355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Левин » Веселый мудрец » Текст книги (страница 33)
Веселый мудрец
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:17

Текст книги "Веселый мудрец"


Автор книги: Борис Левин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)

27

Уходили дни, месяцы, годы... Только в редкие минуты относительного покоя Иван Петрович садился к письменному столу, и тогда исчезало само ощущение времени. В одну ночь он мог написать добрый десяток строф, а иногда и больше. А утром опять садился к столу, переписывал, как обычно, все заново и складывал строфы в заветный картон.

В тот год, однако, такие минуты были редкостью, Иван Петрович все больше отдавался заботам о пансионе. Готовился второй выпуск, и хотелось, чтобы на экзаменах воспитанники Дома для бедных выглядели если не лучше, то, во всяком случае, не хуже остальных учеников.

Миновала зима. Весенние краски изменили город, освежили его, сделали моложе. Необычно широко разлилась Ворскла. Ее притоки – Полтавка и Рогизна – весело и шумно несли свои быстрые воды, низвергаясь с крутых откосов, падая в буераки, открывали взору причудливые корневища столетних дубов и кленов.

Вместе с весной пришли хорошие вести. Неприятель разбит окончательно, и наши войска победоносно шествуют по его земле.

Конец учебного года, разумеется, прибавляет хлопот. Как ни старался Иван Петрович подтянуть отстающих, всем, однако, помочь не смог, у него просто не хватало на это сил. Особенно трудно, как известно, с теми, кто не желает помощи. Нечто подобное наблюдалось с Остроградским. Однажды он схватил по латыни за неделю три единицы подряд. Назревал скандал.

Столкнувшись с Котляревским и учительской, латинист, давно невзлюбивший Остроградского за нерадение к его предмету, без тени улыбки сказал:

– Вашему лицедею, сударь, еще одни кол выставлен. Да, сударь, Остроградскому. Пожалуй, так недолго и вне гимназии оказаться. Подумайте на досуге...

Предупреждение латиниста прозвучало угрозой отомстить не только гимназисту, но и надзирателю.

Иван Петрович все же не верил, что Квятковский прибегнет к крайним мерам, ведь по другим предметам Миша занимался неплохо...

Учительский совет, собравшийся за месяц до экзаменов, протекал сравнительно спокойно, пока докладывали математик Ефремов, географ и статистик Рождественский, учитель российской словесности Бутков, немецкого и французского языков Вельцын. Но вот подошла очередь Квятковского.

Павел Федорович сначала негромким, несколько скучноватым голосом называл фамилии воспитанников, рассказывал, как они занимались в прошедшем полугодии и что можно ожидать от каждого на экзаменах. Наконец он назвал фамилию Остроградского, и лицо его мгновенно исказилось, пошло бурыми пятнами.

– Этот, с позволения сказать, гимназист, возможно, и станет знаменитым лицедеем, но латынь – язык древних римлян – он не знает и, полагаю, знать не будет, поелику уроков не готовит, получил три единицы, то бишь три кола, только в последнюю неделю. Я, господа, больше не могу терпеть подобное. Я предупреждал не однажды. Мне не поверили!.. Теперь – результат, – Квятковский уже кричал. – В университет его и на порог не пустят!

Латинист был прав. Училищный комитет выработал и разослал всем гимназиям рескрипт «для неуклонного руководства»: в нем указывалось, что без глубокого знания латинского языка нечего и думать о поступлении в Харьковский, недавно основанный Каразиным, университет, в котором, по образцу некоторых европейских университетов, большинство предметов читалось на латинском.

– Я требую исключения этого лицедея! – неистовствовал Квятковский. Раскрасневшийся, с растрепанными волосами, он был неузнаваем.

Когда Квятковский произнес слово «лицедей», несмотря на его крик и угрозы, на лицах присутствующих появились улыбки: вспомнилась игра Миши в роли Митрофана, поразительное умение подростка передать тупость, лень и непостижимое невежество барчука. Но улыбки тотчас погасли – латинист был прав: без знания латыни гимназиста, конечно, не примут в университет, мало того, ему нельзя выдать и документ об окончании гимназии. А это – неприятность не только для гимназиста, но и для директора, и, разумеется, для самого Квятковского. Поэтому, чтобы избежать хлопот впоследствии, проще исключить воспитанника сейчас, до начала экзаменов.

И все же это не так-то просто – исключить. Тем более что по другим предметам Остроградский успевает неплохо, а по некоторым даже отменно.

Молчание длилось дольше, чем полагалось. Огнев, однако, не торопил преподавателей, пусть подумают, время позволяет. Наконец он нарушил затянувшееся молчание:

– Каковы мнения?

– Что же говорить-то? – законоучитель отец Георгий удивленно взглянул на директора, поправил съехавший в сторону крест на рясе и добавил: – Оный воспитанник и закон божий знает слабо.

– Однако знает? – повернул свой острый нос Ефремов в сторону попа.

– Не отрицаю, но не превосходно.

Ефремов фыркнул чуть ли не в лицо отцу Георгию:

– А вы-то сами… превосходно?

– Однако, сударь...

– Вот именно, – отрезал Ефремов. Он не терпел обтекаемости в речах законоучителя, которая оборачивалась обычно против любого воспитанника, если тот когда-либо хоть раз недостаточно, по разумению законоучителя, подготовил урок. – Вот именно, – продолжил Ефремов, еще больше горячась, чувствуя на себе сочувствующие взгляды коллег. – Вам не стыдно говорить такое? «Не превосходно». Да кто знает свой предмет так, чтобы сказать – «превосходно»?.. А Остроградский, да будет вам известно, математик. Это вы знаете?

– Не знаю, не знаю, и оставьте, бога ради.

– Что же вы предлагаете? – спросил Огнев.

Ефремов так же быстро остывал, как и загорался.

Он недоуменно взглянул на директора, словно остановился вдруг перед непреодолимой преградой:

– Ежели бы знать... Но, повторяю, Остроградский – математик...

– Он не знает латыни, сударь, а сие значительно важнее вашей математики, – заговорил Квятковский снова. – А посему – отчислить.

– Придется что-то предпринять, отозвался, как всегда, несколько неопределенно Бутков и покраснел, понимая слабость своей ничего не говорящей сентенции.

– Исключить! – твердил Квятковский.

– Отсечь! – прогудел, оправившись от нападения Ефремова, законоучитель. – Другим – в назидание.

В кабинете Огнева снова воцарилась тишина. Слышно было, как билась о стекло первая весенняя муха; распустив нежные зеленые листья, сквозь которые проглядывало мягкое майское небо, к окну тянулась яблоневая ветка; где-то простучала быстрая пролетка. Однако ничто не могло отвлечь внимание собравшихся от мучившего вопроса: исключать Остроградского или оставить?

Котляревский, молчавший до сих пор, наконец поднялся со своего места:

– Позвольте, Иван Дмитриевич?

– Прошу к столу.

– Благодарствую, постою и здесь.

Почти все, за исключением Квятковского, с любопытством взглянули на Ивана Петровича. Уже не однажды слово надзирателя оказывалось весьма кстати. Да, он противник зубрежки, да, он требует отмены розог и – надо быть справедливым – добился этого, человек он вообще дельный, и послушать его интересно, и, может быть, даже полезно.

Котляревский – как всегда, аккуратный и подтянутый – был, казалось, совершенно спокоен, только глаза – черные, внимательные – выдавали его волнение.

– Принужден снова не согласиться с уважаемым Павлом Федоровичем, – сказал Иван Петрович и взглянул на Квятковского. – Мишу Остроградского я знаю, как и вы все. Он вежлив, почтителен со старшими. Кроме математики, он не отстает и в других предметах, в физике, естественной истории, статистике, географии. А вот с латынью у него плохо. Но кто в этом больше повинен? Он сам или вы... уважаемый Павел Федорович? Я говорил, и не однажды, и ныне смею повторить: вы, Павел Федорович, даже не пытаетесь найти дорожку к душе воспитанника, преподаете по старой методе, и потому происходят истории, подобные сегодняшней...

– Увольте, сударь... – взорвался Квятковский.

– Я не мешал вам, разрешите же и мне сказать. – Котляревский выдержал небольшую паузу и продолжал: – Но я далек от намерения обвинять только вас, Павел Федорович. Я виноват тоже. За хлопотами проглядел Остроградского. А обещал подтянуть его. И все же еще не поздно исправить дело... А вот ежели мы отсечем его, как предлагает отец Георгий, – поклон в сторону законоучителя, – то еще раз распишемся, как это было уже с нами, в своей беспомощности. Кроме того, скажу вам, господа. Остроградский в самом деле из всех воспитанников – лучший математик. Сие – важное обстоятельство.

– Вы хотите сказать, новый Ньютон? – съехидничал Квятковский.

– Не утверждаю, но и не отрицаю, – ответил спокойно Котляревский. – Что касается латыни, то знать ее Остроградский будет не хуже других... Да, да, не хуже других. В оставшееся до экзамена время, если разрешите, Иван Дмитриевич, я позанимаюсь с ним и надеюсь подготовить его к переводным экзаменам... Исключить же всегда успеем.

– Поздно, – сказал отец Георгий.

– Почему поздно? – спросил Рождественский. – Ничего не поздно!

Рождественского поддержали Вельцын и Ефремов. Одобрительно закивали Бутков и Сплитстессер. Последний, больше других симпатизировавший Котляревскому, друживший с ним, позволил себе заметить, что ежели Иван Петрович дал слово, то так и будет, он в этом уверен. Квятковский обрел вдруг снова дар речи и набросился теперь уже на учителя рисования: почему тот вмешивается не в свое дело? Что ему надо?

Огнев попросил наконец прекратить пререкания и сказал, что, пользуясь правом директора, он считает предложение господина надзирателя вполне приемлемым. И судьбу гимназиста Остроградского препоручает ему, надзирателю, который, как известно, латынь знает так же хорошо, как родной язык, и помочь воспитаннику сумеет, ежели, однако, успеет, времени к началу экзаменов осталось не так и много. Что же касается отчисления воспитанника, то с этим можно, как сказал господин надзиратель, всегда успеть. И вообще, ежели так поступать, как рекомендует Павел Федорович, – кивок в сторону латиниста, – то с кем станем завтра работать?..

Для Котляревского настали очень нелегкие дни. Он понимал, что возложил на себя новые и непростые заботы, но не в его характере было отступать и при более серьезных испытаниях.

Никто не знал, о чем Иван Петрович в тот день беседовал с Остроградским, но одно стало доподлинно известно всем: Миша, этот упрямец, отныне просиживает в комнате надзирателя над учебником латинского языка по меньшей мере часа четыре, а иногда и более. Время от времени к нему заглядывает Иван Петрович. В отсутствие же надзирателя – Дионисий. Когда дежурит Капитонович, он тоже заходит, чтобы проследить: не увлекается ли воспитанник одними задачками, вместо того чтобы подольше читать латынь.

Как-то однажды Дионисий по обыкновению заглянул в спальню проверить, все ли уже в постелях. Приоткрыв дверь, он увидел, что в дальнем углу, у свечи, заслонившись развернутой книгой, сидит Остроградский. Бормотанье его едва слышалось и, кажется, никому не мешало, в спальне раздавалось мерное посапывание. И все же Дионисий усмотрел в этом нарушение и приказал Мише погасить свечу. Остроградский упрямо качнул головой:

– Не могу.

– Это почему же?

– Не прочитал еще.

– Что же ты читаешь?

– Публия Вергилия Марона.

– А кто обещал уроков Квятковского не учить? – пошутил Дионисий.

Исподлобья взглянув на помощника надзирателя, Остроградский без тени обиды сказал:

– Мало ли что я когда-то обещал. Ведь меня учит сам Иван Петрович. Если бы вы хоть раз послушали, как он рассказывает, то и сами бы сели учить не только латинский, но и любой, даже ирокезский... – Миша поправил фитиль в свече. – А кроме того, он за меня поручился...

Дионисий, ничего больше не сказав, на цыпочках вышел из спальни.

Где-то в душе бывший семинарист, нашедший свое призвание именно здесь, в Доме для бедных, позавидовал своему начальству: чем Иван Петрович сумел полонить этих ершистых, несговорчивых отроков?

Никогда, сколько помнит Дионисий, надзиратель не повышал голоса на воспитанников, не сердился на них, во всяком случае виду не показывал, а они слушают его, любят ровно отца родного, со всяким делом бегут к нему, с нетерпением дожидаются из каждой поездки. Слово надзирателя для них – святыня, все, что ни попросит, они сделают обязательно.

Вот и Остроградского уговорил: сидит и заучивает грамматические правила, носится с латынью, как дурень с писаной торбой, а неделю тому назад не то что смотреть, плюнуть на латынь не пожелал бы. Да, нашел надзиратель дорожку к Мише, и теперь, поди ж ты, без напоминания, даже с охотностью этот упрямец учит римлян и сидит с учебниками, пока силой спать не уложишь. Наверно, не зря Иван Петрович поручился перед учительским советом, переведут Остроградского в старший класс, а Квятковского, пожалуй, тогда удар хватит, и поделом.

Слава богу, что службу ему привелось нести под началом господина капитана, даже упреки его – как награда. Три года в Доме для бедных миновали – словно три дня. Неизъяснимым теплом полнится сердце при одном лишь имени надзирателя, готов за него в огонь и в воду – пусть бы приказал... Спасибо дядюшке, что определил его в пансион, служить здесь – одна услада для души.

28

Что бы ни случилось, даже будучи очень занятым, в конце каждой недели, после уроков, Тарас усаживался в укромном уголке – подальше от товарищей, занятых игрой в «хлюста», – и писал матушке.

Весточек его в Золотоноше ждали. Между тем бывало – особенно в зимние вьюги и весенние разливы, когда ни пройти ни проехать, – почта задерживалась. Томясь неведением, Марья Васильевна посылала в такие дни к почтмейстеру управляющего справиться, не угодна ли ее помощь: может, лошадей или кучеров надобно?

Когда вьюга прекращалась или спадали паводковые воды, почта наконец прибывала, и в ней оказывалось обычно два, а то и три письма сразу. И все от Тараса, из Полтавы. В доме бившей госпожи Семикоп, носившей ныне фамилию Голубович, в связи с таким событием наступал праздник, ни одним календарем не предусмотренный. Словно в пасхальное воскресенье, челядь получала к обеду по доброй чарке горилки, работы во всем обширном имении, какой бы срочности ни были, отменялись, быстро разрешались все просьбы и жалобы. Случайно забредших в усадьбу прохожих кормили сытно, давали и на дорогу: пусть бедные странники разделят с госпожой душевную радость.

Тарас жалел матушку. В последние годы она часто хворала, заболев, никого, кроме Сонечки, своей воспитанницы, не допускала к себе, даже управляющего Попенко. Оставаясь с Сонечкой наедине, целыми днями читала любимых авторов и лечилась, причем сама, собственными средствами, главным образом целебными травами, о которых вычитала однажды в старинной фармакопее, случайно обнаруженной среди книг, сваленных в тесной комнате позади библиотеки.

Травы, однако, помогали мало. Поэтому иногда в тихое весеннее утро закладывался дорожный экипаж, и госпожа, в сопровождении Сонечки, уезжала на воды, как правило, в знаменитый Карлсбад.

Месяца два, а то и три она отсутствовала. Вся жизнь в имении замирала, дом погружался в сонную тишину. А потом внезапно, без предупреждения Марья Васильевна возвращалась необычно оживленной, общительной и помолодевшей. В первые несколько недель после возвращения неутомимо занималась хозяйством, дотошно вникала во все мелочи, сама писала деловые письма, проверяла векселя.

Однако все проходит. Хорошее настроение тоже меняется. Спустя какое-то время деловой пыл у барыни остывал, бумаги ей претили. Запершись, она снова принималась за чтение книг, ища забвения в чужих жизненных историях. Но порой ничто не могло удовлетворить ее, в том числе и книги, которых в библиотеке было очень много – и среди них большое собрание лучших авторов того времени, и не только отечественных, но и французских, английских, немецких, древних греков и римлян.

В такие дни она с особенным нетерпением ожидала писем из Полтавы. Получив их, много раз перечитывала, за каждым словом искала иной смысл, строила догадки: а вдруг Тарас простыл, занемог, лежит в горячке, пишет же, что все у него хорошо, только чтобы успокоить ее, и, может, даже под чью-то диктовку.

Тарас и в самом деле сообщал о себе очень мало: «жив-здоров», и только. Зато о своих учителях, товарищах писал каждый раз и помногу. Не забывал написать и о господине надзирателе, его помощниках, но прежде всего – о надзирателе.

Поначалу он, Тарас, боялся надзирателя, а оказалось – напрасно, потому как надзиратель – «добрый, простой и задаром не обидит». Если надо, поможет, посоветует, как лучше и проворнее подготовить урок; глядит, чтобы все сытно и вовремя поели, часто проверяет, у кого какая одежда и обувь, если что прохудилось, отсылает чинить. Кто заболеет, лекаря привезет, сам ходит за больным... «Ты бы, матушка, его полюбила, как и все мы», – писал Тарас в одном из писем и объяснял почему: «В Полтаве нет человека, который бы Ивана Петровича не знал и не почитал. Так оно и есть, он всем помогать готов, особливо тем, кто обиженный, или сирота, или беден. До сих пор господин надзиратель получает письма от бывших воспитанников, теперь они в военных школах, некоторые в университетах, а один, Мокрицкий, – говорят, его хотели отчислить из гимназии за незнание латыни, да пан надзиратель не дал, – ныне в Академии художеств в самом Санкт-Петербурге».

В другом письме Тарас сообщил нечто странное: «Я, матушка, теперь лицедей, сиречь на театре играю, причем буду изображать старую помещицу. Господин надзиратель разучил с нами пьесу совсем недавно. Когда в первый раз читал, мы чуть животы не надорвали – до того смешная. Коля Ге так смеялся, что с ним колики приключились... Вы спросите, когда я успеваю? После уроков собираемся на час, самое большее на два, и каждый говорит свою роль, а Иван Петрович показывает, как говорить надобно и как по сцене ходить. Писать обо всем долго, лучше, когда приеду, все вам порасскажу. Мне здесь очень хорошо, а за вами все равно скучаю. Были бы вы рядом...»

Марья Васильевна разволновалась: «Тарас – лицедей? Когда же он учится? Впрочем, сам Иван Дмитриевич Огнев однажды в ответе на ее запрос благодарил за Тараса: «...отменных знаний отрок и воспитан. Благодарствую, сударыня! С такими воспитанниками работать – горя не знать...»

Марья Васильевна горько усмехнулась: не по адресу благодарность. Это заслуга ее бывшего учителя, добрейшего Ивана Петровича. Когда же она и чем сумеет доказать ему свою вечную признательность? Только благодаря его, надзирателя, стараниям Тарас прилежен в учении, ласков, внимателен и, ко всему прочему... лицедей.

Сделай всевышний чудо и поставь ее на место Тараса – кажется, не было бы счастливее в мире человека. Но что поделаешь – чудес не бывает...

Не однажды принималась за письмо Ивану Петровичу и каждый раз откладывала. И все же не удержалась, написала коротенькое, всего несколько строчек, и послала с Тарасом. Поблагодарила за книгу: нигде нельзя было достать новое издание «Энеиды», шутя добавила: чем это он, господин надзиратель, отрока увлек, все лето Тарас только и говорил что о Доме для бедных, да о нем, надзирателе, она, ей-богу, ревновать начала.

Когда письмо уже отправилось с Тарасом, пожалела: зачем позволила себе шутку? Правда, Иван Петрович поймет все, и шутку тоже. И все же – зачем? Написанного, однако, как, впрочем, и пережитого, сделанного в свое время по неразумию, из-за боязни гнева родительского, не исправишь. До шуток ли ей, господи?!

Однако почему... не исправить? Сотни раз она задавала себе этот вопрос, а ответа не находила. Только один человек мог бы помочь ответить на него, но он далеко и вряд ли стремится ее видеть...

Совсем недавно получила новое послание из Полтавы. Тарас писал, что упоминавшаяся ранее пьеса уже разыграна. Лицедействие всем понравилось. Присутствовал сам князь, он подарил каждому лицедею по серебряному рублю, а в работных цехах – там пьеса тоже была поставлена – выдали всем по паре сапог и штуке сукна на мундиры. «Тарас уже рубль целый заработал, и сапоги, и мундир, – смеялась Марья Васильевна, читая письмо Сонечке. – Теперь-то нам легче жить станет».

Она смеялась, а в душе гордилась: среди других и ее приемыш отмечен, даже награжден. И все это – благодаря ему, Ивану Петровичу.

Думать о Котляревском она не переставала все эти годы, втайне гордясь знакомством с ним и в то же время постоянно укоряя себя за свою нерешительность тогда, в юную пору. Других не укоряла – ни дядюшку, ни покойного супруга – их все равно уже нет, а она осталась, продолжает жить, и нет ей покоя.

Последнее письмо пришло в середине мая. Тарас сообщал, что приближаются экзамены и потому писать ему будет некогда. «В Доме у нас сейчас скучно, потому как нет Ивана Петровича, уехал в самом начале мая. Говорил Дионисий, что вызвал Ивана Петровича сам князь и вручил предписание немедленно отправиться в немецкий город Дрезден с пакетом в гауптквартиру русской армии. Никого другого для исполнения сего поручения князь в Полтаве не нашел. Теперь мы все ждем не дождемся его...» И дописал в самом конце: «Иван Петрович наказал мне каждый день пить теплый сбитень, чтоб кашель прошел. Надоело, а пью, потому как Иван Петрович будет сердиться...»

Прочитав письмо, Марья Васильевна – который раз! – позавидовала Котляревскому: едет где-то по неведомым дорогам, ночует на незнакомых станциях среди чужих людей, а его ждут не дождутся, скучают без него, выглядывают, считают дни, когда вернется. Да, когда же он возвратится? Уехал в начале месяца, теперь середина, – стало быть, через неделю, а может, и раньше.

Она не могла понять, что с ней творится. Запершись, целое утро просидела в кабинете, даже управляющего, настойчиво стучавшего к ней, прогнала, грубо сказав, что всякие отчеты, бумаги, прошения и счета смотреть не будет ни сегодня, ни завтра, и пусть он убирается, ежели не желает остаться без места.

После утреннего чая, поданного ей в кабинет, вышла в сад. Долго стояла у пруда, кормила лебедей и... не видела их. Сонечка, пугаясь отрешенности госпожи, пыталась заговорить с нею, но Марья Васильевна будто не слышала ее. Она упорно думала о чем-то своем, никого и ничего не замечая вокруг.

В сад вошел приказчик, молодой дворовый мужик из «грамотеев», остановился у пруда, видно, у него было к госпоже какое-то дело, – но подойти не решался и терпеливо переминался с ноги на ногу. Покормив лебедей, Марья Васильевна прошла мимо приказчика, даже не взглянув на него.

Прогуливаясь по саду и вспоминая последнее письмо Тараса, она вдруг остановилась: что же это? как же она проглядела? Не случайно надзиратель приказал Тарасу пить каждый день теплый сбитень: мальчик кашляет, – значит, простужен, может, даже его лихорадит? Что же она стоит? Почему ничего не делает?

Тут же обернулась и позвала приказчика. Тот подскочил, согнулся в поклоне:

– Слушаю, ваша милость.

– Изволь, братец, к завтрашнему утру приготовить дорожный экипаж.

– Едете, ваша милость? – осторожно кашлянул приказчик, отвернув бородатое с розовыми щеками лицо.

– Тебе-то какое дело? Да и не ясно ли? Зачем экипаж, ежели не ехать?..

Соня и приказчик следовали по пятам за госпожой.

Минуя дорожки, Марья Васильевна шла прямо по траве, роса густыми брызгами летела из-под ног, осыпалась на широкий подол ее длинного бархатного платья. Свесившись с плеча, по траве волочилась белая шелковая шаль. Марья Васильевна торопилась, словно ее ждало какое-то неотложное дело. Взойдя на веранду, крикнула приказчику, хотя он стоял тут же, на нижней ступеньке:

– Я передумала! Приготовь карету немедля! Отъезжаем после завтрака!

Дорожная карета, заложенная четверкой лучших выездных лошадей, сразу после завтрака была подана к главному подъезду. Сонечка вместе с горничной вынесли баулы и чемоданы.

Уже стоя у кареты, Марья Васильевна отдала последние распоряжения управляющему, пришедшему на ее зов, предупредила, что дома будет не ранее как недели через две-три. Он внимательно слушал, стараясь все запомнить, и не осмеливался спросить, куда так спешно уезжает госпожа. Марья Васильевна решила никому не говорить, куда она будет держать путь. Только в карете, словно отвечая на немой вопрос Сонечки, сказала:

– К Тарасу, в Полтаву, едем. Чувствует сердце: захворал он, письмо тревожное получила.

– Верно надумали, – кивнула воспитанница. На ее бледном лице, в больших темных глазах ни удивления, ни замешательства; коль госпожа решила, значит, так надо.

Марья Васильевна, прислонившись к оконцу, следила за мелькавшими в стороне от дороги перелесками, хуторами, придорожными кустами и деревьями, выпустившими нежную, дрожащую на солнце листву. Когда кучер – дворовый дядька Грицко – придерживал лошадей, чтобы дать им передохнуть, стучала в оконце: поторапливайся. Не обращала внимания, когда тяжелая карета от быстрой езды кренилась на ухабах, готовая вот-вот опрокинуться. Сонечка в такие мгновения невольно вскрикивала, ее глаза леденели от страха, а госпожа спокойно, как ни в чем не бывало потирала ушибленное место и опять стучала в оконце, давая знать кучеру, чтобы он не останавливался, продолжал ехать.

В Майорщине, первом большом селе после Золотоноши, где обычно все путники останавливаются передохнуть, Марья Васильевна из кареты не вышла, разрешила лишь покормить лошадей и велела тотчас ехать дальше. Недовольный Грицко пробурчал что-то в пушистые усы, но прекословить не посмел.

Поздним майским вечером карета вдовы Семикоп остановилась в Драбове у приземистого, крытого камышом дома, принадлежавшего вдове поручика Вельского – Серафиме Петровне. На ее довольно обширном подворье хватало места всем проезжающим. Для желающих заночевать имелась отдельная комната, а для любителей попариться – баня с парильней. В другой раз Марья Васильевна с удовольствием задержалась бы здесь, ведь поручица была старой ее приятельницей. Юная Маша, живя у покойного дядюшки Голубовича, не раз гостила у молодой тогда Серафимы, привозила ей рукопись «Энеиды» и, проводя здесь, случалось, недели, вместе с нею переписывала эту рукопись, читала ее долгими зимними вечерами. Что касается Сонечки, то она доводилась племянницей госпоже Вельской и, разумеется, тоже была не прочь побыть хотя бы один вечер со своей теткой и двоюродными сестра-ми-близнецами. Но Марья Васильевна, едва карета остановилась посреди двора, предупредила кучера, чтобы он не рассчитывал на ночлег, а посему не распрягал лошадей, пусть задаст им овса, и – в дорогу, длительный отдых – она надеется – предстоит позже, когда приедут на место.

– Да я-то ничего, ваша милость, а вот кони... – заикнулся было Гриико, но, встретив холодный взгляд госпожи, безнадежно махнул рукой и начал отвязывать мешок с овсом. Серафима Петровна, полная блондинка, обрадовалась нежданным гостям. Она еще не ложилась, но была уже в ночном чепце и длинной сорочке. Увидев, кто приехал, тут же приказала горничной накрыть стол, начала уговаривать дорогих гостей хотя бы заночевать, ежели нельзя остаться на неделю-две, давно ведь не виделись, она «до смерти» соскучилась по милой Машеньке – «ты такая же, только чуть похудела», и с племянницей хочется подольше побыть – «вон мои-то козы-дочки уже прыгают, не терпится им облобызать свою дражайшую сестрицу». Но Марья Васильевна была неумолимой: на сей раз она не может остаться даже на одну ночь, ей необходимо как можно скорее быть в Полтаве. Почему? Да вот снилось прошедшей ночью, что плохо будто с Тарасом. Может, сие и причуды, да что изменишь, милая соседушка? Все мы рабы своих причуд и привычек.

Перекусив индюшатиной с изрядно подперченной подливой и пирогом с яблоками да сдобными пампушками, Марья Васильевна простилась с гостеприимной поручицей, трижды повторив обещание на обратном пути погостить подольше, и отбыла – выехала на ночь глядя на Пирятин...

Майская ночь наполнена весенними запахами цветов. Все вокруг дышит свежестью: тихая береза у дороги, куст калины за высоким плетнем, окутанная ночным туманом сирень и сама земля, необъятная и теплая.

Однообразный стук кареты навевал сладкую дрему. Однако Марья Васильевна до самого рассвета не сомкнула глаз. Просыпаясь почти от каждого толчка, Сонечка видела, как госпожа все так же, как и час, и два тому назад, сидит у окошка, прижавшись щекой к холодному стеклу, и печальным взглядом провожает едва видимые ветряки-великаны. прислушивается к негром кому скрипу их крыльев, пропадающему, словно крик всполошенной птицы, в ночи. Вздыхает, что-то шепчет про себя.

У Сонечки на душе тоже неспокойно: о чем думает, из-за чего переживает Марья Васильевна? Неужто из-за Тараса? Но сердце говорит иное: пет, что-то еще гонит ее добрую госпожу в ночь, без сна и отдыха.

...В Пирятин добрались рано утром. Здесь наконец-то отдохнули до полудня и, попрощавшись со смотрителем и его внимательной и доброй женой, широким, хорошо накатанным трактом двинулись на Полтаву.

Марья Васильевна будто бы немного успокоилась и все же время от времени стучала в оконце: «Гони, Грицко, гони, чего дремлешь?» Кучер вздрагивал, натягивал вожжи: «А ну вы, лешие!..» Кони бежали ходко, в стороне от тракта проплывали рваные серые тучи, а на горизонте – хутора и деревушки. Навстречу катилось красное солнце. Грицко уже посматривал: не видно ли где-нибудь корчмы, не пора ли на отдых? Но госпожа хранила упорное молчание, и кучер не смел спрашивать у нее, когда же она прикажет, наконец, остановиться...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю