Текст книги "Некрополь"
Автор книги: Борис Пахор
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Ну что ж, а человеку нужно было заняться делами, мысли и чувства – одно, а работа – другое дело. У меня действительно было чем заняться, поскольку откуда-то принесли таблетки сульфамидов. Кто знает, где и как их стащили беспокойные руки. Наверняка в какой-нибудь ветеринарной клинике, поскольку они были большими, как дно стакана, и их нужно было разделить на четыре части, но и такие больной проглатывал с трудом. Отчасти, конечно, потому, что они приобрели треугольную форму, но даже, если их размельчишь, не факт, что больному с розовыми улитками на глазах легче проглотить порошок, чем треугольный кусочек. Но это было неважно, я был доволен, что у меня есть сульфамид, потому что благодаря ему процедуры для больных продолжались, да и я был при деле, и я был благодарен лошадям за то, что они обошлись без сульфатиазола, либо пожертвовав собой ради великого рейха, либо бесцельно бродя по холмам. Конечно, было под вопросом, насколько лучше станет от этого вытянутым телам, ведь сульфамид вовсе не питательное вещество для обезвоженной протоплазмы. Внизу у стены росло количество трупов, а наше здание уже было слишком мало для всех больных, хотя мы заполнили телами и чердачное помещение.
Я пошел на чердак, не знаю, почему. Может быть, из-за желания найти еще кого-нибудь с рожей или дизентерией, может быть, для того, чтобы с помощью чего-то нового покончить с атмосферой пустоты и нерешительности, но, скорее всего, просто из потребности обойти место своего заточения, которую чувствует заключенный. Это был не тот чердак, где хранятся всевозможные тайны, мешанина предметов, столь же старых, что и покрывавшая их паутина. Там были только огромные и тяжелые балки, поднимавшиеся от пола до потолка. Люди в полосатых робах лежали на полу под мощными косыми балками как попало, прижатые друг к другу, так что полосы скомканной одежды казались кривыми линиями разбрызганных мозгов. А голоса в мешанине тряпок и полос – вялые пузырьки, поднявшиеся из жидкой грязи разлагающейся материи. Чердачное окно было открыто. Холодный воздух, поступавший через него, разрежал густые пласты миазмов, а люди, чтобы укрыться от сквозняка, из последних сил отползали подальше, располагаясь полукругом в нише окна. Только одно тело осталось лежать прямо под окном, одинокое в колком воздухе, словно отринутое от тверди берега людей и дрейфующее среди моря небытия, недвижимое, растянутое и худое. И, возможно, больше, чем побуждение оттащить его куда-нибудь в укрытие, подальше от открытого окна, где его положил желавший от него поскорее избавиться носильщик, меня привлекла форма вытянувшихся конечностей, особенность их положения. Потому что тело не меняет своих характерных черт, ни тогда, когда перестает держаться прямо, ни тогда, когда плоть больше не формирует его изгибов и выпуклостей. Угловатый череп, положенный на деревянную подставку, казался мне знакомым и, несмотря на выступающие скулы, он все еще был головой молодого пастуха, который тебе, горожанину, вырезал свистки из орехового дерева на Шпиларьевом лугу, или обритой головой двоюродного брата, которого увез эсэсовец, говоря, что его выпустят, но потом о нем не было ни слуху ни духу. Действительно, я подумал и еще о чьей-то голове, пока меня не осенило, что эта, бритая, Иванчека. А потом я увидел его ясные живые глаза, искавшие меня. В них, как всегда в последние минуты жизни, собралась вся остававшаяся в теле влага, и их блеск был признаком уходящего света, но однако еще оставалась в них застенчивость мальчишки, которому детские приключенческие истории подменили непонятными картинами конвейера смерти. И в то время, как его зрачки пристально смотрели на меня, словно не только пытаясь освободиться от тисков страха, но и стремясь передать мне весь неосознанный, рвущийся из глубины его физического существа, гнев, я снова видел его молящую и добрую улыбку, с которой он уезжал из Харцунгена. Все, кто еще был в состоянии двигаться, должны были пешком идти на железнодорожную станцию при поспешном бегстве фашистов из клещей восточного и западного фронтов. Именно тогда неизвестно каким путем дошла до Иванчека посылка из словенской деревни. «Настоящие золотистые сухарики», – говорил он и держал пакет на руках, как молодая, еще неловкая мать новорожденного. Как будто родным удалось как раз вовремя прийти на помощь сыночку в другой мир, туда, где живые люди стали уже неосязаемыми тенями. И с этим откровением, сиявшим из его глаз, он пришел ко мне, вероятно, потому, что я давал ему жестянки баланды, остававшейся после умерших, за то, что он носил из туннелей дрова для печи. Он прятал деревяшки на груди, чтобы охрана их не заметила. Но в тот день он набил рубашку сухарями и крепко перевязал в поясе тряпичную куртку, так что застиранные серо-синие полосы округлились, словно у него на груди появился горб. Он прощался и надеялся на что-то, но эта надежда то и дело сменялась сомнением, появлявшимся в скромных, детских глазах; он снова и снова поглаживал свой бесформенный горб, словно убеждаясь в сохранности свертка, как бы осознавая святость съестных припасов, посланных ему родной землей перед дорогой долгого и последнего испытания.
Теперь же он лежал на полу, один-одинешенек. «Ну, Иван», – пытался я подбодрить его уверенным голосом человека, воображающего, что он твердо стоит на ногах, но вышло слабо и неубедительно, несмотря на радостные нотки от встречи. И его глаза справедливо их отвергли. Или же мне просто казалось, что его погубленная молодость обвиняет меня, ведь мое тело было прямым, оно стояло на ногах. Не знаю. Но я и не смотрел в его глаза, когда присел рядом с ним на корточки и приложил ухо к его рту, как альпинист, ловящий звуки на краю пропасти, только что поглотившей его товарища. Но признаки жизни появлялись по крупицам, как из пропасти, в которой то и дело откалываются камни. Эти слова будто исходили чуть ли не из потустороннего мира, ведь они звучали так слабо, когда объясняли мне, что все произошло именно из-за золотистых сухариков, которые он размачивал во рту, высасывал их, продлевая ими себе жизнь, каждый день, день за днем, все время нашего бесцельного странствования в открытых вагонах для скота. И глухие, еле слышные, несвязные слова все больше приближали меня к нему, его лежащему телу. Оно оказалось беззащитным от плотной массы тел, стоявших в вагоне, сжимавших его грудь, набитую сухарями, от рук, хватавших его, от коленей, которые пихали, от ног, которые топтали его до тех пор, пока совсем не затоптали на дне вагона это тело, со скрещенными на груди руками, в сбившейся серо-синей полосатой мешковине. Так я сидел на корточках над его высохшей головой и был захвачен образом желтых кусков хлеба, осознавая и переживая свое бессилие. Промелькнула никчемная мысль о том, что я мог бы помочь ему, мог бы его спасти, если бы знал, что он лежит на дне одного из вагонов, мимо которых я столько раз проходил, когда мы перевязывали флегмоны и когда носили трупы в те два вагона за локомотивом.
Ничего бы я не смог ему дать, но он хотя бы лежал в спокойном углу вагона, как парнишка-поляк Яноша; я отколол бы кончик ампулы виноградного сахара и влил бы ему сладкую жидкость в рот. И вне себя от этой упущенной возможности я побежал за шприцем и большими ампулами, как будто мое неподдельное рвение вкупе с процедурными инструментами и препаратами могло бы повернуть время вспять. Да, человек действительно надеется, что удача ему улыбнется, надеется, что победят доброта и наивность, но в то же время он должен как-то подчиниться необходимости контролировать это стремление к всеспасению, этот прекрасный чистый инстинкт, который иногда переживает подростковый возраст и своей живучестью продлевает его до бесконечности. Я стащил со скорченного тела выцветшую, полосатую, вонючую оболочку и оголил мальчишечьи кости ощипанного журавленка. Я видел тысячи таких тел, многих относил в бункер перед печью, но перед его телом профессиональная невозмутимость исчезла. Когда-то я пытался продлить ему жизнь едой своих умерших, ведь добрая улыбка ребенка моего народа жила во мне. Так я и не смог нащупать место, куда воткнуть иглу между костью и тонкой, шершавой, обтягивающей ее кожей. Хотя эти попытки оказались напрасными, мое рвение ничуть не уменьшилось, но впалое бедро не отреагировало, и сладкая вода вытекала из дырочки от иглы шприца, словно струилась прямо из полой кости. Наверно, признался я самому себе, ему не смог бы помочь и врач, который ввел бы плазму в вену. Но, понимая бессмысленность этого, я продолжал недвижно стоять на коленях у тела Иванчека, изогнутого на досках пола в форме вопросительного знака, словно и в моих глазах уже появились холодные отблески смерти. Мои хлопоты все же подействовали настолько, что у него появилась реакция на резкий сквозняк, продувавший его из открытого окна. В его глазах возникло беспокойство сродни старческой раздражительности, оно не прошло и потом, когда я оттащил его в затишье темного угла. Скорее всего, он уже не понимал, кто кладет его рядом с другими телами на деревянный пол казармы, но когда я опять спустился вниз и начал делить большие таблетки сульфамидов, передо мной все время ползла нить водянистой жидкости из костяка только что выкопанных останков. Но даже мысль о том, что после полудня Иванчек будет лежать в одном ряду с другими у стены под моим окном, была меньшим злом по сравнению с осознанием поражения, наивности ожидания чуда, тайного стыда и бессилия. Утратив веру, я машинально располовинивал большие лошадиные сульфамиды как облатки, которые предназначались добродушным животным и поэтому будут противопоказаны человеку.
Я спустился по травянистому склону, круто спадающему с нижней террасы, к ограде из колючей проволоки. Тут, на кусочке земли между проволокой и холмом, помимо выгребной ямы, находилось и углубление, куда ссыпали пепел. Здесь устроили миниатюрное, в две простыни шириной, кладбище, огороженное простыми камнями, на которых две надписи. Honneur et patrie. Честь и родина. И еще Ossa humiliata. Униженные кости. Две фразы, почти два афоризма, в которых человек попытался в сжатом виде выразить истину бесконечной действительности. Но то, что сейчас переполняет меня чувством поражения, не святая тайна этих террас, а безмолвие, которым окружают эти ossa humiliata заботливые и предусмотрительные стратеги. Те, кто в момент крайней опасности поклялись, что полностью продезинфицируют Европу, впоследствии посвятили себя другим, менее благородным задачам, для осуществления которых требование денацификации стало помехой. Так что Европа вышла из первого послевоенного периода, в котором могла бы пережить свое очищение, как инвалид, которому вставили искусственные стеклянные глаза, чтобы он не пугал добропорядочных граждан своими пустыми глазницами, а заодно поиграли с ним и бесстыдно над ним надругались. Средний европеец принял это, поскольку, несмотря на высокопарные фразы, в действительности он бездумен и труслив. К тому же его настолько приучили к комфортному существованию и упорядоченному образу жизни, что в этом распорядке у него нет места для благородных дел. И, если временами в глубине души он стыдится своего положения гаремного скопца, находит себе оправдание в проповедях нравственности и поношении молодого поколения, уже проиграв наперед все богатство чести и справедливости, которое оно должно было от него унаследовать. Но и эти утверждения уже настолько избиты, что в атмосфере общего ленивого равнодушия они звучат как пустые фразы. Кто знает, возможно, современного человека смогла бы разбудить только новая армия добровольцев, которые надели бы на себя полосатую мешковину лагерника и затопили бы столицы наших государств, потревожив средоточия роскошных магазинов и мест для отдыха грубым стуком деревянных башмаков. А все горшки с пеплом, которые еще тут остались, процессии должны были бы понести в немецкие города и в города других народов; и ночью, и днем, и месяц за месяцем мужчины в полосатой униформе и в деревянных башмаках должны были бы стоять в почетном карауле у красноватой глиняной посуды на главных площадях немецких и других метрополий.
Униженные кости. И хотя на горе над лагерем есть монумент высотой в сорок пять метров и поле кенотафов[27]27
Кенотаф – «пустая могила» (др. греч.), памятник, стела, плита и т. п., устанавливаемые на месте гибели (или в ином месте) человека или группы людей для увековечивания их памяти.
[Закрыть], посвященных французам, павшим за родину, мне эта спрятанная здесь горсть земли больше по сердцу. Она нам ближе, такая удаленная и скрытая, объединившая всех вместе, так же, как собирался и укладывался их пепел. Там, наверху, Франция каждому из своих сынов поставила крест с мемориальной доской, но под величественными рядами белых крестов ничего нет, ни горсти серого пепла, смешанного с горной землей. Поэтому там, на горе, памятник, французский национальный памятник, а тут внизу – святыня всего человечества.
Мне бы хотелось сейчас сказать кое-что своим прежним товарищам, но я чувствую, что все, что я мысленно скажу им, не будет искренним. Я жив, и поэтому даже мои самые неподдельные чувства в чем-то нечисты.
Я медленно, погрузившись в свои мысли, снова поднимаюсь на террасу и оказываюсь в толпе, которая тихо слушает экскурсовода. Когда он говорит, головы поворачиваются в сторону крутого склона, поросшего травой. Он рассказывает, что там, внизу, была выгребная яма, в которую стекала канализация со всех террас, когда же выгребная яма переполнялась, ее содержимое вытекало и смешивалось с пеплом и костями. Поэтому, говорит, когда требовалось удобрять сад, который был наверху, сюда посылали людей с ведрами.
Меня поражает, что многое я сегодня слышу впервые. Потихоньку иду к бараку с трубой, поскольку, судя по всему, он сейчас пуст. Мне хотелось бы побыть без свидетелей. И постепенно я начинаю понимать значение памятника, пусть это просто надгробный камень, поставленный для того, чтобы сохранить присутствие умерших в мире живых. Кусок плиты или камня, который мы ставим им на могилу, это нечто большее, чем акт уважения, это попытка застраховаться от забывчивости человека, от бедности его воображения, от нестабильности флюидов его сознания. А щепотка мягкого пепла не в состоянии пробудить никакого настоящего образа. Но несмотря на те непрочные нити, которые связывают меня с традициями моих предков, я все же человек огня и пепла. Я дома на этих террасах. Поэтому после возвращения в Триест я не мог понять еженедельного паломничества своего отца к семейному склепу; у меня вызывало протест то, как рутинно он собирал цветы для этих посещений. И теперь, когда его больше нет, я говорю и пишу о нем, но неохотно хожу навещать его туда, где он лежит рядом с мамой и Марицей. Сестра иногда любя укоряет меня за это, но я до сих пор не смог сжиться с этим обрядом, от которого окончательно отделился на этой горе, в Дахау, в Доре, в Харцунгене. Я присутствовал на стольких похоронах, что на каждый день всех лет, которые мне отпущено будет прожить в человеческом мире, придется по несколько визитов на кладбище; поэтому, вероятно, я не могу сузить прошлое до посещения останков только одного человека, хоть это и останки очень дорогого мне человека или даже отца. Нет, я не говорю, что никогда не посещал наш фамильный склеп, но я осознавал, что я там чисто формально, я не переживал свой приход, как раз наоборот, я ничего не чувствовал.
Когда я стоял перед грубым железным лифтом, связывающим подвал с печью, Иво не хотел пробудиться во мне. Я слишком заражен жизнью, из которой пришел. Ток, энергия, которая от меня идет, оттолкнули Иво еще до того, как мы, памятуя прежнее товарищество, попытались найти подходящие для нас обоих слова. И несмотря на связь со здешними тайнами, я раздвоен в этой атмосфере, которая сейчас из-за тишины кажется почти сонной, и точно так же я раздвоен, когда я далеко отсюда, но все еще под воздействием здешней прежней атмосферы. Так, скорее всего, и птица феникс не смогла навсегда стряхнуть с себя пепел, из которого вылетела.
Я останавливаюсь. В бараке еще есть люди. По травянистому склону, спускающемуся вниз сразу за подвалом и лифтом, как дома, во фруктовом саду, катаются дети и не обращают внимания на мать, которая только что отошла от печи и грозит им пальцем. Маленькая девчушка тем временем радостно хватается обеими ладошками за проволоку, поддерживающую узкую трубу крематория, и весело кружится в детской игре. Где-то наверху заскрипело, и я содрогнулся, так как испугался, что труба обрушится на барак. Да, я испугался, как бы не повредилась свидетельница нашей гибели, содрогнулся от беспокойства за жертвенник европейца, тогда как должен был бы пожелать, чтобы детские руки начали разрушать здание зла.
Люди ушли. Не нарушая тишины, идет вниз новая группа. Таким образом, из-за интервалов во времени скопление большей группы людей невозможно, но при этом посетители своими безмолвными приходами и уходами кажутся раз за разом обновляющимися группками посланцев из живого мира. То есть, в человеческом сообществе всегда имеется определенная часть индивидуумов, которые совершают паломничества, посещают святыни и гробницы, и обычно мы считаем таких людей более хорошими, более благородными, но совершенно не факт, что благодаря этим добрым душам ход истории когда-либо меняется в лучшую сторону. Судя по всему, милосердные сердца просто принимают развитие событий, не инициируют их, не творят их, а, как правило, они – всего лишь низко склонившиеся плакучие ивы на берегу, где после шумного или тихого уничтожения воцаряется бесконечное безмолвие. Здешнее безмолвие сейчас слегка потревожено словами пожилого экскурсовода; он опирается на палку, когда идет посреди окружающего его маленького отряда. Возможно, он просто пенсионер и этой работой повышает свои доходы, но мне больше хочется думать, что он один из прежних обитателей этого гибельного места. Так что, когда он входит с людьми в барак, мне на несколько мгновений кажется, что я шпион, который кружит у стен барака и от имени невидимых товарищей следит за тем, кого назначили говорить вместо тех, чьи голоса умолкли. Но его голос, раздающийся внутри тюремного барака, спокоен и серьезен, человек говорит так, что это не отталкивает меня, медленно, без патетики Цицерона, с щепетильным вниманием к тому, чтобы слова соответствовали образам. Мне нечего поставить ему в вину. Когда же, все еще находясь внутри бункера, он рассказывает об эльзасских девушках, которые незадолго до эвакуации лагеря попали в руки врага, и их привели в эти камеры, во мне вновь возникает сложное чувство, завладевшее мной тогда. Я стою один у наружной стены длинного барака и снова, как в ту ночь, я бессилен, и меня лихорадит. Я не чувствую себя сейчас человеком, спаянным с лагерем, и я телесно, физиологически нахожусь в отчаянии от реальности здоровых, не отравленных лагерем созданий, которые были осуждены на немедленную встречу с печью. Тихие террасы неподвижны в свете солнца. От молодых девушек не осталось никакого следа ни в солнечных лучах, ни на узких ступенях, они живут лишь в клетках моего организма, но этого слишком мало. А мужчина, как будто этим он поведает нечто утешительное, говорит, что вскоре после случившегося партизаны захватили лагерь a l’arme blanche, то есть в рукопашном бою, и что лондонское радио тогда сообщило об этом известии фразой «La tortue a gagnée sa course». Поэтическое выражение, ничего не скажешь. «Черепаха выиграла свой забег». Подпольщики тогда должны были договариваться об употреблении паролей, условных фраз и афоризмов, так оккупированная территория связывалась со свободным миром. Однако само по себе является вопросом, какое впечатление произведет такая фраза на фантазию людей, которые осмотрели печь и помещение, в котором цементный пол слегка под уклоном. Поэтому, вероятно, сопровождающий мог бы не упоминать о черепахе, ведь ей совсем неудобно перемещаться между горшками костей и пепла. Но я его понимаю, он не может удержать при себе радостного известия, что этот край, когда мы уже были за другой проволокой, заняли освободительные силы. Я понимаю его, ведь и во мне нечто зашевелилось где-то глубоко в горле при мысли о конце эпохи, которая только в нашем сознании продолжительна, как вечность. Действительно, в послевоенное время я понял, что победа над злодейством и несправедливостью глубоко волнует меня, между тем как ко всем другим человеческим несчастьям я отношусь хоть и не совсем, но довольно холодно. Именно поэтому и мужчина с палкой добавил известие о лондонском радио, чтобы дать людям искру света, но он поступил бы лучше, если бы оставил зло полным и окончательным, каковым оно и являлось. Его черепаха развлекла посетителей, как неожиданная детская игрушка. Конечно, древние греки после трагедий смотрели комедии, но вряд ли у них тогда существовали такие организованные места для уничтожения человеческих тел; поэтому их потребность в катарсисе была несколько иной, чем потребность европейца двадцатого столетия. У нас Мойра вступает в схватку не с отдельным человеком, а с обществом; наша Судьба – богиня сообщества, спасемся мы от нее все вместе или же все вместе погибнем.
Двое отставших. Высокий и тонкий негритянский парень и миниатюрная французская девушка. Им вовсе не хочется идти за другими в барак, и так они стоят в одиночестве на ступеньках, одни среди тишины, которая не кажется им полной таинственного присутствия. Его рука на последней ступеньке попыталась придержать ее за локоть, чтобы удержать от входа в барак. И мне показалось, что ему непроизвольно захотелось уйти от неизвестного злодейства, как будто унаследованный от предков инстинкт вовремя предупредил его, что опасность близка. Ведь в организмах его черного племени столетиями накапливаются защитные тельца, поэтому естественно, что они сейчас почуяли коварное излучение гибели. Но скоро я увидел, что ошибся, потому что его молодое лицо, губы, глаза светились неугомонной жизнерадостностью. Казалось, что ему немного скучно оттого, что он спустился вниз по таким пустым ступеням, и что он только того и ждет, чтобы побыть наедине с девушкой в каком-нибудь более приятном месте. И, действительно, он приобнял ее за талию и увел на край террасы. Ему не терпится снова поцеловать ее, хотя, скорее всего, он уже успел сделать это где-нибудь наверху, на ступенях, когда они нарочно отстали от группы и были одни. Там на краю, где насыпь спускается к колючей проволоке, он снова ее обнимет, может быть, уже ее обнимает, именно в эту минуту, когда я ухожу, и при этом его не только не беспокоит двойная высокая проволочная изгородь, которая у него перед глазами, но он ее вообще не видит, как не видит ни высокой желтой травы, ни сторожевой вышки, которая стоит как высокая заброшенная пагода среди гор. Я ничего не имею против него, он движется в другом измерении, в атмосфере, где господствуют зарождение и развитие. И лишь сейчас, когда я записываю это, я говорю себе, что было бы очень по-детски, если бы я перенес этих двух влюбленных в наш прежний мир. Так, например, фраза «Кому бы тогда могла прийти в голову мысль, что тут будут гулять влюбленные пары?» не имеет смысла. Потому что для нас была действительной апокалиптическая завершенность в измерении небытия, а эти двое находятся в пространстве любви, которое точно так же бесконечно и точно так же непостижимо господствует над своими объектами, отвергает их или превозносит.
Я не решился уйти и теперь иду за посетителями, поднимающимися по ступеням. Прямо передо мной человек с искалеченной ногой, так что его с двух сторон поддерживают девушки, вероятно, дочери; когда ему надо поднять ногу с одной ступени на другую, он всей тяжестью опирается на них. Ну, в этой картине есть что-то лагерное, только тогда искалеченным никто не помогал. Скрип гравия под ногами также находит свой отклик в моей памяти; конечно, звук совершенно другой, потому что стук деревянных башмаков более жесткий и глухой, но поскольку и ног посетителей много, шорох их обуви все же переносит в прошлое. Меня, разумеется, когда я смотрю, как они поднимаются на верхнюю террасу, и я желаю им, чтобы такого не произошло в их будущем и чтобы группа приличных воскресных туристов никогда не стала бы бесформенным стадом. Когда они исчезают из виду, я иду без свидетелей, как будто по лугу, хозяином которого я не был, однако же он был и все еще остается моим. Говорю – луг, поскольку бараков больше нет, их снесли, ведь действительно невозможно предохранить от разрушения деревянные постройки, которые зимой покрывает снег, весной мочат проливные дожди, а летом выжигает горное солнце. Так что из четырнадцати бараков осталось только четыре, два наверху и эти два внизу. Прямоугольные пустые участки засыпаны мелким щебнем, на краю каждой террасы низкий столбик с названием одного из лагерей, в которых уничтожали французов. Дахау, Маутхаузен, Бухенвальд, Кохем, Некагерат, Харцунген. Так символически объединены в одном месте все павшие, у них есть общий некрополь наверху, за проволокой. А эти узкие участки земли, выровненные и покрытые щебнем, бессмысленно пусты, как будто они окончательно стали бесплодными. Совершенно невозможно посетителю за названиями увидеть живые образы. Скажем, в названии Некагерат или Харцунген. В Харцунгене французов было довольно много, так что в управлении ревиром их слово было решающим, и это имело большое значение для спасения людей. Ну и вообще мы хорошо ладили. Прежде всего потому, что я не интересовался внутрилагерной политикой и по большей части оставался в своей комнате. Это было небольшое помещение, но и в нем иногда хватало работы. Обычно, конечно, нет. Утром мы с Васькой относили одного или двух в ящик за бараком и бросали соломенные тюфяки на траву, чтобы они немного просохли, но эти тюфяки почти всегда были настолько пропитаны влагой, что вечером мы их просто переворачивали для новых больных. До полудня потом было спокойно. На столе, под окном, лежали градусник, пакет белого порошка и пакет угля в порошке. Это были лекарства для больных этой комнаты. Три раза в день я ссыпал белый порошок в чашку и доливал воды, чтобы приготовить известковый раствор. Я шел от нар к нарам и вставлял ложку между иссушенных губ, между полуразжатых желтых зубов. Некоторые больные жадно хватали зубами белый известковый раствор, чтобы удержать жизнь, непрерывно вытекавшую из них на соломенный тюфяк; другие уже не понимали, что у их ртов ложка, однако, хоть и слабо, но чмокали и глотали клейкую смесь. Когда они испускали дух, беловатый цемент оставался на зубах и вокруг губ.
С измельченным углем, конечно, неудобств было намного больше, поскольку губы сдували его с ложки или изо рта, если его уже туда насыпали. Тогда был день покойников с черными зубами и губами. Все они были костлявыми и длинными, но больше всего бросались в глаза черные полоски у рта. Дизентерийные больные были спокойные и неподвижные; пока они еще были в полусознательном состоянии, они вставали, чтобы не запачкать соломенные тюфяки. Тогда на полу за ними оставался коричневый след. Потом стало еще труднее, когда мы стали отправлять больных, у которых, помимо дизентерии, была еще и чахотка. Они лежали на восьми нарах слева от входа и ждали, пока за ними приедет грузовик из Доры. Нам никогда не сообщали заранее, когда придет грузовик, так что Ваське приходилось, всегда в последний момент, бежать на склад за их одеждой. За их тряпьем. Окно было завешено из-за необходимости маскировки, а в комнате топилась печь, так что тяжелый запах все усиливался. Лишь потом, когда грузовик уезжал, мы могли погасить свет и открыть окно, чтобы впустить чистый от снега воздух. Но когда машина ждала, нужно было торопиться. Васька приносил маленькие грязные узлы, развязывал их и клял все на свете, когда потел и разбирался с вонючими штанами, куртками и башмаками. На самом же деле спешить было нельзя, потому что таких больных невозможно одеть на нарах, когда кости вжаты в соломенные тюфяки. Встать они тоже не могли. Поэтому мы брали их за ноги и подмышки и клали на пол. Их уже нельзя было назвать больными, они были полумертвы, но еще хрипели, и их нужно было одеть. Но нелегко натянуть мятую штанину на торчащую кость; поэтому Васька злился, но не на тело на полу, а из чувства сопротивления гибели, немного сердясь на лежачие останки за то, что они дали себя уничтожить. Я тем временем подкладывал полосатую куртку, выглядевшую как тряпка для вытирания пыли, под ребра другого бедняги и был благодарен Ваське за то, что, несмотря на ворчание, он сердечно относился к несчастным. Мы потели и осторожно переставляли ноги между телами, лежавшими вдоль и поперек посреди хлама. Время от времени мы приподнимали кого-нибудь, чтобы кости сели, тогда рука, похожая на сухую ветку, тянулась и искала башмаки, а стеклянные зрачки сопровождали ее в этих поисках. Башмаки без задников, деревянные ложки, куски веревки. Предметы, которыми человек заполняет свое одиночество. И еще один, который, несмотря на приближающуюся смерть, знал, что снаружи снег, и инстинктивно искал рукой шапку. Васька опять разозлился, потому что тело не понимало, что все равно, испустит оно дух с шапочкой или без нее. Но, конечно, поискал ее среди заразного старья и, когда нашел, бережно надел на голый череп смятый кружок полосатой мешковины. Но больше всего Васька рассердился, когда Пьер пришел сказать, что надо поторопиться, но лишь встал у двери и просунул нос в комнату; никогда ему не приходило в голову подойти помочь нам. Так что мы еще долго сидели на корточках на полу. Когда мы наконец смогли поставить прямо одетый костяк, то поддерживали его, каждый со своей стороны, когда шли по коридору. Но того, кто медленно переставлял ноги, Васька почти каждый раз взваливал на плечо, так что голова его качалась низко над полом, и шапочка соскальзывала с черепа. Но все же мы погрузили их всех на грузовик, и поскольку на нем уже стояло три ящика с покойниками, мы посадили их прямо на ящики, и между делом Васька опять материл шофера за то, что тот так гудел. От снега веяло морозом, но тела, которые лежали и сидели на грубых деревянных крышках ящиков, скорее всего, его уже не чувствовали.
А мы побежали в барак, и нас немного успокаивало то, что мы хорошо справились со своей задачей. Таков человек, хотя он и думает о тех, что хрипят в машине и вообще не знают, что сидят на мертвецах, поскольку сами уже во всем на них похожи, но одновременно испытывает удовлетворение, поскольку ему удалось как следует выполнить свою работу. Это значит, что потребность в совершенном порядке, в замкнутом круге может быть так же сильна, как и другие, более гуманные наклонности. Или же человек, вопреки своей природе, подсознательно принимает правила окружающей его обстановки, где и смерть должна придерживаться расписания и распорядка дня. Но я не мог бы сказать, что в этой привязанности к своей комнате для меня речь шла только о работе. Ведь мне же много раз советовали не спать вместе со своими больными, но я упрямо оставался среди них. Кое-что, конечно, как всегда, решал слепой инстинкт, первичное, клеточное ощущение; ведь в этом узком помещении я находился в самом логове смерти и тем самым был от нее в некоторой степени застрахован, поскольку она была слишком близко, чтобы смогла напасть на меня. Но в моем упрямстве совершенно определенно играли роль и товарищеские узы. Я лежал в углу на нижних нарах. А Васька надо мной, и мы были единственными здоровыми моряками на нижней палубе тесного деревянного корабля с обреченным экипажем. И когда рано утром Васька вставал первым и слезал с нар, а потом также вставал и я, я чувствовал себя капитаном, который остался верен своему экипажу, хотя затем моим первым делом было уже на заре отправить кого-нибудь из матросов в бездонную глубину моря.