355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Левин » Веселый мудрец » Текст книги (страница 39)
Веселый мудрец
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:17

Текст книги "Веселый мудрец"


Автор книги: Борис Левин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 44 страниц)

Кочубей поднял голову. Котляревский стоял перед ним, несмотря на годы, моложав, подтянут, словно ему не пятьдесят с лишним, а по меньшей мере – только половина этих лет. Котляревский – Кочубей знал это – не отступит; если отказать ему, он завтра же будет у самого Репнина, тот, разумеется, примет его, выслушает, и кто знает, как обернется дело. Может статься, стыда не оберешься. В этом отношения Котляревский тверд и несговорчив. А что это он говорил о геенне огненной? Ах да, он ведь не закончил еще своей «Энеиды», и, кто знает, может быть, в одном из новых разделов в ней появится и он, Семен Кочубей, – потомок славного генерального судьи запорожского войска. Но в каком виде? Впрочем, и это можно пережить. Самое страшное – суд современников.

– Что же вы молчите, сударь? Собирать деньги или... не следует?

Кочубей все еще не мог решиться на последнее слово. Разорвать купчую? Легко сказать. Ведь он был уверен, что навсегда избавился от этого села, и вдруг... Совсем не вдруг. К тому шло. Необходимо искать другой выход, во всяком случае, Жуково, как просит Котляревский и, как видно, не только он один, надобно оставить в покое. Хотя бы пока. Итак?..

– Я... согласен, – сказал наконец Кочубей и вытер вспотевшие лоб и шею. Хмурясь и не глядя на гостя, добавил: – Но не нужно посылать Новикова. Деньги у меня найдутся. Прошу вас.

Котляревский несколько секунд смотрел на вконец расстроенное лицо Кочубея, вдруг улыбнулся широко и открыто, подвинул ему бокал, поднял свой:

– Если не возражаете?.. Но за что? Давайте, милостивый государь, за вашу дочь! Чтобы здорова была и внучка! И за поселян ваших давайте, за то, чтобы теперь, а не pro futuro[29]29
  В будущем (лат.).


[Закрыть]
им жилось лучше. – И выпил. Кочубей, поблагодарив за пожелание, выпил тоже.

Гость тут же стал прощаться:

– Меня ждут. Прощайте, Семен Михайлович, и прошу прощения за несколько поздний визит...

Котляревский стремительно вышел из кабинета. В прихожей его ждал старый Анисим. Он держал уже наготове шинель, треуголку.

– Дядько Анисим, что ж ты? Не захотел со мной выпить?

Старый слуга молча низко поклонился и подал шинель. Помог одеться и, когда шинель уже сидела на плечах майора, снова поклонился:

– Да благослови вас господь!

– Ты что? Плачешь?

– От радости. Я слышал... Дверь-то открыта осталась.

Котляревский пожал руку Анисима и, надев треуголку, спустился к выходу, тускло освещенному лестничным фонарем.

У ворот его дожидалась карета Новикова, сам Новиков, как. объяснил кучер, ушел домой пешком.

4

Дождь уже перестал, и небо прояснилось. Редкие рваные тучи торопливо уплывали в пустынные поля, темные провалы оврагов.

Над уснувшим городом встал молодой месяц, разлил потоки желтого света, высветил оконца хат и домов на правой стороне Келинской улицы; еще влажные крыши, крытые дранью, а большей частью камышом да соломой, засверкали темно-зеленой медью, а крутые спуски церковных маковок – золотом. Большие каменные дома Руденко и судьи Тарковского затмили вдруг и месяц, и само небо, но лошади, словно напуганные наступившей темнотой, сами без принуждения рванули по раскисшей дороге, вынесли карёту на светлое, на пустыри, прилегавшие к улице с двух сторон.

Спали дома, хаты, церкви, лавки и лавчонки с железными прогонами, перекрестившими почти каждую дверь, слышались только одинокие оклики караульных при всех четырех въездах в город.

В этом городе, что некогда был военной крепостью, он родился, вырос, здесь учился, стал служить, уехал и снова вернулся, начал стареть. Здесь живут его добрые друзья, которых он давно знает, часто встречается с ними. Живут в городе и малознакомые люди, недавно приехавшие, и такие, как госпожа Баглаиха, бывший столоначальник Новожилов и... Кочубей.

Еще в детстве он слышал о семье Кочубеев, но никогда не был у них в усадьбе. Лишь выйдя в отставку, вернувшись из армии, стал вхож в их дом. Семен Михайлович сам однажды пригласил и потом обижался, если Котляревский находил повод, чтобы не прийти. Котляревский верил этому человеку, было время, когда они даже входили в одну ложу масонов; собираясь на свои ассамблеи, весьма пространно рассуждали о высоком долге «вольных каменщиков», как называли себя масоны, перед ближними, обиженными судьбой, обездоленными. Тем тяжелее оказалось разочарование.

Нелегко было идти в дом, где некогда был желанным гостем, и открыто, в глаза сказать, что перестал уважать хозяина дома. Котляревский решился на это в тот самый день, когда узнал о кровавой оргии в Жуково. Он собрал все свои сбережения, одолжил немного у Белухи-Кохановского и вернул до последней копейки старый долг Кочубею, который тот не хотел принимать, считая себя обязанным поэту. Тогда же Котляревский дал себе слово – больше он не переступит порога кочубеевского дома. Дорога ему сюда заказана. Но вот сегодня пришлось нарушить слово, данное самому себе. И снова из-за Жуково.

Если бы Кочубей пожелал, он легко выставил бы незваного гостя за дверь, не стал бы слушать, просто не пустил на порог. Но поступить так не посмел. Напротив, пообещал не допустить посылки воинской команды в Жуково, более того – собирался разорвать купчую с Кирьяковым. Какое-то непостижимое влияние имел поэт на этого человека – совершенно независимого, подчас не считавшегося с мнением и сильных мира сего; ни в чем не нуждаясь, имея обширные поместья, он покупал и продавал земли и села. Впрочем, иное занимало в этот ночной час Котляревского, беспокоило: что покажет день завтрашний, выполнит ли полтавский предводитель дворянства свое обещание?

Попросил ехать медленнее, хотелось подышать свежим воздухом, полюбоваться ночным городом. Молча кивнув, кучер – молодой, еще безусый хлопец в шапке, надвинутой почти на самые глаза, – свернул на Сампсониевскую площадь, шагом проехал вдоль Пробойной, вскоре карета пересекла Круглую площадь, очутилась у генерал-губернаторского дворца и присутственных мест, погруженных в темноту, проехала вдоль военных казарм – низких, мрачных зданий, огороженных высоким дощатым забором. Справа остался «домик с декорациями», – так полтавчане назвали деревянное здание, на месте которого со временем должна была строиться гимназия; дальше за пустырем виднелось приземистое строение почтамта, еще дальше – угадывались очертания театра...

Карета повернула обратно, снова пересекла Круглую площадь, миновала памятник Славы, Спасскую церковь и вот он – Успенский собор, за которым и его обитель.

Кареты он не отпустил, попросил кучера немного обождать, он напишет для Михаилы Николаевича записку. Мотя, оказывается, еще не ложилась и сразу открыла, как только он постучал. Написать несколько слов и вложить записку в конверт времени много не заняло.

Пусть Михайло Николаевич знает, чем закончился разговор с Кочубеем. Конечно, нельзя не верить бывшему братчику, но у пана Кочубея – все это знают – случается семь пятниц на одной неделе: а вдруг, хотя и слово дал, пойдет на попятную, как только дело запахнет деньгами. Поэтому он, Котляревский, советует не спускать с Кочубея глаз, проверить, что он предпримет завтра поутру. Новикову это сделать легче, нежели ему, Котляревскому.

Отправив карету, постоял на крыльце, осматривая посветлевшее небо. Судя по всему, завтра должна быть хорошая погода.

Мотя, как обычно, успела протопить, и в кабинете было тепло, уютно, ровно горели свечи в низком медном подсвечнике. Намаявшись за день, Мотя ушла к себе, в доме стало тихо, только за окном тонко и отрывисто поскрипывали ветви старой груши да шумел ветер, но скоро и они утихли, замерли. Огонь в камине погас, под пеплом дотлевали последние головни. Пахло сушеными травами – Мотя любила разбрасывать их на ночь – и воском оплывших свечей...

Пора бы и отдохнуть – скоро запоют первые петухи, но чувствовал, что заснет на скоро. Когда, случалось, засиживался допоздна с друзьями, стоило понервничать по какому-нибудь пусть мизерному поводу, и долго не мог уснуть, мучила бессонница. А сегодня весь день и весь вечер необычны – иной раз целый месяц подобных волнений не случается. Конечно же сна не будет. Поработать? Нет, не мог, беспокоили иные мысли, иные думы. Почитать? На столе лежали наполовину разрезанные, сегодня утром полученные, «Сын отечества» и «Вестник Европы». Пусть, однако, полежат до завтра.

Неведомо откуда накатила тоска. Когда оставался дома один, явление сие было каким-то образом объяснимо. Но случалось и так: в гостях, среди друзей, на каком-нибудь балу его вдруг захлестывало невыносимое чувство одиночества. Тогда старался незаметно, не обращая на себя внимания и не прощаясь, уйти. Чаще, однако, подобное приключалось с ним дома, в тепле и уюте.

Сколько уже лет один как перст, нет с ним рядом близкого, родного человека.

Когда-то была Мария, была и надежда, что она станет другом на всю жизнь. Как далекий золотой сон нынче – их встречи, бесконечные беседы, сумасшедшие походы из Коврая на хутор пана Голубовича.

Шли годы. А самого близкого человека все не было. Хотя, если бы он пожелал...

С первого дня появления в Полтаве театрального обоза, прибывшего из Харькова, Татьяна Пряженковская привлекла его внимание. Чем-то напоминала она Марию – внешностью, манерой разговаривать, молодостью. Помимо своей воли, он выделял ее среди других, именно ей поручил роль Наталки в своей первой пьесе. Не жалел времени и сил, встречался с нею, чтобы рассказать, какой он видит Наталку на сцене. Татьяна оказалась талантливой ученицей, свою роль она сыграла превосходно. После первых спектаклей они, однако, не сблизились, хотя Татьяна и симпатизировала ему; он не мог представить себя рядом с женщиной вдвое моложе его, чувствовал, понимал, ничего разумного в их сближении не будет.

Как-то однажды она рассказала, что в Харькове ей делал предложение брат предводителя дворянства и сочинитель – «тоже сочинитель, вы должны знать его». Семья жениха, однако, не согласилась, и брак расстроился. Она словно спрашивала: не случится ли то же самое и здесь, в Полтаве? Нет, хотел он сказать, ничего подобного не случится, потому что, дитя мое, семьи у меня большой нет, только мать, а она не возразит, кроме того, он не так богат, как харьковский сочинитель и помещик – Квитка, против Квитки – он беден, как Иов, и будущая супруга заметила бы это очень скоро. Есть еще одна причина, говорить о ней он не будет, это останется с ним. Татьяна со временем все больше и больше теряла те немногие качества, которые раньше делали ее похожей на Марию...

Пряженковская уехала вместе с труппой, ныне она в Туле, в театре Штейна. Прощались, как добрые знакомые, была в меру мила, признательна за все, что подарил ей директор театра, – свои знания, опыт режиссера. И ни слова больше. В скором времени он получил несколько писем, какие пишут добрым приятелям, когда знают, что письма – только дань уважения, пройдет время – потребность в них, видимо, отпадет. Он ответил ей, пожелал успехов на театральном поприще. Что больше он мог сделать? Пригласить в Полтаву? Зачем? Да она бы и не поехала, ее привлекала сцена, а в Полтаве театра не было...

Снова он оставался одиноким. Родственники не в счет, у них свои хлопоты. Впрочем, почему он так несправедлив? У него есть добрые старые друзья, их много и в самой Полтаве, каждый предан ему, рад видеть у себя в доме, разделить с ним радости и горести. Стеблин-Каминские, Белуха-Кохановский, Новиков, Ламберт, Лукьянович, Капнисты, Матвей Муравьев-Апостол и другие – всех не перечесть. Выходит, он не так уж и одинок, как думает иногда. Правда, ему, как и каждому, хотелось и большего. Но это ему не дано, и, стало быть, грешно испытывать судьбу. У него свои радости и свои, конечно, печали, их тоже вполне достаточно. Такова жизнь, она не может состоять из одних радостей. Сегодня воспитанник его порадовал, а завтра опечалит. Сегодня – дождь, завтра – будет солнце, обязательно будет...

Так размышляя, Котляревский забылся коротким сном перед самым рассветом. Спал он не долго. При первом же шаге Моти проснулся и, по давней привычке, тотчас поднялся и, наскоро прибравшись, сел за стол.

Работа поглотила его почти сразу и целиком. Спустя какое-то время уже не слышал, как вошла экономка, поставила на стол, к правой руке поближе, чашку горячего кофея и мисочку свежих крендельков, которые он любил. По утрам выпивал только чай или кофей, а позже – перед уходом в пансион – завтракал. Был убежден: натощак работается легче.

Машинально, почти не глядя, выпил кофей, съел крендель, вкусный, испеченный на постном масле, и ваял еще один.

Управившись по кухне, Мотя вошла и затопила камин, убрала постель, а он продолжал работать, ничего не слыша, правда, экономка все делала тихо, двигалась по комнатам почти бесшумно, топила тоже так, чтобы не потревожить устоявшейся тишины. Когда же полностью рассвело, в лицо брызнули первые солнечные лучи, бумага на столе вспыхнула и стала золотой, мягким пламенем опалило и стены.

Почти в тот же час к Котляревскому постучали. Стук был осторожен, но экономка, возившаяся в прихожей, услышала. Спустя несколько минут она вошла в кабинет и остановилась у порога, не сделав дальше и шага, и – странно – Котляревский услышал ее, понял, что она вошла неспроста. Он спросил, почему она молчит, ведь кто-то пришел, не так ли? «Так, пан майор, пришел к вам хлопчик тут. В прихожей он ждет».

На хлопце, которого Мотя ввела в кабинет, светилась дырами серая свитка, на ногах – забрызганные грязью лапти, в руках – облезлая баранья шапка. Иван Петрович отодвинул бумаги, спросил участливо:

– Ну здравствуй! С чем пришел? Говори.

И удивился. Что же это? Знакомый облик, острые скулы, глубоко посаженные глаза – точь-в-точь Плахотниченко.

– Погоди. Ты чей?

– Плахотниченко.

– Я так и подумал. А что с ним?

Губы хлопца дрогнули, он ничего не ответил.

– Что же с ним?

– Побили... – И коротко вздохнул.

– Кто?

– Пан приказал, а осаула побил.

– А за что?

– За то, что в город ходили... У них цидулку нашли.

– Записку к лекарю?

– Пан грозился челобитную писать. Будто вы людей дурманите.

– Так... Ну, а батька что? Как он? Говори же!

– Слабый дюже, а... живы еще. Просили, чтоб побереглися вы, а то пан наш лютый...

У Котляревского перехватило дыхание:

– Как зовут тебя?

– Власом.

– Вот что, Влас, – притянул хлопца к себе, провел ладонью по голове. – Слушай. Передай батьке, что приеду к вам. С лекарем. Сегодня. А теперь иди. Пора мне. Хотя – стой! Мотя, накорми его и сапоги найди, те, юхтовые, они ссохлись, малы мне, а ему, может, в самый раз, а в постолах не пускай. Недолго и простудиться.

Мотя кивнула: она все поняла и повела хлопца с собой на кухню. Влас несколько раз с удивлением и словно даже с опаской оглядывался на высокого, строгого на вид, в длинном, почти до пола, халате пана, отдающего свои сапоги, которых никогда не только он, Влас, но и батько не носил...

Как только за Мотей закрылась дверь, Котляревский сразу стал собираться. Надо было застать Новикова в канцелярии, пока тот не уехал по каким-нибудь неотложным делам, предупредить, что он уезжает и чтобы не забыл о Кочубее; следовало также обсудить, как поступить с Плахотниченко. Понадобится, наверное, и лекарь, поэтому и в больницу надо заехать. Итак, скорее, нельзя терять ни минуты.

Котляревский торопился, мысленно был уже в дороге, в той хате, черной от дыма и горькой от слез, где живет, без всякой надежды на добро, простой честный человек. «Они еще живы», – сказал хлопчик, Влас, которому и пятнадцати нет...

Надев шинель и сняв с вешалки треуголку, задержал на мгновенье взгляд на бумагах, оставленных на столе, – листах последней, шестой, части поэмы, и поспешно вышел, мысленно повторяя; «Иду!.. Иду, люди!»

5

На краю села – хата, почти по самые окна вросшая в землю. У дымохода – почерневшее от ветров и дождей гнездо аиста – старое колесо, обложенное прутьями и ветками. Ветер старается сбросить его, но ветки так сплелись, что никакой силе их не разорвать. Всю долгую зиму гнездо хранит память о своих жильцах и терпеливо ждет их возвращения, а когда с первым весенним ветром прилетят они – снова оживет и будет новая жизнь. Повеселеет и хата.

А пока здесь пусто. Слезятся оконца, глубоко вдавленные в стену, день и ночь, в непогоду и вёдро, смотрят на заросший лебедой двор, на низенький, не видный из-за старых верб журавль у колодца с покосившимся срубом, у которого края от времени позеленели, обросли мхом. Соха с закаменевшими комьями земли на ручках приткнута в углу двора, тут же брошены одноволовое ярмо, деревянная борона с десятками уцелевших зубьев, а возле дубовой колоды – кучка мелко нарубленных осиновых веток.

Легкий дымок вьется из закопченного дымохода, едва видного над крышей; седой иней у дымохода подтаял, и на крыше образовались зеленые влажные пятна. Капля по капле падает темная вода с соломенной стрехи на утрамбованную землю под окнами.

Дымок кружит над аистовым гнездовьем и тает в сером небе. Значит, в хате есть люди. И верно: дверь скрипит, приоткрывается, и во двор выходит девушка, босая, с подоткнутым подолом, набирает охапку нарубленных веток и, возвращаясь, останавливается на гладком круглом камне перед дверью, смотрит на соседний двор – там, кажется, еще не просыпались, никого не видно; вздохнув, скрывается в сенях. А через какое-то время появляется снова, в руках – деревянное ведро, оно тяжелое, хотя и пустое, оттягивает плечо. Молодая хозяйка ставит его на землю, наклоняет журавль и, прицепив к нему веревочную петлю, опускает в колодец; не глядя, делает одно резкое движение вниз, слышно, как хлюпает вода, ведро наполняется; быстро перебирая руками, девушка вытаскивает его из колодца, отвязав от журавля, подхватывает и, сверкая потемневшими пятками, идет к хате. Коса ходит по спине. На том же камне она останавливается и долго смотрит на соседнюю хату – там по-прежнему ничего не видно: ни дымка, ни признака жизни. Была бы ее воля, побежала посмотреть: есть ли кто, живы ли, а нельзя: что скажут соседи? А ведь давно уже обручена с Тимошей.

Качается журавль. Небо и поле, что сразу начинается за тыном, тянется до Ворсклы – серое, как и дом на горе, в его окнах – ни света, ни солнца. Пусто.

Все живое радуется рассвету, одна Олеся молит бога, чтобы подольше не рассветало, а потом ждет не дождется, когда кончится день.

Ночью спокойнее. Не постучит в калитку приказчик. Не поведут на конюшню отца, не приедут за нею, чтобы оторвать от родного порога, от отца и братьев. Ночью можно втайне от всех выплакать свое горе. Во сне явится мать, ласковая и добрая, Олеся прижмется к ее рукам, расскажет, как живется, как ей, братьям и отцу плохо без матери. До рассвета вся подушка станет мокрой, а сама она – будто с креста снята, в лице – ни кровинки.

Теперь, когда отца принесли из панского двора, она совсем потерялась, а соседи говорят: «Опомнись. Так можно загубить себя». А зачем ей, ну зачем такая проклятая жизнь? И все-таки надо жить, она ведь не одна: братья у нее малолетки, а отец слабый. Успеть бы зелье приготовить, потом кулешику сварить да киселя овсяного на обед, а для лепешек натереть картошки и смешать с мукой. С этим она справится быстро... А тут еще и Влас со своими причудами. Чуть свет убежал из дому, обещал скоро вернуться, чтобы на работу, на панский двор, поспеть. А пока нет его – и на душе неспокойно: а ну как опоздает – жди новой беды. Соседи уже потянулись – кто коноплю трепать, кто на панский ток молотить, убирать конюшни, кормить. панских коров да свиней. И ей бы надо – коноплю за нее никто не потреплет. А как идти? Отец такой слабый, огнем горит.

Олеся протопила печь, сварила обед, напоила отца тепленьким зельем – настоем зверобоя – из того, что принесла бабка Секлета. Выпил он одну ложку и больше не принимает, она уже и просила, а он не может. И все смотрит на нее и Василька, и в глазах столько боли, что Олеся не может сидеть, принялась снова перетирать миски, а слезы, как горох, так и падают на руки, на сорочку, пекут, жгут сердце. Нету у нее дороже человека, чем отец: он и пожурит и пожалеет; один он не испугался и пошел к пану просить, чтобы оставил Олесю дома, не продавал Кушниренку и не отдавал в солдаты Тимофея. А что из того вышло? Горе, и только. Если бы знать, не пустила бы. Но была надежда: может, пан смилуется. А он будто взбесился, грозил со света сжить. «Побудешь на конюшне – в другой раз не посмеешь ходить...»

На минутку присела на грубо сколоченный треногий стул, а Василек забрался с ногами на лавку и старательно водит пальцем по стеклу: рисует, что у него получается – не поймешь.

На мгновенье тень падает на окно. Василек прижимается носом к стеклу и отшатывается:

– Осаула!..

Панский приказчик Кузьма Роговый, которого в селе прозывают осаулой, толкнул сапогом ворота и, проехав двор, кнутовищем постучал в крестовину:

– Эй, там! На работу пора!

Никто не отозвался. Роговый постучал сильнее – задрожали крошечные, не примазанные к раме стекла. Поглохли, чертовы дети?!

Он соскочил с низкорослого коня, привязал его к тыну и шагнул в открытую дверь; не рассчитав, треснулся о низкую притолоку лбом, люто выругался, схватился за вскочившую шишку.

– А чтоб тебе, сатана! – Рванул дверь в хату: – Дай воды!

Олеся – ни жива ни мертва – нашла кружку, зачерпнула в ведре:

– Нате.

– А рушник?

– Висит он.

Стащив полотенце с жерди, Роговый намочил его и приложил к шишке. Минуту морщился, плевался, а когда боль поутихла, уставился на Лаврина:

– Вылежуешься?

Лаврин не отвечал, молча, сцепив зубы, смотрел на приказчика. Испуганно уставились на него Олеся и Василек. У Рогового красные щеки вот-вот треснут. Единственным глазом, спрятанным под нависшей бровью, ощупал склоненную голову Олеси, скользнул по рукам и покатым плечам, дольше остановился на толстой косе. В какое-то мгновенье по лицу приказчика мелькнуло подобие улыбки, но тут же и растаяло; Роговый заметил холодный взгляд Лаврина.

– Я за тебя пойду в поле? Вставай, лежень!

Олеся рухнула на колени:

– Смилуйтесь, паночку, они же еще слабые. У них жар. Я за них пойду, я справлюсь, вы не думайте.

– Цыть! – прикрикнул на девушку. – Тебе другая работа намечена. Жди: не сегодня завтра отвезут.

– А с кем же они останутся?

– Останутся.

– Лучше б утопиться.

– Теперь поплачь. А была б разумнее да послушалась и пришла ко мне, теперь уже и за Тимофеем была б...

– Грех-то великий!.. Хоть не говорите при них. – Испугалась: услышит отец – новой беды не миновать.

– А чего не говорить? Пхе!

Лаврин шевельнулся, на пол, сдвинувшись, поползла дерюжка, открыв в черных ссадинах плечо. Олеся склонилась над отцом, поднесла кружку с водой, смочила платком его сухие губы:

– Что вам, тату?

– А кто тут гомонит?

– Та тут… – запнулась. – Привиделось вам.

Роговый, швырнув на лавку полотенце, шагнул вперед:

– То я, мосьпане. Ну – прочумался? Теперь собирайся...

– Так встать не можу.

– Может, тебе помочь?.. У меня скоро. Ты мою руку знаешь.

Лаврин старался приподнять голову, но это никак не удавалось, и он лишь вытягивал сухую жилистую шею, а голова, большая седая голова оставалась на подушке:

– Добивай... душегуб!

– И не погляжу.

– Отольются тебе наши слезы.. До единой слезины.

– Подымайся! – зарычал Роговый, наливаясь кровью; он не мог, не хотел верить, что такой великан, как Лаврин Плахотниченко, не может подняться.

Роговый взмахнул арапником, но вдруг перед ним вырос Влас.

Хлопчик тяжело дышал, сапоги, подаренные Иваном Петровичем, он надевать в такую погоду пожалел и всю дорогу бежал по лужам в своих насквозь промокших постолах. Влетев в хату, не думая, бросился к приказчику:

– Не троньте!..

Роговый опустил арапник на худенькие плечи, грязно выругался. Влас почувствовал ожог, словно кто приложил кусок горячего железа к плечу, но не увернулся от удара.

– Бей!.. – И глаза его сверкнули лютой ненавистью.

– A-а, щенок! На!

– Что ж вы делаете? – заливаясь слезами, вскрикивала при каждом ударе Олеся, затем она бросилась к Власу, стараясь оттащить его от взбешенного осаулы. Тоненько подвывал на лежанке Василек. А Лаврин, страшным усилием приподнявшись на полу, захрипел:

– Душегуб! Меня добивай, а хлопца – за шо?

Роговый со всего размаху ударил Лаврина сапогом в грудь, и тот упал навзничь, глухо застонал.

Дети испуганно уставились на отца, позабыв в эту минуту о приказчике. Схватись за грудь, Лаврин хотел что-то сказать, но не мог. Приказчик занес арапник снова: Я тебя к памяти приведу!

Неслышно отворилась дверь.

Олеся, увидев вошедших, обмерла: это за ней, по ее душу; онемело смотрела на военного, за ним из сеней выглядывал еще один панок. Влас же, напротив, увидев офицера, радостно всхлипнул, слеза покатилась по рассеченной щеке. Василек забился в угол. Только ослепленный яростью Роговый ничего не видел и не слышал, он снова замахнулся арапником, но чья-то рука легла на плечо.

– Пусти!

– Не пущу!

Никогда еще Роговый не видел такого лица: оно пылало, а рука, с виду хрупкая и слабая, так сильно сжала плечо, что впору просить пощады.

– Ты что?

– На работу приглашаю.

– Ах, да... А может ли этот человек встать? Ходить?

– Да кто ж его знает... Расходится помаленьку.

Офицер в треуголке обернулся к своему товарищу:

– Вы только послушайте, Андрей Афанасьевич, что бормочет этот... анциболот. Он, видите ли, не знает, может ли ходить больной, и все же приглашает его на работу. И как? Арапником!.. Как же ты смеешь, ты, дерево бездушное, переступать порог хаты?

– Так я что... Я могу и пойти, – попятился к двери Роговый. Куда девалась его заносчивость, в один миг он сник, даже пригнулся, чтобы казаться ниже.

– Иди. И скажи пану своему, что приехал из Полтавы майор Котляревский по предписанию генерал-губернатора... И забирает этого несчастного с собой.

– Так я, ваше благородие, в точности передам.

Роговый метнулся в сени, споткнулся, чуть не полетел через порог. На дворе отвязал коня, вскочил на него и что есть духу погнал по улице.

Как только Роговый выбежал из хаты, Котляревский подошел к Лаврину. Присел на пол, взял за руку:

– Ну вот и я, братику. Как же они тебя, окаянные... Душегубы!

Котляревский заглядывал Лаврину в глаза, гладил дерюжку, которой тот был прикрыт, Лаврин же, увидев Котляревского, слабо улыбнулся, на душе стало легче, совсем легко, из глаз покатились две слезы, поползли по щекам, в бороде затерялись.

– Да ты что? Не надо... Мы тебя сейчас полечим. Лекарь со мной приехал... Подходите, Андрей Афанасьевич, приступайте.

– Я готов... Только, признаюсь, не ожидал и... растерян. Такой ужас.

– Вы не должны, не имеете права теряться, милостивый государь, вы – лекарь. Возьмите-ка себя в руки.

Иван Петрович освободил место подле больного, сам же отошел к окну, распахнул шинель; не в силах успокоиться, сделал шаг к двери, вернулся обратно, сжимая перед собой руки, не зная, куда их деть.

Во все глаза смотрела на него Олеся. Она понемногу пришла в себя: слава богу, ошиблась, приехали не за нею. Но кто же этот пан? Не тот ли, к которому вчера ходил отец, а сегодня утром бегал я Влас? Он назвался Котляревским. Так и есть! Он самый! И сапоги Власу, наверно, он подарил, вот они – под лавкой, новые, красивые и ей бы впору. Олесе и радостно, и тревожно. Что же теперь будет? Рогового из хаты выгнали! А что, если пан узнает? «Господи, – молилась в душе Олеся, – пронеси и помилуй».

Влас, восторженно глядя на майора, застыл у печи. Что им теперь какой-то приказчик? Убежал, испугался, лизоблюд проклятый, хвост поджал, как собака побитая. Вот так! А пан? Что пан! И пан, если придет, то же самое будет...

Василек тоже заинтересованно следил за приехавшими. Больше, однако, его привлекала треугольная шляпа военного и черный хвостик на ней. Шляпы такой он отродясь не видел.

– Иван Петрович, – тихо позвал лекарь, – подойдите. – И еще тише: – Взгляните. Это же неслыханно!

– Нет слов, голубчик... Но эмоции сейчас – слабые помощники. Может, я чем-нибудь могу вам помочь?

– Помощь ваша пока не требуется... Вот бы воды теплой...

– Должна бы найтись. Олесю, не найдется у тебя теплой водички? Лекарю надобно.

– Я достану... – Олеся отбросила заслонку у печи, рогачом вынула глечик теплой воды.

– Вот спасибо! – Лекарь осторожно принял из рук Олеси воду, а она чуть не зашлась плачем: что за люди? За что благодарность?.. Лекарь же снял с себя сюртук, повыше закатал рукава белой сорочки, раскрыл саквояж и попросил Олесю достать чистое полотенце.

Между тем, пока полтавский лекарь Кондура Андрей Афанасьевич занимался больным, Иван Петрович попросил Власа позвать кучера. Тот мигом выскочил из хаты.

Прислонившись к столбу, подпиравшему потолок, майор вздохнул: вот так живет человек. Хата его – четыре шага от двери и столько же от печи к окнам. Лавки у стены, глиняные миски и кувшины, два-три глечика, деревянный совок и дежа, прялка, в углу – жердь, на ней – драный кожух, плахта, на гвоздике у двери – шапка. И все добро. А во дворе – соха, ступа. Так жили сто лет назад, так живут и нынче. Немало он повидал на своем веку, но такой бедности встречать не доводилось. За какие же грехи человек мучается всю свою жизнь – от первого вздоха до последнего?.. Иван Петрович почувствовал, как что-то невидимое и холодное сжимает сердце. Снял шейный платок. Вздохнул глубже, уловил аромат ладана, взглянул на лампаду, едва светившуюся в красном углу. Вот чему верят, чему поклоняются Лаврин и его дети! Богу! Его лик день и ночь перед их глазами: смутные, нечеткие черты лица на плоской доске. Кусок дерева – вот он, бог, тот, кто еще ломает человека, убивает душу... Может быть, Михайло Новиков как раз об этом – о положении крестьян – и хотел говорить с ним? Может, и молодые приятели его – братья Муравьевы-Апостолы – о том думают? Надо бы, крайне необходимо говорить именно об этом. Но успеет ли вернуться? Застанет ли братьев у Михаилы Николаевича?

Вошел кучер. Иван Петрович попросил его приготовить в карете место для больного, пусть расстелет попону и ждет, он кликнет его. Поклонившись, кучер – молодой еще мужик из дворовых Новикова – ушел. Теперь, сделав хорошую перевязку, можно и ехать, поскорее ехать в больницу. Но Андрей Афанасьевич еще не управился, хотя Олеся и помогала ему, правда, каждый раз, как только замечала на лице отца гримасу боли, готова была разрыдаться, но сдерживалась и, судорожно всхлипывая, подавала лекарю вместо ложки глечик или наоборот, доставала из скрыни дерюгу, а надо было полотенце, лекарь просил Олесю не торопиться, успокоиться, и она покорно соглашалась, но не проходило и минуты, как все повторялось. Иван Петрович просил ее отойти, не смотреть, она же упрямо стояла на своем: нет, она будет помогать. Кто же лучше это сделает? Глядя на нее, на притихшего в углу лежанки Василька, на Власа, приткнувшегося у порога и готового по первой просьбе бежать, лететь стремглав, Иван Петрович чувствовал, как боль, будто игла, входит в сердце, и он, не зная, что говорит, повторял:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю