширмеку. И еще узкая дорога, ответвляющаяся от асфальта. Короткий подъем, расширяющийся перед небольшой гостиницей в горах. Что-то вроде какого-то дальнего родственника «Горного орла» в Тренте. Я тут из-за низкого здания слева. Его построили как отдельный бункер на пологом склоне. Дверь открыта настежь, видны белые плитки на стенах, и кажется, будто ты перед деревенской купальней. Но даже если ничего не знать об этой белой камере, то, оказавшись перед ней, сразу заподозришь, что у ее создателя не было в мыслях благорасположенности к человеку. И даже если не обращать внимания на то, что под потолком нет душа, содрогаешься от волны пустоты, рвущейся из этой комнаты и всего припавшего к земле строения. В настоящей ванной комнате хранится воспоминание о блаженстве теплых струй и о следах мокрых ног, и это чувствуешь, даже если она заброшена или ее откопали через много веков после того, как ее засыпал пепел Везувия. Об этой, которая здесь, я тогда не знал ничего определенного, я думал, что она где-то в самом лагере. Она была покрыта тайной, меня не занимавшей, и относилась к числу тех вещей, от которых я инстинктивно отстранялся. Сейчас я знаю из послевоенной литературы, что профессору Хирту[53]53
  Хирт А. (1898–1945?) – профессор Страсбургского университета, гауптштурмфюрер СС, приговорен заочно к смерти французским судом.


[Закрыть]
передали восемьдесят женских и мужских тел узников, которых Крамер[54]54
  Крамер Йозеф (1906–1945) – гауптштурмфюрер СС, комендант лагеря Нацвейлер-Штрутгоф с мая 1941-го по сентябрь 1944 г., повешен по приговору английского суда.


[Закрыть]
, комендант нашего лагеря, получил из Освенцима и умертвил газом среди этих белых плиток. Профессор Хирт их консервировал и хранил в Анатомическом институте в Страсбурге, чтобы изучать по ним соматологические особенности неполноценного человека. Больше всего его интересовали еврейские большевики-комиссары. Когда союзники приближались к Бельфору, все эти тела, законсервированные в пятидесятипятипроцентном растворе спирта, расчленили и сожгли, так что профессор Хирт не сделал гипсовых слепков и также не смог снять с тел мягкие ткани, чтобы у него остались хотя бы скелеты.

Берлин предчувствовал, что наступление союзников не остановится. Йозеф Крамер на судебном процессе рассказал, как женщины, совершенно голые, должны были заходить сюда вовнутрь, как он по трубе спускал в камеру кристаллы Хирта и наблюдал за своими жертвами через окошко. Сейчас его показания вывешены на стене газовой камеры слева от входа. Это произошло в 1943 году. В следующем году, когда я был здесь, во всяком случае, насколько я мог видеть, камеру использовали прежде всего для цыган. А видел я их в пятом бараке, когда пришел в ревир переводчиком Лейфа. Сначала газовая камера вошла в мир моих образов лишь как догадка; я находился в круговороте множества больных и голодных тел, и она оставалась на заднем плане, где-то по ту сторону трубы и ее дыма.

В тот день, когда вернулись истрийцы, невидимое зло опалило нас с ближайшего расстояния. И если бы эти малорослые старцы не вернулись и не рассказали свою историю, мы вообще ни о чем бы не догадывались. Я уже не помню, где их забрал эсэсовец, пришел ли он за ними в барак или отобрал их прямо на террасе перед бараком. Построил их в ряд перед канцелярией, и они, как животные, когда приближается час беды или землетрясение, почувствовали беспокойство, отличное от того, которое поднималось из пустых желудков, а также и от той слабой дрожи, которую ощущаешь, когда тебя отбирают для выхода на работу. Их еще больше, чем других словенцев, история сделала способными различать оттенки в богатой шкале предчувствий. И они начали дергаться и переступать с ноги на ногу, как кони, когда их ноздри учуют запах пожара, но эсэсовец был старый и грубый конюх, который стал орать, ругаться и бить животных по голове, меж глаз, ногой в брюхо. Он закричал что-то о гребаных цыганах, а они стали возражать, как мудрые крестьяне неопытному агроному.

«Мы не цыгане», – сказали они и показали большую букву «I», которую чернильный карандаш написал посреди красного треугольника. «Italiener und Zigeuner – gleich!»[55]55
  Итальянцы и цыгане – одно и то же! (нем.).


[Закрыть]
– заорал конюх и пинками согнал в ряд маленьких людей, которые сломали строй, чтобы показать ему большие заглавные буквы на груди. Они были кривыми, поскольку их вывела рука, непривычная к письму, но хорошо видными и потому могли оказаться спасительными. Но тогда, когда он снова вернул их на место в строю и собрался их увести, как в птице, которая предчувствует разрыв пластов земли глубоко внутри планеты, в одном из изможденных мужчин затрепетал скрытый нерв и он крикнул: «Wir sind Osterreicher!»[56]56
  Мы австрийцы! (нем.).


[Закрыть]
. Тогда конюх встал как вкопанный, как по приказу офицера. «Was?»[57]57
  Что? (нем.).


[Закрыть]
– протяжно спросил он и приготовился наброситься на полосатые создания. Они же теперь все сразу торопились растолковать ему и объяснить чудодейственные слова. Но говорили они на таком немецком, полузабытом от ненужности с конца Первой мировой войны, что человек в сапогах запутался окончательно, он попытался спастись из западни способом, которым немецкая душа пытается избавиться от своих вековых проблем. Он заорал, чтобы ему привели переводчика, но в конце концов все же сам пошел за ним в канцелярию. Разумеется, парень из Любляны, который пришел с ним, понимал их с трудом, и он тоже, по образцу немецкой школы, повысил голос, когда они хором продолжали твердить, что они австрийцы, однако постепенно они сумели объясниться.

Кончилось тем, что эсэсовец разогнал их пинками, и они вернулись к нам в барак. Но из-за этой нервотрепки они еще больше ослабели, и их взгляды перебегали от лица к лицу, как будто искали у нас объяснения тому, что пронеслось над их головами как холодная волна из-под крыльев ночной птицы. И только когда я увидел цыгана на цементном полу вашраума пятого барака и удивился голубоватой пене, вытекавшей у него изо рта, я понял, какой участи избежали истрийские старики.

Где находится камера, я никогда не спрашивал, меня больше беспокоили молодые цыгане, которым профессор дал меньшую дозу, чтобы составить суждение об эффективности нового газа. Еще и теперь я вижу того цыгана, судорожно глотавшего воздух как старый астматик. Когда я проходил мимо его нар, его глаза на красивом тонком смуглом лице всегда смотрели мне вслед. И казалось, будто он знает, что я не могу ему помочь, но, может быть, хочет, чтобы его судьба запечатлелась во мне, чтобы я ее пережил во всей ее безысходности и сопроводил его в последний путь. Кто знает, было ли в моих глазах молчаливое понимание его страшной тайны, или же в моих движениях отражались не только спешка и озабоченность, порожденные настоящей занятостью, но в какой-то степени это была и та деловитость, с помощью которой мы избавляемся от мучительного и беспомощного замешательства.

И вот кемпинг. Я снова преодолел искушение переночевать в каменном доме и поспать на настоящей кровати в этом маленьком Ширмеке, удобно устроившемся у подножия нашей горы. Не знаю, откуда у меня уже при первом приезде возникло это странное стремление к противопоставлению, к контрапункту провести этот вечер в обстановке чистоты и домашнего уюта. Я даже воображал, как бы это было, если бы я провел ночь в хорошей гостинице, рядом с газовой камерой. Я представлял себе, что перед тем как заснуть я бы связался с тенями умерших, которые шли бы ко мне по крутому склону. Но уже в следующий момент я осознал чудовищность подобного эксперимента; никакого смысла не было бы в том, чтобы на одну ночь мне стать просто обычным туристом и сравнить эти ощущения с ощущениями лагерника. Я избежал сентиментальной засады. Здесь, в Ширмеке, в позапрошлом году мне помогла в этом также сценка с велосипедистами, мчавшимися через городок. Tour de France, или это была провинциальная велосипедная гонка; люди плотно сбились вдоль тротуаров и ждали велосипедистов, как Второго пришествия, но мимо проехал лишь маленький и запыленный автомобиль, и человек в нем озабоченно высматривал, когда от главной транспортной артерии отделится судьбоносная горная дорога. Конечно, я не ставил людям в вину то, что они предавались таким поверхностным занятиям у ног одной из кальварий[58]58
  Место ужасных страданий (слов.).


[Закрыть]
двадцатого столетия, совсем напротив, ведь я сторонник счастливой и безоблачной жизни, но то воспоминание сегодня оказалось решающим для того, чтобы я, как в позапрошлом году, повернул к палаткам.

Но я остановился немного в стороне от них и от машин. Места достаточно, так что я в одиночестве на краю луга. Я намочил свои сандалии в буйной траве, когда снимал правое переднее сиденье и надувал подушку Пирелли, чтобы подготовить себе постель. Несчетное количество раз за последние годы я повторял эти движения: опрокинул заднюю спинку, поставил посередине складной стульчик и перекинул через него надутую и мягкую резину, развернул простыню, подвернул ее с обеих сторон и потом подвернул еще шерстяное одеяло. Что ж, я повторял эти вечерние движения от Альп до Амстердама и от Амьена до Тюбингена, но лишь здесь дорожное занятие стало сознательным обрядом. При скромном свете, исходившем из-под зеркальца, я постелил себе в тесном пространстве с живым чувством ревности к полученной свободе. Признаюсь, что я много раз вкушал эту сладость, но сейчас, здесь, под склоном с террасами, я ощущаю его каждой клеткой своего организма. И в это мгновение осознаю, что это кочевничество – наследие лагерного мира, и одновременно знаю, что кочевой жизнью я не бегу от сообщества, но каждый раз подтверждаю ею, что человек имеет право на личное пространство, в которое общество не имеет права совать свой любопытный нос и свои ядовитые когти. Как сумел, я передал живым весть от тех, кто на моих глазах стал униженными костями, теперь же пусть мне будет позволено стать простым путешественником. Ведь моя каникулярная непривязанность ни к кому и ни к чему в конечном счете снова перерастает в скрытую взаимосвязь со всеми некровожадными людьми, постепенно пытающимися трансформироваться из объекта в субъект истории.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю