Текст книги "Веселый мудрец"
Автор книги: Борис Левин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц)
2
За Шведской могилой садилось солнце, и в том месте на пол неба растекалось красно-синее зарево; края его исподволь темнели, пепельные оторочки как бы вяли, медленно исчезая, растворяясь в вечеряем небе. И словно из этой синевы, из глубины сердца лилась песня:
Ой, гай, маты, ой, гай, маты.
Ой, гай зелененький!
Десь понхав мий миленький...
Чистые голоса и сама песня растрогали Котляревского. Он легко вздохнул и прибавил шаг... О слове родном, его красоте и силе пеклись Сковорода, а еще раньше – Иван Вышенский и полтавская песенница Маруся Чуран, песни которой живы до сих пор и, наверно, не только в Полтаве. Приходилось бывать в Зенькове, в Опошне, и там их поют, эти удивительные по силе и чарующей красоте песни. Никогда не умрет слово наше, не растопчут его сапогом кованым, хотя Сечь и растоптали, рассеяли по ветру ее стены. А слава, как и слово, будет жить!
Не заметил, как вышел на Панянку. Внизу, сколько глаз видит, расстилались луга, па другой стороне долины, на горе, высились монастырские стены, на пологой крыше звонницы жарко алел последний луч солнца.
Вот здесь, на Панянке, однажды вместе с такими, как сам, бурсаками забрались в подземные ходы и долго бродили там, пока наконец выбрались. А позже, когда ус уже пробиваться стал, прибегал сюда на вечерницы. Слушал песни, смотрел игры и сам вместе с парубками пел, курил самосад, кружился в немыслимой игре. Хорошее было время. Юность. Неужто нет ее, ушла безвозвратно? Но ведь он-то и не жил совсем: хождение к дьячку, потом – семинария, и вот уже три года – канцелярия. Только тогда и жил, когда уходил на летние вакации с товарищами. И Миклашевский с ними. Миклашевский! Эх, пропал казак... Если б мог, ушел из канцелярии и попытался уговорить Федора. Но сделать это не так просто. Куда уйдешь? Где станешь служить?
С горы Панянки в разные концы сбегало несколько дорожек, теряющихся в густой траве. По взгорью ютились одинокие хатки, светились окнами. Из одной вышел кто-то. На коромысле – ведра. Там чуть ниже – криница, и вода в ней приятная, холодная, нектар божественный, особенно когда пьешь из добрых рук. Она назвала себя тогда Олесей. Дала напиться и не торопилась уходить. Испугалась почему-то, увидев его во второй раз. Но и не спешила проститься. Стояла, пока не позвали. Подхватив ведра, убежала. А в третий раз, увидев его на той же стежке, попыталась уйти и снова осталась.
– Добрый вечер! – сказала Олеся и посмотрела на него доверчивыми ясными глазами. – Давно вас не было на Панянке. Может, болели?
В голосе – тревога, неподдельное участие.
– Немного, серденько, приболел.
– Ой боже ж мой, правда? А чем же вы болели?
– От думок про тебя... А больше ничем.
– Смеетесь над бедной дивчиной? – Потупилась, бросилась поднимать коромысло.
– Не убегай так скоро. Дай... поглядеть на тебя. И попить. Вода у вас целебная.
– Да пейте на доброе здоровье... Видно, у вас там и криниц нет, на Мазуровке?
– А ты знаешь, откуда я? Может, знаешь, как и прозываюсь?
– Знаю. Вы из канцеляристов будете. Батько и мать не велят, чтоб я стояла с вами... Неровня я вам. – И тише, с болью: – Отдают, меня за хлопца в Тахтаулово. Уже и заручины[3]3
Заручины – помолвка (укр.)л
[Закрыть] были. Так что... – В глазах – мольба и слезы, – прощайте!
И, подняв коромысло с подцепленными на нем ведрами, пошла, поплыла по узкой стежке вверх, к хатке за вишневым садом. А он смотрел затуманившимся взглядом ей вслед – на тонкий стан, склоненную голову и косы, бившиеся на белой сорочке. Она уходила все дальше и дальше, пока не закрыли ее частые стволы вишен. Ушла. Не увидит он ее больше. И никого у него нет. Богатые сторонятся бедного канцеляриста, а бедные... видно, опасаются: как бы панок не обманул их. Впрочем, ему никто не нужен. Не об этом его думы. Болит сердце, иногда так защемит, что впору закричать. И пусть кричит, неразумное, пусть болит: что он ему скажет, чем поможет? Ничем он не поможет ему...
Однако пора и домой, матушка заждалась с ужином. Сама не сядет за стол. Сколько раз просил: «Не жди, может, задержусь». Вот и поспешай, брат Иван, во дворец свой на краю Соборной, туда, где встречаются четыре ветра четырех сторон света.
Свернул в переулок, издали увидел духовную семинарию – и сердце забилось сильнее. Так получалось помимо его воли: идет домой – и обязательно повернет в переулок, пройдет мимо семинарии, пусть это и крюк лишний, а все равно тянет. Замедляя шаги, засмотрелся на слабо освещенные окна: никак семинарская братия не разошлась еще, зубрит, мытарится. Заглянуть бы, вытащить семинаристов на свежий воздух. Да нет уж: мимо, мимо ведет дорожка.
– Иване! Ты ли это?
Никак, кличут? Обернулся. Да это же отец Иоанн! Хотел бежать – так обрадовался, но тот проворно сошел с крыльца и уже сам спешит навстречу. В рясе, бородат, а лицо свежее, нестарое.
Подошел, обнял, защекотал бородой:
– Здоров?
– Что мне сделается? А вы, отче? Почти неделю не виделись.
– О чем вспоминать? Покашлял, попил медку – и прошло... А я ждал тебя, Иване.
– Простите, отче... Много работы.
Учитель смотрел зоркими добрыми глазами на своего бывшего ученика. Вырос, выровнялся Иван, стал мужественнее. Тонкое благородное лицо, оспины нисколько не портят его, они почти даже не заметны, как перчины-родинки.
Иван привлек внимание Станиславского еще в первые дни знакомства, на первых же лекциях, вдумчивостью, самобытностью суждений, любознательностью и глубокими, совсем не семинарскими, знаниями. Первым учеником был и остался. И если бы учился дальше – кто скажет, кем бы стал? Никто не знал так историю, философию и латынь, как он, и никто не умел так удачно написать стихотворение на вольную тему. Очень надеялся Станиславский на этого ученика, думалось: со временем Иван заменит его, а может, и дальше пойдет. Хотел видеть его большим человеком. А вышел – в исполнители бумаг. В списки канцеляристов вписал его десятилетним мальчиком отец – служащий магистрата. Горькая судьба. А что изменишь? Кажется, все бы сделал для него, если б только мог.
Учитель вздохнул, и Котляревский, поняв его взгляд, его невольный вздох, приложил руку к груди.
– Спасибо, отче, – сказал он дрожащим голосом, – за все доброе, что дали мне. Вовек не забуду! Где бы я ни был, что бы со мной ни случилось, ваше слово, ваша мудрость, как заря, светить мне будут.
Станиславский, тоже растроганный, чтобы скрыть волнение, замахал руками:
– Иване, что говоришь? Чему я тебя научил? Да не будь душа твоя раскрыта всему новому, никто ничего не дал бы тебе. Сам ты кладезь премудрости, и мне бесконечно жаль, что тратишь лучшие годы свои на сочинение исходящих бумаг... А твой талант? Где он? Неужто забыл все?
– Я ничего не забыл. Все, чему вы меня учили, помню. Я все тот же, только...
– Что?
– Трудно мне. Гнетет все. Ушел бы. Но куда?
Станиславский понимающе смотрел на юношу. Молча шел рядом, чуть не задевая свесившихся над заборами золотистых яблоневых ветвей, выбирал дорогу поровнее. Иван; такой же высокий, как и учитель, шел бок о бок с ним, не смея нарушить молчания неосторожным вопросом. Станиславский остановился на углу переулка и Пробойной.
– Сегодня я тебе смогу кое-что предложить, – сказал он. – Но сначала поговорим. – Глубоко вздохнул, расправил плечи. – Вечер-то какой – чудо! Не правда ли?
– Правда. Точно такой был и в тот раз, когда мы бродили по городу и читали. Помните?
– Ты особенно превосходно читал Вергилия. А Миклашевский – Овидия. Кстати, что с ним? Давно не видел.
– Федор? – Котляревский неопределенно пожал плечами. – Кажется, доволен своим делом. Столоначальнику пришлась по душе его работа, и он года через три получит место протоколиста. Ему обещали. Стоит подождать, покорпеть.
Станиславский долго молчал. Смутная тень бродила по лицу.
– Ну что ж... Feci quod potui...[4]4
Всякое начало трудно (лат).
[Закрыть] Не каждому дано... Poeta nascitur, non fit[5]5
Поэт рождается, а не делается (лат.)
[Закрыть]. Однако ты, Иване, вижу я, расстроен. И не токмо из-за Федора. Другое у тебя на сердце.
– Отче, ныне ранняя осень только начинается, это лучшая пора года, а мы же с вами не так стары... – Хотел пошутить, а вышло не совсем весело, сам почувствовал это и смутился, отвел глаза.
– Шутишь? – усмехнулся Станиславский. – Значит, переживешь печаль.
Под ногами шелестела опавшая листва, как вода на перекатах. Мимо промчалась легкая рессорная бричка. Чиновник, переходивший улицу, увидев священника, приподнял треуголку. И снова пустынно на углу Пробойной. Пустынно и тихо. И все же хороша Полтава в этот час, все в ней близко и дорого сердцу. Может, потому оно так и щемит.
– Муторно, отче... Простого казака за человека не считают, в неволю, как вола в ярмо, тянут, а язык его, язык дедов, матерей наших, наречием именуют... Как же после этого жить?
Станиславский, словно прислушиваясь к чему-то, взял Ивана под руку, сделал молча несколько шагов, затем посмотрел на Ивана зоркими и строгими глазами, как, бывало, в семинарии, когда случалось, что тот не успевал в полном объеме выполнить домашнего задания.
– Как смеешь, сыне, так думать, говорить так? Неужто и выхода нет? Неужто мыслишь: все достается человеку легко, без боя, без труда? Никогда подобного я своим ученикам не говорил, я каждый раз напоминал, что omne initium defficile est[6]6
Всякое начало трудно (лат.)
[Закрыть].
– Я помню, не забыл.
– Помнишь? Тогда слушай – да будет час этот благословен, – тебе предстоит сделать такое начало. Голова у тебя светлая, сердце к добру привержено.
– Что же мне надлежит сделать?
– Ты слушай песню народа нашего. Сердцем своим слушай! И сам пробуй. Пиши сам! Таланту своему не дай угаснуть. Все, что знаешь о народе своем, на язык высокой поэзии переложи. Как Сковорода! Но по-своему. Понеже – всякое уподобление хромает, как говорили в Риме.
– Смогу ли, отче?
– Сможешь. На такое душу надобно иметь сильную. Не каждый пойдет, а ты пойдешь. И тогда я буду считать, что жил не напрасно.
– Но это трудно. Немыслимо трудно.
– Per aspera ad astra[7]7
Через тернии к звездам (лат.)
[Закрыть] – произнес в вечерней тишине Станиславский. – Только через тернии. Других путей к звездам нет.
Ошеломленный, Иван молчал. То, что он услышал, было грандиозно, захватывало дух. Зачем же отец учитель – такой умный, знающий – требует невозможного?
– Не смогу, отче.
– Сможешь! Ты думай, день и ночь думай – и сможешь. Должен! Я ведь знаю тебя... С малых лет знаю, мы же с тобой – полтавцы!..
Они снова шли рядом. Тонкий в талии, высокий и стройный, Иван Котляревский и плотный, величественный – отец Иоанн Станиславский, преподаватель русской и латинской поэтики в местной семинарии.
Вышли к Успенскому собору. Тут рукой подать до дому. За звонницей – крыша видна, в окне – огонек теплится.
– Может, зайдете?.. Мать ждет с ужином. Вместе трапезу примем.
– Нет, не пойду. Поздно уже... И последнее, что хотел сказать. Приезжал ко мне на прошлой неделе землевладелец из-под Золотоноши. Просил найти учителя для сына. Я сразу подумал о тебе. Можешь ехать. Там будешь иметь стол, комнату и время для работы. Уча других, сам будешь учиться. И работать будет время. Где-то в тех же краях лет сорок тому учительствовал и Григорий Саввич Сковорода. Песни свои и философские трактаты сочинял... Ты будешь там, Иване, сын мой. Тем воздухом дышать будешь... Поклонись земле, что носила учителя.
– Поеду! Хоть сегодня!
– Почему не спрашиваешь об условиях?
– Мне все равно. Лишь бы уйти из канцелярии. На свежий воздух, на простор.
– Негоже так, Иване. Условия надо знать. И обговорить. И вот еще. Обязательно возьми, перед тем как ехать, у предводителя нашего пана Черныша бумагу, что состоишь в дворянстве. А то... Хотя помещик этот и знакомый мне, а запишет тебя в ревизскую сказку – и прощай, воля... Не забудь. И жди. Приедут за тобой... Может, на той неделе. На ярмарку пожалуют... Ну вот, сыне мой, и все. Матери кланяйся! Заждалась тебя, наверно.
– Ох, правда. Спасибо вам! За ваше добро!
– Спасибом не отбудешь. Помни слово мое, сыне!.. – Иоанн, вместо того чтобы положить крестное знамение, обнял юношу.
– Иди!..
Идти было недалеко. Обошел звонницу, собор, и – вот уже калитка. В темноте разглядел мать. Она стояла у крыльца – такая же высокая, тонкая, как сын. В темном платке, в удлиненной корсетке с зубцами, обведенными гарусной нитью.
– Мамо!
– Ты, Иване?.. Наверно, с хорошей вестью торопишься, потому и речь неспокойна.
– С вестью, – сказал Иван и подумал, что весть эта не особенно порадует мать: не всегда она с охотой расставалась с ним, хотя и не перечила ему, и на этот раз слова не скажет, но по взгляду, плотно сомкнутым устам нетрудно будет догадаться, как ей нелегко. Нет, сегодня он ничего не скажет ей. Лучше потом, а сегодня будет шутить, и она ни о чем не догадается и, может быть, не спросит. И в самом деле, он шутил, как в лучшие дни, рассказывал, что возле семинарии – «случайно свернул на ту улицу» – встретил отца Станиславского. Как же не поговорить? Вот и побеседовали – почти до петухов, хорошо, что не до третьих. Пусть мать не сердится. В другой раз он будет проворнее.
Она слушала и не могла отрешиться от мысли: что за весть принес сын? Хорошую? Дай боже! Но стоит ли тревожиться? Если сыну хорошо – мать тоже счастлива.
3
Таким он себя не помнил: обновленным, совершенно свободным и молодым, просто юношей, полным сил и безудержного задора, способным на все, вплоть до мальчишества. В самом деле, ему всего двадцать четыре года и целая жизнь впереди, и вот – новые люди, неведомые встречи и новая работа. Только бы к месту приехать скорее...
Прошлое осталось по ту сторону Киевского въезда. Вышел будочник, посветил фонарем, сонно посмотрел вслед проезжающим, даже не спросил, ради формы хотя бы, куда и зачем в такую рань уезжает молодой человек, и опустил шлагбаум. В прозрачной дымке смутно угадывались золоченые маковки Успенского собора, блестели влажные крыши кузнечного ряда, свежий колесный след остался на дне почти пересохшей Полтавки, справа косой тенью проплыл костел, и вскоре последние приземистые хатки пропали за черными осенними садами. А впереди уже бугрилась неровная степь, смыкалась с небом, стеной вставала перед глазами. Едва видная в раннем рассвете, дорога уводила все дальше и дальше.
Там, за Киевским въездом, за шлагбаумом, который опустил будочник, в теплом, еще сонном городке, остались отцовский дом с выжженными на матице словами о годе его постройки, голубиное детство, в котором причудливо соединялись легенды о героическом прошлом полтавской крепости с настоящим, юность, отданная учению в духовной семинарии, и бесконечные дни и месяцы в Новороссийской канцелярии.
Еще три дня тому назад он пришел к столоначальнику и вручил прошение об отставке. Тот, по обыкновению, не поднял головы, не посмотрел на лежащую перед ним бумагу с гладким обрезом, чисто и аккуратно исполненную. Но Иван не уходил, ждал, и Новожилов наконец придвинул к себе бумагу, презрительно поджав нижнюю губу, приготовил перо, чтобы указать самоуверенному молодому протоколисту на пропущенную запятую, и вдруг, удивленно хмыкнув, поднял на Котляревского бесцветные глаза:
– В отставку?
– Да-с, в отставку, – в тон ему ответил Иван.
Новожилов пожевал губами, поправил жесткий воротник мундира, подпиравший отвисшие бакенбарды, и болезненно поморщился, будто проглотил что-то горькое, однако больше ничего не сказал и не спросил, видимо, почувствовав в ответе подчиненного – теперь уже бывшего – непреклонное решение. Прощание вышло несколько суховатым, но Иван на иное и не рассчитывал: Новожилов не был способен на большее, кивнул с высоты своего положения, казенно-безразлично пожелал успехов на новом поприще, и все. Котляревский пожелал ему того же...
Миклашевский сначала не поверил и сказал, что Ивановы шутки ему давно известны, нечего разыгрывать, он тоже на подобное способен, но, поняв, что Иван не шутит, расплакался, как ребенок:
– С кем же останусь, брате Иване? Ты – единственный друг мой...
– Утешишься, Федор. Не ропщи на судьбу. Мое место займешь скоро...
– Зачем мне твое место, если тебя не будет?..
Что говорить, конечно, жаль – столько лет кануло в Лету, и почти впустую, жаль и товарищей – таких же, как он, рабочих лошадок канцелярии, беспощадно съедавшей дни и годы. Сотоварищи провожали его до самого выхода, необычно задумчивые, умудренные жизнью, бывшие семинарские братчики. Лишь некоторые недоумевали: с такой должности уходить, ведь протоколист – предел мечтаний? Он каждому нашел слово: одному пожелал удачно жениться, другому – выйти в канцеляристы, Миклашевскому – занять место протоколиста, еще кому-то хорошего выигрыша в карты, а всем вместе – быть самими собой, не забывать, вспоминать хоть изредка раба божьего Ивана, который, в свою очередь, будет помнить их в своих странствиях по свету...
Трудно расставался с матерью. Всю ночь накануне отъезда она не ложилась, пекла пироги ему в дорогу, укладывала в его сундучок белье, еще и еще раз пересматривала, все ли пуговицы на месте, сверх рубашек положила свой шейный платок. Он не смел перечить, не смел просить ее прилечь отдохнуть. Потом помогала в отдельный сундук уложить книги и бумаги. Сама вынесла и положила в возок корзину с едой, хотела тащить и сундук, но Иван не выдержал и попросил отдать вознице, который находился тут же и готов был пособить.
В глазах матери стояли невыплаканные слезы, она старалась скрыть их и не могла. Обычно немногословная, сдержанная, она и теперь молчала, в накинутом на сухонькие плечи черном платке стояла у возка и не разрешала сыну садиться. А возница не мог тронуть лошадей, все ждал.
– Ну что вы, мамо?.. Я ведь не на край света еду, – старался он успокоить ее, а у самого сдавливало горло. – Перезимую, а на лето вернусь. Отпишу вам сразу.
Мать все понимала, кивнула: хорошо, мол, не беспокойся, видишь, и я спокойна, и, не в силах говорить, лишь несколько раз перекрестила его.
Не ждал, что в такую рань – рассвет едва занимался – придет Иоанн Станиславский. Он обнял Ивана, благословил:
– Не забывай, сыне, отчего дома, матери своей... И слово мое помни! В поте чела своего трудись! И воздано тебе будет... Благословляет тебя и отец Башинский. Пришел бы сам – да неможется ему.
Ивану стало стыдно. Следовало забежать, найти время и проститься с отцом Башинским, но так закрутился в дни отъезда, что себя не помнил. Пока только свидетельство на принадлежность к дворянству оформил, три дня ушло. Предводитель пан Черныш оказался в своем имении, пришлось ехать к нему. Кое-какие распоряжения сделал и по хозяйству, чтобы матушке зимой ни в чем не было недостатка. И все же следовало выбрать время и забежать в семинарию.
– Передайте, отче, мою любовь и благодарность отцу Башинскому. Стыдно мне, что не зашел. Простить прошу... И – спасибо вам за все добро ваше!
Они обнялись, как старые друзья, – учитель и его первый ученик...
И вот он едет. Не в Северную Пальмиру, куда однажды летом, когда он был – может, к счастью – на кондициях, хотели послать его в числе других семинаристов. Уезжает в Золотоношский уезд. Это далековато – почти неделя пути, но не такой уж и край света.
Возок небольшой, узкий, в нем едва умещается нехитрая поклажа и он сам с возницей – пожилым панским человеком, и, тем не менее, сидеть на полости, укрывающей мешок с сеном, удобно. Можно свободно отдаться своим мыслям, вспоминать, что вздумается.
По обе стороны дороги бегут поля, как бы уплывают в обратную сторону, уже почти убранные, уставленные кое-где редкими полукопнами. По желтой стерне, что-то выискивая, не обращая внимания на проезжающую повозку, расхаживает черный аист.
Сам пан Томара ускакал вперед в легкой двухместной карете, а нового учителя оставил с обозом, с челядью. Котляревский не возражал: мало радости трястись бок о бок с паном и его племянницей Марией – девицей, как видно, слишком любопытной, успевшей, пока дядя заходил в дом, спросить, чему он станет обучать ее родственника. Иван что-то ответил не слишком вразумительно, и она не замедлила спросить, что у него с речью, не заика ли он случайно и если, стало быть, он станет обучать ее двоюродного братца, то как бы и ученик не стал заикой, а впоследствии это может перейти и на нее, поскольку ей придется каждый день встречаться с учителем за столом и, может быть, даже брать уроки, ведь она живет в доме своего дяди и незачем приглашать еще одного учителя только ради нее. Она явно насмехалась, и Котляревский, глядя на оживленное, довольно миловидное, с круглым подбородком, лицо девицы, сдержанно ответил, что панне Марии ничто подобное не угрожает, поскольку разговаривать с ней, а тем более учить ее он, к сожалению, не будет иметь времени, да и может ли он чему-либо научить столь грамотную барышню?
– Ого, господин учитель, у вас, оказывается, весьма ясная речь и, кажется, вы довольно вразумительно можете отвечать, и даже... девицам. – Панна Мария неизвестно почему смутилась, что-то хотела добавить, но в это время вышел из дома дядюшка; отдуваясь, – он только что выпил на дорогу добрую кварту меду – влез в карету и позвал племянницу. Она, ничего не сказав больше, подобрав юбки, проворно взобралась вслед за тучным паном Томарой и взглянула оттуда на скромно стоявшего учителя, ожидавшего, как видно, распоряжений от своего нового господина. Но пан махнул рукой, и серые в яблоках лошади рванули с места, легко вынесли карету за ворота...
Нет ничего лучше, как ехать с возчиком и говорить о чем вздумается, петь, если захочется, остановиться, где заблагорассудится: у придорожной корчмы, например, или у заброшенной степной криницы, в какой-нибудь ложбине, где не слышно ветра, на окраине хутора и снова покачиваться в возке между землей и небом.
Возчик Лука Жук, услышав из уст учителя родную речь, охотно рассказывал, как они живут под паном Томарой, что у него, Луки, четыре сына (один с ними едет в обозе) и дочка, почти все на панском подворье: в конюшнях, на псарне, а дочка Дарья – кухарка. Так что он, Лука, не видит своих детей неделями, изредка Дарья наведается, убедится, что «мы с матерью живы», и убежит, а сыны – все в работе да в работе. В светлую неделю разве что приходят в отцовскую хату. Молодые еще, неженатые, только старший собирается, а пан не велит. «Я благословил, а он – уперся: не позволю своевольничать, на какую укажу, на той и женишься...»
Опустив седую голову, Лука молчит, что-то шепчет про себя, словно молится или прислушивается к тихому шелесту камыша у самого берега мелководной речушки, вдоль которой тянется дорога.
Ивану жаль старого человека, и он говорит как можно мягче:
– Печалью горю не пособишь, дядька Лука, только себя самого изведешь. Может, придет время – и легче станет жить на свете и вам, и детям вашим.
– Хотя бы внукам, – невесело усмехнулся возчик.
– Человек, который не верит в лучшее, не может и надеяться на него.
– Одной надежды мало, пан учитель.
– А что еще нужно?
Лука помахал над лошадьми кнутом, они зашагали бодрее, возок подбросило на корневище, кинуло вдруг в колдобину, но сразу и вынесло на ровное, дорога в этом месте была хорошо накатанная, твердая, бежала между редкими посадками молодых ясеней, и предвечернее солнце, катившееся по лесной кромке, по заречным холмам, перемежавшимся с лесом, казалось, вот-вот выкатится на самую дорогу. Сзади послышался шум: это приближались подводы, в их передках, как грачи, нахохлившись, сидели возчики.
– Что же нужно, дядька Лука?
Лука Жук оглянулся вокруг, придержал лошадей:
– Много чего... Да лучше помолчать. – И снова взмахнул над лошадьми кнутом, шевельнул вожжами.
– А отчего же лучше?
– До греха недолго.
Иван перекусил соломинку, подвинулся к возчику ближе:
– А пан ваш, дядька Лука, добрый?
– Добрый, – кивнул возчик и добавил: – Пока что... не кусается. Э-гей, соколики!.. Скоро и на ночлег станем.
Иван невольно усмехнулся: «не кусается» – спасибо и на том. Да что ему, собственно, до этого? Учитель должен учить, и только. И стало быть, жить, как дерево растет, то есть оставаться безразличным ко всему... А может, не стоило ехать? Остаться в канцелярии еще на год-два? Нет-нет, он правильно сделал, послушав совета отца Иоанна. Когда-то теперь увидится с ним, отведет душу в беседе? И увидится ли вообще?..
Иван засмотрелся на раскинувшиеся по обе стороны дороги поля. Боже, сколько земли вокруг, сколько богатств на ней, можно бы каждого сделать счастливым, чтобы человек ни в чем не нуждался. Ан нет; одному все мало, гребет и гребет под себя, никак не может утолить своей жадности, а другому бедолаге и дышать нечем. И вспомнились слова, сказанные смело и открыто: «Турбаи помнишь? Будут и новые, и, может, не одни...» Известно, что такое Турбаи, Иван сам переписывал донесения полицейских чинов, составлял бумагу для управляющего канцелярией. Страшно вспомнить, сколько погибло невинных в том селе, и все из-за того, что одним все мало, а другим – хоть ложись и помирай. Когда же поймут это Новожилов и господа землевладельцы? Нельзя так жить – в темноте, невежестве, в неуважении к простым людям! Ведь так недолго довести их до косы, топора – и тогда ничем не остановить страшной стихии, способной ураганом смести все живое. Слепцы, жалкие тупые слепцы».
– Не печальтесь, пан учитель, – сел вполоборота к Ивану возчик. – Вы еще молодые, всякой всячины наглядитесь на своем веку. В дороге каждый раз думка появляется: а что там за поворотом? Может, что и получше?
– Да вы, я погляжу, философ, – усмехнулся Иван.
– А с чем едят то слово?
– Философ – человек мудрый. Он, как бы вам сказать, жизнь объясняет, знает, что от чего берется.
– Хе, объясняет. Такие, пан учитель, мудрецы найдутся. А ты, человече добрый, научи, с какого конца приступить, чтобы ту жизнь поправить, чтоб стала она лучше, а людям жилось легче. От такие и нам по душе. Может, знали таких людей, пан учитель?
Иван удивленно взглянул на Луку, отрицательно качнул головой:
– Таких не знаю.
– Гм... а я знаю. Не много, правда, одного, а знаю.
– Кто же он?
– А жил в нашем Коврае один. Тоже учитель. Я тогда еще хлопцем бегал.
– Сковорода? – уже догадался Иван.
– То, выходит, и вы его знали?
– Нет, я не знал его. А вы, дядька Лука?
– Кто ж его не знал? Все его у нас знали, и не только в нашем селе, а, считай, вся округа. Не раз, бывало, говорил: держитесь, люди, друг за дружку, ну, чтоб вместе все, – и вас ни черт, ни пан не испугает.
– Так он говорил? – все больше изумляясь, спросил Иван.
– Как раз так… Да он родом наш, полтавский, из Чернух будто. В чужих землях учился, света повидал. Мудрый человек был. За бедных стоял, помогал им чем мог. Добрый был человек. Паны, известно, не любили его, он им как кость в горле. Хе-хе, боялись его паны, – Лука даже повеселел, рассказывая о Сковороде.
Иван слушал как завороженный и, когда Лука закончил свой рассказ, порывисто сжал ему руку:
– Спасибо вам за доброе слово про Сковороду!.. И за то спасибо, что верите в мою звезду, в мою дорогу... Ну а я, дядька Лука, верю в таких, как от вы и ваши сыны, в день ваш будущий верю.
Лука широко раскрытыми глазами из-под седых бровей смотрел на учителя, на его молодое тонкое лицо, одухотворенное мыслью и чувством, и совсем позабыл о лошадях, они сами шли по дороге, брошенные вожжи давали им волю двигаться как заблагорассудится.
– И вам спасибо, пан учитель! – сказал наконец Лука.
Поникшие плечи его распрямились, стали немного шире и словно бы крепче. В лучах закатного солнца голова возчика на морщинистой обветренной шее походила на голову Сократа, а руки, жилистые, крепкие, напоминали корневища столетнего дуба.
Лука несколько раз оборачивался к Котляревскому, что-то хотел спросить и не решался.
Возок катился опустевшим полем, лошади легко несли его, трусцой бежали и бежали навстречу спрятавшемуся за темной полосой леса солнцу.
Вслед за возком двигался обоз – три подводы, груженные сушеной и соленой рыбой, свечами, дегтем, солью, вожжами, полушубками и всякой всячиной, закупленной самим паном Томарой на полтавской ярмарке.
За Решетиловкой случилось приключение, которое некоторое время спустя побудило Луку рассказать небезынтересную притчу. Путники, укачиваемые медленной ездой, ничего особого не ожидали, как вдруг перед хлипким мостиком через заросшую камышом речушку из-за бугра вылетела дорожная карета. Тройка одномастных гнедых коней, низко пригнув морды и до крови закусив мундштуки, рвала под собой землю. Между фигурными дугами, на козлах, виднелось бородатое лицо кучера. Дорога была узковата, и, чтобы не столкнуться с каретой. Лука резко повернул лошадей в сторону, но не успел. Налетевшая карета чуть не врезалась в возок, рассвирепевший кучер занес было кожаный кнут, чтобы достать Луку, но в то же мгновение поднялся и Лука и, взмахнув своим упругим кнутом, блеснул насупленными глазами.
– Поворачивай! – закричал кучер и стегнул коренника.
– Дороги не видишь? Так можно показать...
– Ах ты ж! – Кучер резко потянул вожжи на себя – и карета пронеслась мимо; из-под копыт взбесившейся тройки полетели ошметки земли, забарабанили по облучку возка.
Иван не успел ничего сказать: так быстро – в одно мгновенье – налетела и проскочила карета.
Лука повернул лошадей на дорогу, некованые колеса, съехав на деревянный мосток, словно обрадовались, затарахтели весело и оживленно.
За мостком Лука остановился, слез и осмотрел хомуты, чересседельники – все ли в порядке, не оборвалась ли где сбруя? Нет, все на месте.
Ехали в молчании. Иван достал табакерку, трубку. Кашлянул, чтобы привлечь внимание Луки, но тот не оборачивался.
– Может, закурите?
– У меня свой, – ответил Лука и вынул из кармана кисет.
Когда закурили, Иван, как бы между прочим, сказал:
– Смелый вы, одначе.
– Где там... То, может, из-за вас так осмелел.
– Из-за меня?
– Чую, нашей веры вы человек, – подмога, значит, думаю, не то что наши пидпанки, вроде того кучера... Думаете, в нашем селе нет таких? Хватает. Лизоблюды... Хотите, притчу вам расскажу?
– А послушаю, – придвинулся Иван поближе.
– Вот слушайте. – Лука ковырнул ногтем в трубке, потянул разок, и она ожила, задымила. – Поехали как-то раз в город мужики на базар, продать кое-чего, купить, а по дороге домой остановились в придорожной корчме перекусить. Сидят, закусывают чем бог послал и балачку ведут, что торговалось полно, едут домой, а пустые, нечем и подушное заплатить пану. А тут, глянь, откуда ни возьмись сам пан ихний входит в ту самую корчму. Где-то он тоже был в городе. Входит, садится, а поселяне, увидев его, встали, поклонились. Он кивнул в ответ и стал допытываться, как им торговалось. «Ничего, ваша милость, не вторговали, – отвечают мужики, – базар поганый, вот и подушное не везем». А пану в тот день повезло, может, гулялось добре, и был он веселый. Выпил он чарку оковитой и говорит: «Так и быть, приходите завтра ко мне, одолжу вам деньжат, а может, и подушное за этот год подарю. Я сегодня добрый». – «От спасибо! Дай бог здоровья!» – кланяются мужики чуть ли не в ноги ему. А пан, выпив еще чарку, сел в карету и укатил. Мужики, повеселев, тоже собрались в дорогу. Один лишь старик не разделял их радости, все повторял: «Обещал, братцы, пан кожух, да только слово у него теплое...» Но все-таки и он хотел надеяться на лучшее.