Текст книги "Веселый мудрец"
Автор книги: Борис Левин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц)
– Говорят, будто Полтава губернским городом станет. Пока спорят, где ему быть – в Полтаве или в Лубнах. Но весы склоняются в пользу Полтавы.
– А что нынче читают? – спросила. Маша.
– Читают многое, а я мало. Вот банчик метнуть – с превеликим моим удовольствием, – рассмеялся Никитенко; вытирая платком глаза, задумался, но; вспомнив что-то, видимо крайне смешное, повеселел. – Совсем забыл, из головы вылетело. А есть со мной одна прелюбопытная вещица, стащил у нашего писаря. Захожу это я в канцелярию за отпускным билетом, а на столе, вижу, что-то лежит, писарь читал и, как видно, хохотал, потому как слезы на глазах не обсохли. Ушел он по начальству подписывать билет, а я ту самую книжицу раз – да в карман. Каюсь, грешен, но, с другой стороны, почему ему одному пользоваться? – снова рассмеялся поручик, довольный шуткой.
– Что же за вещица? – заерзала в кресле Маша.
– Хотите, почитаю?
– Сделайте одолжение.
– Одну минуту. – Никитенко вышел в соседнюю комнату, где он оставил шинель и сумку, покопался там и вернулся в гостиную с книгой в мягком, но аккуратном переплете.
– Книга называется «Энеида». А самое главное – что думаете? – написана на малороссийском языке. Доложу вам, пикантная вещица, и для ума пищи предостаточно.
Никитенко, не обращая внимания на странное молчание Котляревского, на нетерпеливость Маши, стал читать.
Он читал не слишком хорошо, но его слушали. Маша, правда, еле сдерживалась, казалось, она вот-вот выпрыгнет из кресла и расхохочется. Крайне неловко чувствовал себя Котляревский. Но он тоже молчал, теряясь в догадках: каким образом поэма попала в Полтаву? Что сие значит?
А Никитенко читал, хватаясь за бока. Маша вторила ему.
Дочитав до места, когда Эней со своей ватагой достиг Карфагена и появился во дворце Дидоны, он стал заикаться, сбиваться, и тут Маша принялась поправлять его, подсказывать отдельные слова, а потом и целые фразы.
Никитенко охотно принимал помощь, словно иначе и быть не могло, но вдруг прекратил чтение и удивленно уставился на девушку:
– Не понимаю. Выходит, вы читали ее? И даже знаете на память?
– Ничего не выходит. Читайте дальше, – сказала Маша и стрельнула взглядом в смущенного Котляревского.
– Нет, постойте. Что-то здесь не так... – Никитенко соображал явно туговато и наконец, что-то сообразив, ударил кулаком по лбу. – Дурак! Ну, дурак! Ведь тут на титуле указано, что сочинил оную штуку Котляревский. Выходит, сударь, вы?
– Котляревский – это я, – ответил Иван, – это правда. Но откуда вы взяли, что я и есть сочинитель оной поэмы? Мало ли однофамильцев у меня?
– Да, тут есть над чем подумать. В Полтаве толковали, будто сочинил ее какой-то ученый и живет он в Санкт-Петербурге. А я помню, что мне говорила в прошлом году в Коврае Мария Томара, когда изволила представить вас как поэта... Откуда ей это известно?
– Она ошиблась.
– Она ошиблась, – сказала Маша, – потому как в поэзии разбираться надо, а где пану учителю так высоко летать?
Маша от всего сердца рассмеялась. Никитенко недоуменно повел бровью:
– Вы меня поразили, сударь. Да знаете ли вы, что я уже от многих слышал о вашей поэме? В Черкассах, в Золотоноше, в Миргороде.
– А я этого не слышал. И не могу понять, как это могло случиться.
– Загадка, – сказала Маша, – И кто нам ее разгадает – не знаю...
Два дня гостил на хуторе Голубовича поручик Никитенко. Он много шутил, восторгался «Энеидой», просил Ивана Петровича почитать что-нибудь по памяти.
Прощаясь, поручик пригласил Котляревского по приезде в Полтаву обязательно посетить их полк, его товарищей – офицеры будут рады поэту.
– И вообще, господин учитель, смотрю я на вас, на вашу выправку и думаю: вам бы офицером быть, да еще гусаром, а не учителем. Может, надумаете, то милости просим к нам в полк, – сказал полушутливо, полусерьезно Никитенко, садясь в возок.
– Нашли военного, – усмехнулся Котляревский. – Не шутите, сударь, а то обижусь... Прошу вас по прибытии передать матушке моей письмо и деньги, которые посылаю. А за приглашение – спасибо!
– Не беспокойтесь, все исполню.
Никитенко уехал. Но еще долго слышался колокольчик. И звон этот не таял, стоял в ушах и тогда, когда Иван вернулся в дом, в классную комнату, где его ожидали Саша и Костя.
Не подозревал Никитенко, что его пожелания сбудутся, и очень скоро. Меньше всего об этом думал и Котляревский.
13
Как-то поздно вечером откуда-то сверху донеслось глухое гоготанье. Широко распахнув окно, Иван увидел врезанный в небо живой темный клин. Он двигался довольно медленно, чуть повыше тополей, время от времени оглашая окрестности приветственными кликами.
– Добрый вечер, гусоньки! – позвал он, словно пернатые гости, возвращавшиеся из теплых стран в родные гнездовья, могли его услышать.
Долго стоял у окна, провожая взглядом исчезающих в далекой дымке добрых вестников весны. Свежий ветер приятно остужал открытую грудь, путал волосы, бросал их в лицо, забравшись в комнату, осторожно шевелил листки раскрытой книги.
Котляревскому шла двадцать седьмая весна, а он чувствовал себя юношей, только-только вступающим в жизнь, и с тем большим интересом, вдруг оглянувшись на прожитое, увидел, что более двух лет, проведенных в доме Голубовича, не прошли напрасно. За это время он кое-что написал, и, если бы Иоанн Станиславский каким-то чудом встал и посмотрел на все, что он создал, может быть, сказал бы: «Для начала, сыне мой, не так уж и плохо, но только для начала...» Скуповат был учитель на похвальное слово, но коль он говорил «добро», считай – заслуженно. Иоанн обязательно добавил бы: «Думай, сыне, о будущем!» Он всегда был прав, отец Иоанн.
А что же сулит ему будущее? Никому еще не удавалось заглянуть в свой завтрашний день, но Иван твердо знает: впереди у него – вся жизнь и много, что бы ни случилось, работы.
А пока – как только закончатся занятия – он сразу же ускачет в Полтаву, проведает матушку, побудет с ней как можно дольше, вдохнет воздуха отцовской хаты и словно невзначай спросит: «А не хотела бы ты, матушка, чтобы в хате нашей поселилась еще одна, особа, ну вроде дочки твоей?» Мать ждет этого и, конечно, благословит сына, но спросит: «А будет ли она, сын мой, уважать тебя?» Ох, мать, великая душа твоя, сына своего ты любишь, но ведь он не провидец... Побродит потом по знакомым улочкам, посмотрит хотя бы издали на альма-матер, поклонится могиле учителя и обязательно отыщет Никитенко. Грешно обойти его, не пригласить к себе. Поручик, нечаянный приятель, не подозревает, как много значил его нежданный визит на хутор. Если бы не он, возможно, и до сих пор Иван не имел бы понятия, о судьбе своего детища. Не знал бы, что «Энеиду» читают и даже ищут, повсеместно находятся доброхоты-переписчики, и, благодаря им, она ходит между людьми, путешествует по бесконечным трактам империи, ночует в избах для проезжающих, помогает коротать бессонные ночи в кельях монахам и послушникам, веселит сердца невольников, которые непонятно каким образом узнают о ней и, несмотря на неграмотность свою, передают поэму из уст в уста.
Это радостно и тревожно: а вдруг сие увлечение лишь дань моде, а пройдет какое-то время – и все минет, забудется, как и многое другое, что современникам казалось вечным и нерушимым? Разве не известны подобные примеры? Их сколько угодно.
Слава эфемерна, капризна, как заносчивая, слишком мнящая о себе барышня: сегодня, неожиданно посетив тебя, пригреет, обласкает и даже обнадежит, а минет день, два – и, внезапно охладев, уйдет, не простившись, исчезнет навсегда. Но бог с ней, со славой! Не ради этой капризной панночки он работал, не зная ни дня ни ночи. Было кое-что важнее воздушного призрака.
И вообще – достаточно об этом. Идет весна. А это прекрасно.
Уже схлынули паводковые воды в Супое и открылись изумрудные луга, лес оживает, вот-вот оденется в шумный зеленый наряд. Завтра – воскресенье, целый день свободный, и можно с утра до вечера бродить по лугам и словно случайно встретиться там с Машей. Она расскажет о поездке в Драбов, еще что-нибудь. А потом он откроется ей и спросит, что думает она о своем сумасбродном учителе? Достоин ли он человеческого счастья? Только бы решиться. Раньше уже не однажды пытался заговорить с ней о самом заветном и... обращал все в шутку, мешала излишняя деликатность, сковывала непонятная робость, терял дар речи и вызывал лишь насмешку. «А еще поэт», – говорил ее взгляд. «Конечно, ты права. Но разве я виноват? Будь ты не так красива, я был бы смелее. Но ты лучше всех на свете, и я боюсь услышать одно-единственное слово, которое не оставит никакой надежды. Тогда всему конец...»
Однако дальше так продолжаться не может. Завтра все решится, и пусть катится ко всем чертям этот старый золотоношский хрыч, снова зачастивший на хутор. Маша не желает его ухаживаний, его подарков и страдает, что, боясь обидеть дядюшку, не в силах прямо отвергнуть эти несносные ухаживанья. А они все настойчивее.
Итак – завтра на хуторском выгоне соберутся девчата и хлопцы, будет музыка, игры и танцы. Маша обязательно отпросится у дядюшки, и он, незадачливый воздыхатель, будет там. Припасена и одежда: свитка, шапка, сапоги, шаровары и красный, почти в две сажени длины, пояс.
Кончится вечер – и они пойдут вместе, их никто не увидит на берегу.
А пока – за работу. В работе легче и быстрее бежит время...
Окно оставалось открытым, свежий воздух заливал комнату, н, хотя было уже довольно свежо, Иван не чувствовал прохлады. Придвинув к себе книгу, читал, заслонив от дуновений ветра подсвечник раскрытым томом «Телемахиды».
14
На сельском выгоне, под старыми вербами, сначала под дуду плясали «третьяка». Сыновья деда Савки, плечистые и крепкие, как дубки, – первые хуторские танцоры – такие откалывали коленца, танцевали так дружно и с таким увлечением, что никто не мог устоять на месте, и все вскоре втянулись в круг.
Когда же Нечипор – знаменитый мастер на дуде – запросил отдыха, в дело вступил бандурист – сам дед Савка. Покашляв для порядка и подкрутив седой ус, ударил по струнам и принялся подпевать. Это была «горлица», которую танцевали девушки. Они собрались в кружок, развернулись и пошли выписывать удивительные узоры. Парубки, стоявшие в стороне, чтобы не мешать танцующим, казались безразличными, ничего не замечали, но каждый ненароком, будто случайно, кидал короткий, весьма выразительный взгляд на чернобровую Ганну или белявенькую Фроську, что первые шли по кругу, гордые, красивые, в запасках и корсетках, с лентами в косах, в красных сапожках. Кто раз посмотрел на них, тот, пожалуй, не мог уже оторвать взгляда и следил за каждым их движением, полным грации, естественности и красоты.
Затихла бандура – и пастух Семен Струк на сопилке заиграл «зуба». Тут уже хлопцы стали хозяевами утрамбованного точка и так заработали каблуками, что девчата перестали шушукаться и без снисходительных улыбок наблюдали за танцем, а кое-кто и вскрикивал, видя, как стремительно, на всем ходу в воздухе переворачивается младший сын деда Савки – чернобровый Гордей.
Пришла и троистая музыка: скрипка, басоль и бубен. И снова за «санжаркой» следовал «журавель», танец сменялся танцем, весьма отличным от предыдущих.
Шумел сельский выгон под старыми вербами. Стонала земля под усердными сапожками, аккуратными постоликами и чеботами.
Зачарованная музыкой, плыла над хутором весенняя ночь. В лунном сиянии, будто нарисованные, застыли мазанки, разбросанные на пригорках и над Сулоем, темнели сады. В предчувствии теплых дней и весеннего дождя, тянули деревья к звездному небу оголенные, но уже полные соков ветви.
Хутор отдыхал после трудового дня. А здесь, на выгоне, на старых колодках, что под тынами лежат испокон веку, утомленные от танцев, пели девчата, хлопцы стояли, сбившись в круг, и подпевали. Некоторые из них прибежали сюда, не успев ополоснуть лицо, не поев, едва отряхнув полевую пыль. Они будут сидеть здесь до вторых петухов, потом разойдутся по мазанкам, чтобы рано встать и снова бежать в поле, на барщину, пахать господское поле, а потом уже и свой клочок возле хаты. Но что бы там ни было, а как вечер, так и тянет молодых на старые колодки. Разве останешься дома, если бубен, словно живой, вырывается из рук чубатого хлопца и просит, кличет к себе, а ноги сами носятся по точку, вяжут, плетут круги и полукружья?
Котляревский, переодетый, в свитке и шапке, сбитой набок, кареглазый и стройный, забывал тоже в эти минуты обо всем на свете. Ему было по-настоящему весело. Бросив свитку на плетень, он держал в своей руке небольшую твердую ладонь Ганны, близко от себя видел влажные, чуть удивленные и задорные ее глаза, отчетливо слышал пьянящий запах любистка, что источали косы, слышал ее учащенный стук сердца возле своего и легко шел в танце, не чувствуя ног. Кончив танцевать, сразу же бежал к игравшим в «жгута», переходил к тем, что увлеклись горелками, и снова танцевал «дудочку», а потом наблюдал, как играют в «носок» и «хлюста».
Наконец уставший, но счастливый, отходил от гурта куда-нибудь подальше, за ближний сарай, чтобы отдышаться, и незаметно от всех доставал самодельную записную книжку и записывал – для памяти – названия танцев, музыкальных инструментов и текст только что услышанной песни. А потом, возвращаясь, издали видел Машу, которая тоже, наверно, позабыв обо всем на свете, легко кружилась в немыслимо быстром танце, видел ее зеленую корсетку, багряную, огнем помигивающую, юбочку. Кто-то из парубков подхватывал ее и словно нес на могучих руках, она летела, счастливая, легкая, как птица. Иван видел ее милое лицо, снявшие глаза, и ему становилось и весело, и немножко грустно...
В этот вечер возвращались они домой поздно. Затихал выгон, и весь хутор замирал в одночасье, лишь то там, то здесь слышался девичий вскрик, смех, оклик. И вот уже ничего нет.
– А я и не знала, что вы так танцуете, – сказала, едва отдышавшись, Маша.
– Да с Ганной кто угодно станет хорошим танцором.
– Вам она нравится?
– Хорошая дивчина. И вообще хороший вечер сегодня. Давно такого не было. Правда?
– Правда.
А игры какие! Таких до сих пор не видел. Их-то мне и не хватало. – Иван задумался, лицо его было освещено яркой луной. – Маша! Задержитесь. Прошу! Послушайте. Как вам покажутся стихи сии?
Бандура горлицi бренчала,
Сопiлка зуба затинала.
А дудка грала на балках;
Санжарiвки на скрипцi грали.
Кругом дiвчата танцювали
В дробушках, чоботах, свитках...
Прочитав стихи, Иван повторил их еще раз, чтобы запомнить и позже записать. Маша, причастная к необычному таинству рождения новых стихов, слушала, стараясь не пропустить ни одного слова.
Ночь шла на убыль. Над головой пролетали с тихим гоготаньем гусиные стаи, слышался звонкий свист куликов. Под тыном журчал неугомонный ручей, отражая в своем зеркале несколько лун сразу.
– Куда же вы эти стихи?
– В поэму... В первую часть. Там им место, думаю.
– Наверно, вы правы.
Прошли мосток, перекинутый через ручей, и оказались почти у самого господского двора.
– Мне пора, Иван Петрович.
– Не торопись, Маша. Какая ночь нынче! Грех сидеть в хате и не видеть этого мира.
– Меня искать будут... А что я скажу? Стыдно ведь. А вам бы лучше с Ганной постоять.
– С Ганной? Да она ведь в самом деле хорошая, – усмехнулся Иван. – Только ж никто не сравнится с тобой, Маша.
– Смеетесь надо мной?
– Смеюсь? – Иван крепко сжал руку девушки, – Неужто ты ничего не видишь? Могу ли я смеяться? Я давно хотел сказать тебе: одно лишь твое слово – и мы будем счастливы...
– Счастливы? – горько усмехнулась Маша. – Чего ж раньше молчали? А теперь... – И не договорила.
– Что случилось? – Иван встревоженно всматривался в бледное лицо девушки.
– Ничего не знаете, не видите. Думаете, так просто ездит сюда пан Семикоп?..
– Он же старый. Как можно? – вскрикнул Иван.
– Старый. А вы – слепой. Я ведь дочь Семена Гервасиевича, хотя и приемная... Как же ослушаюсь? – И Маша залилась слезами, приникла к Ивану, затихла. – Я ведь люблю вас. Люблю давно и не знаю, что делать с собой.
– Маша! Машенька, и я... и я люблю! – задохнулся вдруг Иван. – Оставим все, уедем! У меня мать, она будет и тебе матерью. Уедем!.. – быстро и горячо заговорил Иван, вытирая мокрое лицо Маши своим платком.
– Боюсь я! Боюсь! Грешно это! Без благословенья – как же?
– Машенька! Перед богом и людьми клянусь тебе! Ты слышишь?
– Слышу, родной мой! Слышу все. Но... завтра мы увидимся. Завтра все и решится.
– Завтра ты выйдешь в сад, к беседке. Слышишь, к беседке!.. А утром я пойду к дядюшке.
– Слышу! – Маша еще раз прильнула к нему, потянувшись вверх, ткнулась пухлыми влажными губами ему в щеку. Иван робко поцеловал ее, и Маша, улыбнувшись сквозь слезы, побежала к дому, тускло светившемуся за деревьями белыми окнами.
15
Утром Иван решил поговорить с Семеном Гервасиевичем и тщательно готовился к этому. Он надеялся, что Голубович не откажет ему. Сам не раз говорил, что любит учителя за веселый нрав, уменье поддержать непринужденную беседу, за меткое, сказанное вовремя слово, ценил ум и образованность его, до слез, случалось, хохотал, слушая «Энеиду» в чтении автора.
– Ну и мастак! – не раз повторял Семен Гервасневич. – Так и уморить недолго.
И вот теперь он шел к нему с единственной просьбой: не перечить счастью его и Маши, благословить их вечный союз.
В гостиной еще стоял утренний сумрак, пусто было и в диванной, никто из господских не выходил, лишь в кабинете, где по утрам работал сам хозяин, горели свечи, из полуотворенной двери свет падал на шитый ковер; сонные голоса дворовых слышались в людской, одна из кухарок, а может, ключница, сердито кого-то звала: «Васько, где ты там застрял, окаянный?» Все обычно, как бывает в господском доме в утренние ранние часы.
Иван приблизился к кабинету и отдышался: не бежал, не торопился, а дух перевести надо.
Голубович, в халате, в ночном колпаке, сидел за столом, перед ним лежали какие-то бумаги, которые он, водрузив на нос очки в железной оправе, читал, шевеля губами.
Иван осторожно постучал.
– Кто там? А-а, пан учитель? Входи, входи...
Иван вошел – в лучшем своем сюртуке, белоснежной сорочке, словно впереди был большой праздничный день, ради которого он и вырядился. Голубович, почувствовав, что учитель пришел так рано неспроста, застегнул халат на две большие пуговицы:
– Ну садись.
– Спасибо!.. Я по делу, очень важному для меня.
Голубович пристально посмотрел на учителя и, опустив голову, вздохнул:
– Важное, говоришь? – Искоса взглянул на лежащие перед ним бумаги. – А у меня, думаешь, нет дел? Ого, братец, сколько их! Вот и приходится ни свет ни заря вставать, сидеть и смотреть, чтобы свести концы с концами. Понадейся на Мюллера – в трубу вылетишь с потрохами.
– Милостивый государь Семен Гервасиевич, – уловив момент, когда Голубович сделал передышку, сказал Иван. – Я пришел к вам говорить о своей судьбе. От вас лично зависит, будет ли она устроена. Только от вас...
– Что ты загадками изъясняешься? Я разве твоей судьбе противник? – перебил Голубович. – Разве тебе плохо в моем доме? Мало жалованья? Так больше, сударь, не могу-с... В будущем году – вынужден сказать – и того меньше будет, так как вхожу в большие расходы в связи с предстоящей свадьбой моей воспитанницы.
– Свадьбой? С кем? – едва слышно спросил Иван. – О чем вы, сударь?
– О свадьбе толкую. Уже договорено... Пан Семикоп – человек достойный. Он составит счастье моей воспитанницы. – Голубович вдруг прослезился, – Она единственное мое утешение, вся радость, ангел сущий, но придется расстаться, отдать в чужой дом. Если бы в комнате разразился гром, он бы не так поразил Ивана, как сказанное Голубовичем. В груди стало пусто, перед глазами поплыли зеленые круги, и только страшным усилием воли он сумел удержаться на ногах.
– Что же ты так побледнел? Плохо тебе? – как сквозь вату донесся глуховатый голос Голубовича. Иван ничего не видел, ничего не слышал. Он повернулся, чтобы уйти, дошел до порога и тут только осознал весь ужас случившегося, рывком вернулся к столу:
– Что вы наделали? Как можно, не спросив согласия, отдавать за старика молодую девушку? Боже, что вы наделали?! Ведь она!.. Ведь я!.. Мы!.. Какое несчастье!
С Голубовича вмиг слетела обычная его благодушность, он встал, лицо неузнаваемо отвердело:
– Сударь, как вы смеете мне такое говорить? Может, прикажете отдать Машу за вас? Так, что ли? Я давно вижу, как вы смотрите на нее. Но этому не бывать... пока я жив! Чтобы мою дочь возили из поместья в поместье без куска хлеба! Чтобы жила под чужим кровом?!
– Я дворянин, сударь, вы забываетесь!
– Дворянин на бумаге, а в действительности – канцелярист, учитель... Ан нет, вы еще и виршемаз... Может, и доброе то дело, но хлеба оно не даст, не принесет и чести. Так что не взыщите на слове: ваше дело, сударь, молча есть хлеб и служить...
– Мне жаль ваши седины... Вы сделали несчастной свою дочь... Ну вот... Мне больше незачем оставаться здесь. Прощайте!..
Иван почти выбежал из комнаты, вдогонку что-то говорил Голубович, он же ничего не слышал.
Не помнил, как добрался к себе. Не раздеваясь, сел к столу. Уронив голову на руки, долго сидел без мысли, казалось, и без сознания. Его позвали в столовую, он не откликнулся.
За дверью ходили, кто-то стучал, слышались голоса. Снова кто-то стучал. И поскольку он не отвечал, дверь неслышно отворилась:
– Иван Петрович?
Невидяще посмотрел на человека, стоявшего у порога.
– Иван Петрович!.. Это я – Ивга. Горничная барышни. Они вам записку передали. Возьмите. Да возьмите же!.. И порвите сразу.
Иван машинально развернул записку и несколько минут не мог читать, слова сливались. Записка? От Маши? Он опомнился, впился взглядом в развернутый листок. Там было всего несколько строк:
«Иван Петрович, дорогой мой, я не могу писать подробно, за мной следят и не выпускают за порог комнаты... Отец меня продал: за лес, рысаков. Продал и теперь плачет, а мне уже все безразлично. В груди нет сердца – один лед. Я должна покориться судьбе. Такова воля божья. Не судите меня строго, я, наверно, слабая и никогда себе этого не прощу. Всегда буду помнить вас. Прощайте, дорогой учитель!»
Дочитав, машинально перевернул листок: нет, обратная сторона была чистой.
Встал, чтобы идти, бежать. Какое несчастье: гибнет человек! Но куда бежать? Его не пустят. А если и пустят, что это изменит? «Такова воля божья». Зачем она так написала? Почему не написала: «Забери меня, увези!» Нет, она написала другое: «Я слабая». Какое горе! И все же он должен ее видеть, сейчас же, немедленно. Выбежал в коридор и лицом к лицу столкнулся с горничной. «Что?» – «Увезли ее... вот только что». – «Куда?» – «Никто не знает... Увезли, пан учитель». Закрыв заплаканное лицо, Ивга убежала.
«Увезли! Увезли!» – долбило в виски. Куда же идти? Зачем? Но и здесь он не может оставаться ни одной лишней минуты. Значит – в Полтаву. Да, да, только в Полтаву! К матушке. Он ведь хотел к ней ехать, просить благословенья. Какого благословенья? Ах, да! Уже благословили, да еще как – словно обухом по голове. Нет, он уедет. Через неделю будет дома. Там и воздух другой. Мать его не осудит. В Полтаве живет и Никитенко, его нечаянный приятель. Как он мог забыть о нем?! Он добрый человек, приглашал к себе в гости, в полк. Но все это потом, позже. Главное – нынче уйти отсюда, и чем скорее, тем лучше; нечем дышать, совсем нет воздуха...
Иван уложил в баул бумаги, вещи, несколько книг. Остальные книги он оставлял, пусть пользуются Саша и Костя, они им пригодятся, а ему теперь... зачем ему теперь книги? Обойдется и без них.
Он оделся кое-как и черным ходом вышел в сад. Ни с кем не простился, ни с кем не поговорил.
Шел через хутор со своим баулом, не видя ни дороги, ни белого света. Поднявшийся ветер толкнул его – и он пошел быстрее.
Показалось: кто-то в доме закричал, крик разрезал воздух, как ножом, в самое сердце ударил. Он обернулся: не его ли зовут? Дом, в котором он провел более двух лет, был слепым: наглухо зашторенные окна, и ни в одном – живого лица, сплошная белая стена. Только в крайнем вдруг отвернулась занавеска и к самому стеклу прижалось лицо, волосы, глаза. Неужто?..
Нет, ничего нет. Она уехала. Ее увезли, силой увезли, и никто не знает куда... Все показалось. И крик тоже почудился.
Он стоял на середине дороги и не заметил подвод, скатившихся с горы.
Агов, пан учитель!
Иван обернулся. Дед Савка, черный как жук, сидел на одном из возов, его младший сын Гордей – на другом. Увидев баул в руках учителя, Савка спросил:
– Далеко собрался, пан учитель?
– Пока в Золотоношу, а там – в Полтаву.
– Долго придется грязь месить. – Старый возчик оглянулся – на господском дворе никого. – Так, может, с нами? В Полтаву не с руки нам пока, а в Золотоношу подкинем. В лес едем. Так что садись, пан учитель, ибо в ногах правды нет.
– Вот сюда, – Гордей подвинулся, освобождая место на своем возу. Иван, однако, не сел, положил баул и пошел вслед за подводой.
Дорога, особенно в низинах, еще не подсохла, и сапоги грузли почти по щиколотки, но он прошел через весь хутор и, когда позади остались последние мазанки, снова оглянулся.
Разросшийся сад почти полностью закрывал господский дом: темные, еще не выпустившие листвы ветви нависли над крыльцом, сеткой перечеркнули полукруглые окна. За домом высоко в небо вздымались темноствольные осины, на самых вершинах которых чернели гнезда аистов, птицы несколько дней тому назад вернулись из дальних странствий, но уже успели найти свои жилища и вымостить их; теперь почти в каждом гнездовье стояло по одному стражу – белые, на тонких длинных ногах. Показалось: они провожали его, глядя молчаливо вслед.
Подводчики, придержав лошадей, терпеливо ждали, может, догадываясь, что происходит с учителем, и сочувствуя ему.
Он же ничего не видел, кроме весеннего сада, перечеркнутых ветвями окон... Вот и все, Иванко, кончилась твоя служба в домашних учителях, ушло еще несколько лет жизни, и, как те аисты, ты тоже возвращаешься домой, в свое гнездовье.
– Поедем, пан учитель? – осторожно спросил Савка.
– Поедем. – Очнувшись, Иван вдруг совсем некстати вспомнил поручика Никитенко я его странные слова: «Вам бы, сударь, военным быть...» Военным? А может, и прав Никитенко, такой же, как и он, отпрыск обедневшего дворянского рода. Кто знает, пути господни неисповедимы.
– Может, плохо вам, пан учитель? – участливо спросил старый Савка и подслеповато, вытирая нагнанную ветром слезу, поглядывал на Котляревского: высокий, тонкий, тот шатался под степным свежаком – вот-вот сломится, упадет.
– Спасибо, мне уже лучше.
«Лучше и быть не может», – подумал Иван и опустил голову.
Савка усадил учителя на свой воз, покашлял и, блестя молодыми глазами из-под седых бровей, сказал:
– Весна, пан учитель, не за горами. И поверьте старому Савке: от хвороб всяких нет амброзии лучшей, чем весна. Попомните слово... Гей-гей, соколики? – Натянул вожжи, взмахнул кнутом.
Воз катился с пригорка, подгоняемый ветром, словно совсем без веса, легкий, просушенный солнцем. И каждый раз, когда бег замедлялся, появлялось острое желание обернуться, взглянуть хотя бы одним глазом: а виден ли еще Супой, и дом над ним, и сад? Но что там теперь? Пусто, одиноко, бесприютно.
Потрясая гривами, раскачивая дугами, лошади легко бежали по сухому отвердевшему проселку – все ближе к чумацкому большаку, уходящему за степные могилы, в разорванные белые тучи.
Встречный ветер, по-весеннему свежий, трепал волосы, остужал лицо и грудь, свистел в придорожных вербах, низко, до самой земли клонил тонкие ветки, гнал по черной степи серые шары перекати поля...
Спустя неделю, уставший, в дорожной пыли, Иван переступил порог отцовского дома. Все здесь было как прежде, как три года тому назад: сушеные травы в ceнях, те же виды вокруг: Ворскла, заречные сизоватые луга, старая груша у веранды, грай черного воронья над Мазуровкой и – тишина, покой, исходивший от всего окружающего.
Мать не знала, где посадить и чем потчевать дорогого гостя, а когда он сказал, что вернулся домой насовсем, она обрадовалась еще больше. Благодаря неусыпным заботам матери, Иван нашел относительное душевное равновесие. Мать ни о чем не спрашивала – никогда не была назойливой, – но чувствовала, сердце подсказывало: ее любимый и единственный сын, надежда и опора в старости, о котором все ее заботы, мысли, тревоги, бессонные ночи, – ее сын много пережил, что-то тяжелое лежит у него на сердце и его надобно осторожно врачевать, отвлечь от прошлого.
Как всегда, Иван был ласков и добр с матерью, но в глазах, во всем облике – он похудел, хотя внешне я не изменился, – просматривалась денно и нощно гложущая его тоска.
На третий день после приезда побывал на могиле Иоанна Станиславского, проведал хворавшего в последние годы и как-то сразу постаревшего отца Батянского, встретился со старыми приятелями из канцелярии. Они очень обрадовались ему, зазвали к себе, угостили, многое рассказали. А Федор Миклашевский, женившийся уже, ставший, как и мечтал, протоколистом, узнав о его приезде, прибежал домой, умолял подать прошение о зачислении на вакантное место второго протоколиста – благо Новожилова убрали и теперь у них новый начальник, не буквоед, не злой и, кажется, не придира, и, стало быть, жить пока можно.
Иван был рад товарищу, мать выставила на стол пироги с вишней и собственного приготовления смородиновую наливку. Они долго сидели, вспоминали прошлое: семинарию, походы в дни летних кондиций, учителей и товарищей, и все сколько-нибудь памятные приключения. Мать украдкой вытирала слезу, видя сына оживленным, а в душе молила матерь божью, чтобы Федору удалось уговорить его; стал бы снова канцеляристом, а там, может, и невестку привел в дом. Как бы это было хорошо! В один какой-то миг показалось: он согласен.
А спустя два дня после посещения Миклашевского Иван пришел и сказал, что побывал в полку – увидели старые знакомые и затащили. Господа офицеры и особенно Никитенко уговаривают идти на военную службу и он не знает, как быть, не решился еще: он хотел знать, как думает мать, одобряет его выбор или станет возражать. Она промолчала: ее сын – военный? Не об этом она мечтала.
Два дня они говорили о чем угодно, только не о будущей службе. Но мать видела: сына что-то мучает, тоска по-прежнему гложет его, и тогда она сама сказала, что хотела бы видеть Ивана военным.
– Я сон такой видела... Ну, а пожелаешь, выйдешь в отставку.
Иван молча поцеловал ей руку.
В том же 1796 году Котляревский был зачислен в Северский карабинерный полк кадетом. Начальство вскоре заметило его усердие, умение быстро постигать военное дело, товарищи приняли в свой круг, полюбили за веселый нрав, меткое слово, доброе сердце.