355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Парамонов » След: Философия. История. Современность » Текст книги (страница 9)
След: Философия. История. Современность
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:25

Текст книги "След: Философия. История. Современность"


Автор книги: Борис Парамонов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)

Психология самого Киреевского – психология анахорета – способствовала ему в его поисках: интроверт стоит ближе, чем кто-либо, к первоисточникам бытия и острее их ощущает. Об этом пишет в «Психологических типах» К. Г. Юнг[16]16
  Об интеллектуальном интровертном типе: «Мышление интровертного типа позитивно и синтетично в развитии идей, которые приближаются к вечным законам бытия, к его изначальным образам… чем первичнее и глубже они, тем больше способны представлять [не только прошедшую, но и] будущую истину…». Об интуитивном интровертном тиле: «Своеобразная природа интровертной интуиции… создает своеобразный тип человека: это мистический визионер и провидец, с одной стороны, художник и чудак – с другой. Художника можно рассматривать как обычного представителя этого типа… Если он не художник, то часто он – непонятый гений, великий человек „на ложном пути“, род мудрого простака…»13 Яркая репрезентация первого типа – Ницше, второго – Руссо.


[Закрыть]
.

На примере Киреевского мы можем понять, в чем прав и в чем ошибается Гершензон, говоря о славянофильстве. Он не прав, отрывая Киреевского от «почвы», от России. Через анализ индивидуального мифа Киреевского мы снова вышли к «почве» – к мифу о России. Но миф – это правда, ставшая поэзией, художественная правда. Киреевский открывает нам не эмпирическую правду о России и ее исторических путях, а ее архетип, ее вечный образ. Этот образ будет воспроизводить русская литература – от Толстого до Пастернака.

Но Гершензон прав, когда он ополчается на само слово «славянофильство», на специфический смысл, вкладываемый в него продолжателями Киреевского. Методология Киреевского универсальна, она способна на большее, чем правда о России. Он открывает нам закономерности романтического мировоззрения на частном примере, закономерности романтической реконструкции бытия. Недаром Киреевский идет к Шеллингу, ему уже мало святых отцов для адекватного философствования. Способ ви́дения России, открытый Киреевским, – тот же, с помощью которого немецкие романтики видели Германию, английские – Англию и т. д. Мифы, открываемые романтизмом, не только безвременны, они безнациональны, они онтологичны – соотносимы с бытием как таковым. «Национальные особенности» – это особенности частной обработки мифа, связанные прежде всего со стихией языка.

Люди, которых называют славянофилами, славянофилами в действительности не были: они прозревали некую истину не о русском народе, а о бытии. Но то, что они увидели, они сказали по-русски, произнесли на русском языке. Строго говоря, так называемое славянофильство – это язык. И язык этот – русский. Можно ли приписать национализм – языку?

2. Славянофильство как религиозная интуиция (Константин Аксаков)

Символической фигурой славянофильства был Константин Сергеевич Аксаков. Годы его жизни – 1817–1860. Он умер вслед за своим отцом, Сергеем Тимофеевичем, автором «Семейной хроники». Эта смерть – самое замечательное, интересное и загадочное в Аксакове-сыне. Как всегда, в загадке таится разгадка.

Аксаков был самым боевым из славянофилов, самым шумным и крайним, «передовым бойцом славянофильства», как назвал его профессор Венгеров. Вершина его задиристой публицистики – статья «Публика и народ». Это у него не социологические категории (вроде господ и простонародья), а культурфилософские, относящие к философии русской истории. «Народ» – та часть русской нации, которая сохранила бытовой и бытийный стиль допетровской Руси: не только крестьяне, но, допустим, и сами славянофилы. «Народ» – это Москва, «публика» живет в Петербурге. По-другому это различение называлось «государство и земля». Петербургский период русской истории – это ее государственный период, в допетровской Руси, согласно Аксакову, государства не было – государства как внешней, формально организующей (на манер пресловутого «Рима»), неорганической силы.

Эмпирическая несостоятельность этой теории не требует доказательств (хотя и в доказательствах недостатка не было, хотя бы у Чичерина). «Земля» – это не сельскохозяйственные угодья, а «община»; и община, опять же, – это не способ примитивного крестьянского землеустроения, а нравственный союз, реализующий в самой глубине своего бытия идеалы христианской правды. Вот несколько цитат из Аксакова:

История русского народа есть единственная во всем мире история народа христианского не только по исповеданию, но по жизни своей, по крайней мере, по стремлению своей жизни. <…> Дух нашего народа есть христианско-человеческий. <…> Русская история имеет значение Всемирной Исповеди. Она может читаться, как жития Святых. <…> Крестьянин в народе умен умом народным. Поэтому всякий человек в народе, глуп он или нет, имеет значение и голос: глупого человека при народной жизни быть не может.

Последние из процитированных слов относят уже к мифологизированной славянофилами общине. Вот какую развернутую характеристику дает ей Аксаков:

Община есть союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей, и являющих общее их согласие: это действо любви, высокое действо Христианское, более или менее неясно выражающееся в разных (других) своих проявлениях. Община представляет таким образом нравственный хор…, <…> это устройство <…> разумно-человеческое, а не естественно-человеческое…

Институту поземельной собственности придаются черты первохристианской общины.

Личность поглощена в общине только эгоистическою стороною, но свободна в ней, как в хоре. Хоровое чувство земли. Личность как фальшивая нота в хоре.

И наконец:

Русский народ не есть народ; это человечество; народом является он оттого, что обставлен народами с исключительно народным (в контексте, «языческим». – Б. П.) смыслом, и человечество является в нем потому народностью.

Аксаков видит в некоторых формах народной жизни прямо-таки теургическое преображение бытия:

Чрезвычайно замечательны обычаи, где вся жизнь, не переходя в мир искусства, а оставаясь вполне жизнью, проникается духовным светом и мыслию, где слово также просветляет и становится поэтическим. Все разговоры, все действия, все проникнуто значением высоким, внутренним смыслом жизни. Само «язычество Русского славянина» было самое чистое язычество.

Естественно, что на такой высоте отпадает надобность в тех формах общежития, которые необходимы в обычных, смело можно сказать – земных измерениях бытия:

Смысл общий Русского человека – свобода, свобода истинная, и отсутствие условности всюду. – Придется при этом расстаться со многими красивыми приемами и заманчивыми штучками свободы внешней, политической. <…> Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет доброго, чем стоять с помощию зла14.

Последние слова – о «гарантии», то есть о тех юридических определениях общественно-политической жизни, которые уже Киреевский считал выражением односторонне рассудочной европейской образованности, – относят непосредственно к теме «государства»: имеется в виду гарантия от его посягновений на внутреннюю полноту и правду жизни общинной, «земской». Одно место у Аксакова позволяет косвенно, через определение «государства», понимать «землю» – исконный строй народной жизни – именно как «царство небесное»: государство «есть его собственное, человеческое создание, царство от мира сего (курсив подлинника. – Б. П.), следовательно, не Божие царство», – и следовательно, через это отрицательное определение мы вправе понимать аксаковскую трактовку «земли», во всем государству противоположной, как «Божие царство». Оппозиция этих двух начал дается Аксаковым следующим образом:

Государству – неограниченное право действия и закона, Земле – полное право мнения и слова… внешняя правда – Государству, внутренняя правда – Земле; неограниченная власть – Царю, полная свобода жизни и духа – народу; свобода действия и закона – Царю, свобода мнения и слова – народу…15.

Итак, быт и бытие «земли» предстают у Аксакова носителем христианской правды. Община – реликт этой правды в послепетровской огосударствленной, то есть расколотой, разъятой в своей органической целостности, России. Строй русской народной жизни тот же, что в первообщине христианских подвижников. Строго говоря, русский народ – тот, что живет в общине, – это Церковь, во всей мистической глубине этого понятия. Здесь мы встречаемся со знаменитым славянофильским синкретизмом, славянофильским отождествлением идеального и реального. Критики славянофильства писали, что его эволюция была разложением этих некритически отождествленных элементов, что этот синтез был искусственным, неорганичным, что держался он у самих ранних славянофилов не внутренним логическим единством, а в чисто психологическом, субъективном переживании.

Слов нет, психология была у славянофилов сильнее логики. Но в наше время вполне законен вопрос: было ли это их слабостью или их силой? Сегодня мы знаем, что психология не только сильнее логики, но и вернее ее, – она ведет на бо́льшую глубину, ближе подходит к бытийной истине.

Здесь опять, как и в случае Киреевского, мы должны от аксаковского индивидуального мифа выйти к объективной истине о славянофильстве.

Прежде всего встает вопрос о христианстве. Правомерно ли отождествлять его небесную правду – скажем так: его трансцендентные устремления – с тем или иным строем эмпирической жизни? Мы видели, что у Аксакова сильна тенденция, которую хочется назвать языческой: русский народ хорош сам по себе, христианство только прояснило его природную правду. Язычество – «паганизм», a paganus значит крестьянин; в возведении крестьянской Руси к Царству Небесному Аксаков впадает в язычество. У самих славянофилов был готов ответ на это – на русском языке: «крестьянин» у них – синоним «христианина». И вот здесь мы должны понять психологический ход Аксакова: трансцендентность христианства у него, так сказать, не пространственная, а временная. Христианство – это то, что было, архаичность – его неотчуждаемый предикат, христианство всегда относит в прошлое, в глубь веков, за грань времени. Мифологическая сублимация этого психологического состояния называется раем. «Земля» Аксакова – это небо, небесная родина. «Государство», государственность – по-другому история – аналог грехопадения, изгнание из рая. Временной рубеж этого изгнания можно обозначить как угодно произвольно. У Аксакова таким рубежом был Петр. Глубочайшая смысловая насыщенность этой мифологемы ясна хотя бы из того, что она воспроизводится чуть ли не с начала культурного человечества. Достаточно назвать имя Гесиода, толковавшего историю как нисхождение, упадок; в том же ряду – Монтень и Руссо.

Со стороны это казалось «антиисторизмом». Ретроспективной утопией назвал славянофильство Чаадаев. Западник, историк государственной школы С. М. Соловьев называл славянофильство «антиисторическим направлением». Полемизируя с ним, Аксаков говорил, что во времени правды нет, что опасно цепляться за колесницу времени – «ибо коловратно время»16.

Христианство у Аксакова было не чем иным, как воспоминанием о довременной небесной родине. Но в раю Адам жил с Богом. Христос явился в мир, чтобы напомнить людям об этой богосыновней сращенности. «Я и Отец одно».

На свой лад говорит об этом и языческая мудрость. «Идеализм» Платона, как давно уже доказано, ничего общего не имеет с «гипостазированием понятий», с возведением на онтологический уровень логических отношений. Его философия не идеальна, а реальна, онтологична, бытийна. Но место бытия – «небо», мир безвременных эйдосов, первореалий бытия, его «порождающих моделей». И знание у Платона – это воспоминание.

«Языческое» обличье аксаковского (славянофильского) христианства, видение неба в символике земли лучше будет назвать сохраненной в славянофильстве ветхозаветной интуицией. В этом все своеобразие славянофильского христианства – в сращенности Ветхого и Нового Заветов, в том, что было утрачено в «историческом христианстве» – или в протестантской теологии Нового времени.

Аксаков в подлинном смысле патриархален, и не только психологически, но и бытийно, онтологически. Это – Адам в раю. Для него немыслима жизнь без Отца. Он умирает через год после смерти своего отца, Сергея Тимофеевича, «отесеньки». А ведь был он человеком богатырской складки, делал десятки верст пешком и зимой открывал окна, чтобы доказать благодетельность русского мороза.

Индивидуально-психологическая сращенность с глубочайшей мифологемой – вот что такое славянофильство Аксакова. Снова мы от индивидуальной психологии выходим к объективной онтологии, интуиция которой – главное в славянофильстве. За партикулярными «мнениями» славянофилов, за их мистифицированным и мифологизированным образом России обнаруживаем воспоминание о небесной родине.

Лучше всех помогает понять Аксакова (да и славянофильство в целом) Лев Шестов – этот иудей, всю жизнь стремившийся к утраченному людьми раю.

3. Хомяков

Читая Хомякова, особенно часто вспоминаешь слова прот. Василия Зеньковского о необходимости различать славянофилов в славянофильстве. Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) сильно отличается от Киреевского и Аксакова. Эти двое, как мы старались показать, – мистики, Хомяков же – реалист, крепкий земле, человек, несомненно, мужественного, несколько суховатого типа. Все же не следует думать, как это делает Бердяев, что Хомяков – самый репрезентативный из славянофилов, что славянофильство прежде всего – это Хомяков. Киреевский с Аксаковым и Хомяков комплиментарны, они восполняют друг друга. И когда Бердяев сетует на то, что в мысли Хомякова мало ощущалось вечно-женственное, Душа мира и что вообще славянофильской религиозности была чужда правда язычества, стихия Матери-земли, – то он явным образом забывает об Аксакове. Так же неточен Бердяев, когда он, имея в виду Хомякова, говорит о «религиозной сытости» славянофильства, каковое свойство, по Бердяеву, отделяет славянофильский романтизм от романтизма западноевропейского: здесь Киреевский и Аксаков опять же дают необходимый корректив к Хомякову. «Обладание» жизнью в Боге, которым, казалось бы, мог гордиться Аксаков, было на самом деле «томлением». Романтизму в целом, как показал Н. Я. Берковский, присущи оба этих состояния: «томление» (мистицизм, потусторонняя устремленность) и «обладание» (почвенность, острое ощущение плотяных стихий). У немцев эти два начала в романтизме были выражены соответственно в иенской и швабской школах. У Берковского есть мысль, что упадок в немецком романтизме связан с движением от «иенцев» к «швабам»: мы слышим подобный мотив в русской критической литературе о славянофилах, когда она говорит о «разложении» славянофильства. Это представляется нам неверным. «Иенское» и «швабское» начала в романтизме, «Киреевский» и «Хомяков» – две стороны одной медали, два полюса, между которыми только и возможно романтическое напряжение, пульсация романтического жизнеощущения, это «разность потенциалов» в единой романтической системе. Только эта разность делает возможным романтическое становление, то есть движение, развитие. С этим связана тема романтической иронии. Романтическая ирония конструируется как принцип отрицательный, она отвергает конечный творческий продукт, в искусстве силящийся моделировать целостную полноту бытия, она указывает на невыразимость целого. Эту тему позднее развил Бердяев в «Смысле творчества». Целостность бытия может быть мистически интуирована, но она невыразима в эмпирически-конкретных реалиях (как мы уже знаем, это тема Киреевского). Очень интересно тему романтической иронии развил Гегель: у него она называется диалектикой. Гегель определяет диалектику как процесс, в котором всеобщее отвергает форму конечного. Это и есть принцип развития. В славянофильстве развитие стало возможным, потому что в нем были и Киреевский, и Хомяков.

Но если в случае Киреевского мы можем точно указать, какой из романтических коррелятов у него выражен (интуиция всеобщего, «ценностей состояния», по Степуну), то в отношении Хомякова такая точность вряд ли достижима. С одной стороны, он проповедник христианского Логоса (основное в бердяевской трактовке Хомякова), с другой – несомненный «шваб» славянофильства. У него несколько нарушено то синкретическое переживание целостности бытия, то нерасторжимое единство идеального и реального, которое отличало интуицию Киреевского и Аксакова. Он вообще не интуитивный тип, иногда его мысль отдает чем-то вроде протестантской рассудочности. Бердяев говорит, что у него этика преобладает над мистикой – протестантская тенденция, и даже не лютеровская, а позднейшая, «либеральная». Да и почвенничество Хомякова не такое уж «швабское», менее всего интуитивистское: здесь он тоже «различает» и «определяет». У него временами появляется нечто шпенглерианское, «физиогномическая цепкость взгляда», как определяет это свойство Шпенглера современный исследователь. «Записки о всемирной истории» – плоды исторических (сегодня бы мы сказали – культурологических) штудий Хомякова – дают тому немало свидетельств.

Как известно, в «Записках» Хомяков произвел разделение всемирной истории на два начала – иранское и кушитское. Первое начало – свободы, второе – необходимости; «партийная» цель Хомякова была в том, чтобы выявить «иранский» корень России. Но здесь важен момент не содержательный, а методологический. Методологическая установка была «шпенглерианской»: из единого «прафеномена», как называл это Шпенглер, вывести все многообразие явлений той или иной культуры. «Кушитство», например, Хомяков видит в таких отдаленнейших, хронологически и пространственно, явлениях, как финикийская религия, буддизм, магометанство, гегельянство, материализм. Безусловно, огромное отличие от Шпенглера – в дуализме этой концепции, тогда как шпенглеровская плюралистична, Хомяков сравнивает оба начала и отдает предпочтение одному из них, у Шпенглера же никакое (ценностное) сравнение и предпочтение невозможно. Здесь – тот недостаток Хомякова, который Бердяев назвал морализированием над историей. Зато в противоположность этой морализирующей тенденции и совсем уж по-шпенглеровски звучат такие слова Хомякова:

Нужна поэзия, чтобы узнать историю; нужно чувство художественной, то есть чисто человеческой, истины, чтобы угадать могущество односторонней энергии, одушевлявшей миллионы людей17.

От «односторонней энергии», одушевляющей историческое бытие народов, не так уж далеко до теории культурно-исторических типов Данилевского, потомка славянофилов и русского предшественника Шпенглера. У Хомякова есть статья «Разговор в подмосковной», где высказана мысль о национально-культурной своеобразности математики, – несомненно, дикая для его современников, но совершенно приемлемая после Шпенглера. (Из славянофилов с подобными мыслями носился Юрий Самарин, статья которого «О народности в науке» наделала много шуму и послужила поводом для долгой дискуссии славянофилов и западников по этому вопросу.) Интересно, что в истории человечества Хомяков обнаруживает некий прасимвол – змею, в отношении к которому конструируются иранское и кушитское начала: чисто шпенглерианский ход мысли.

Нужно сказать, что у славянофильства как такового, а не только у Хомякова, есть общее со шпенглерианством – и не в тех любопытных частностях, которые мы только что проследили, а в присущей как тому, так и другому принципиальной установке, которую можно определить как организмический детерминизм. Совсем не случайно в писаниях славянофилов так часта растительная символика: семя, зерно, корни, почва, плоды. Позднее, у Данилевского эти аналогии растительных сил природы с силами, действующими в обществе, будут возведены в методологический принцип на основе вполне профессиональной естественной науки. Этот биологический уклон в романтизме – одна из его опасностей, его, можно сказать, соблазн. Со временем он породит «философию жизни», да и того же Шпенглера. Мы должны, однако, помнить, что к этому биологизму романтическое движение свести нельзя. Особенно это касается славянофилов, немыслимых вне христианской темы, темы свободы. И она осознана именно у Хомякова. Он отдал должное общеромантическому органицизму: «Современные отношения истекают, как логически необходимые последствия, из древнейших исторических данных…»18. Таких высказываний у Хомякова десятки. Но он же и выходит за рамки этого органицизма (или детерминизма) – и не где-нибудь, а в полемике с Киреевским. Его не удовлетворяет та мистическая трактовка «русской образованности», которую дал Киреевский, объяснявший русскую культурную отсталость несказанностью и невыразимостью целостной истины. Формула Хомякова:

В древней Руси просветительное начало не могло преодолеть вещественных препон, противопоставленных ему разъединением, и мысленных преград, противопоставленных невежеством19.

Древней Руси не хватало «определительного сознания», говорит Хомяков; заявление, совершенно неожиданное для славянофила: ведь «определительное сознание» и есть тот самый ненавистный рассудок, господство которого на Западе было, согласно самим славянофилам, началом всех европейских зол. Несомненно, Хомяков не отошел от славянофильской (общеромантической) критической позиции по отношению к рационалистической культуре; как говорит Бердяев, Хомяков отвергал «мэонизм» этой культуры (отождествляемой с Западом), то есть ее «небытийность»; панлогизм Гегеля не есть онтология и т. д. Но ему же свойственно понимание того, что на противоположном полюсе мистического созерцания наличествует тот же «мэонизм», то же «ничто». Процесс, развитие, становление (бытия) начинается, когда сознание, разум (назовите его даже «рассудком») входит в эту первоначальную целостность бытия и расчленяет, определяет его. Хомяков слишком хорошо знал Гегеля, чтобы не понимать тезис о тождественности «ничто» и «чистого бытия» (последнее – это и есть интуиция Киреевского). Но это же «ничто» – источник свободы; «элемент неорганический», как назовет ее оппонент славянофильства Чичерин. Через Хомякова, с его «определительным сознанием», в славянофильство вводился принцип свободы. Это Бердяев называет Логосом, сохраненным Хомяковым среди соблазнов романтического органицизма.

В замечательной статье «Письмо об Англии» Хомяков следующим образом формулирует отношение «определительного сознания» к совокупной полноте органических основ исторической жизни:

Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающаяся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнию, есть сила никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития, не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с первою, силою жизни и творчества. Если прервана связь веры и любви, наступает раздор и борьба20.

Последние слова особенно важны, они указывают на идеал, предносившийся Хомякову: гармоническое единство сознания и бытия, веры и разума. С этим связана основная мысль хомяковского богословия и хомяковской церковной гносеологии:

…Общение любви не только полезно, но вполне необходимо для постижения истины, и постижение истины на ней зиждется и без нее невозможно. Недоступная для отдельного мышления, истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью.

И далее:

Эта черта резко отделяет учение православное от всех остальных: от Латинства, стоящего на внешнем авторитете, и от Протестантства, отрешающего личность до свободы в пустынях рассудочной отвлеченности21.

«Партийность», «славянофильство» Хомякова сказались здесь в этой разверстанности, жесткой фиксированности истины и заблуждения по «культурно-историческим типам». Но истина, им выраженная, по природе своей не требует такой специфической фиксированности, она в подлинном смысле «кафолична». И если она будет в дальнейшем развиваться преимущественно русскими: у Достоевского в самой структуре его художества (знаменитая «полифония»), у С. Трубецкого (учение о соборной природе сознания), у Бердяева (например, в «Философии свободного духа» – зависимость истины от степени духовного общения), – то это не значит, что она по природе русская и открыта только для русских. Шпенглер, например, считал «согласность» (consensus) мышления (то, что у нас назвали соборностью) характеристической чертой так называемой «магической культуры». Но он же считал эту черту чуждой романо-германской (то есть западноевропейской), «фаустовской» культуре, стоящей на идее напряженно-личностного переживания бытия. В этом смысле славянофильская трактовка Запада все-таки работает и верифицируется; различие, вносимое Шпенглером, – в оценке, вернее, в отсутствии таковой при сравнении обоих типов культуры.

Мы, однако, не чувствуем себя связанными шпенглеровским подходом и не обязаны считать культурно-религиозный идеал Хомякова чем-то специфическим (безразлично – просто русским или «магическим»). Мы не хотим также объявлять его общечеловеческим, – достаточно назвать его общехристианским. И нам важнее всего увидеть, что христианство сохраняется в славянофильстве введением принципа свободы, того, что Хомяков называет «разумной силой личностей». Здесь – первостепенная заслуга Хомякова, сумевшего, как мы говорили, избежать соблазна «швабского» органицизма, чисто биологической «почвенности». Важно и другое: славянофильский тип мышления в самом понимании свободы избежал «отвлеченной» и «отрешенной» ее трактовки, сумел уберечь личность от пустынь свободы, ввел ее в единство любви («со-гласие», «событийность»). У славянофилов нет того, что Бердяев называл приматом свободы над бытием (основная тема его философии), они (свобода и бытие) даны в единстве и в гармонии, в целостном, нерасчлененном переживании. По-другому: у них нет ощущения трагедийности свободы, ее катастрофичности и апокалипсичности. Интересно, что Бердяев считает это недостатком славянофильства, связанным с внешними условиями исторического момента и особенностями собственного социально-психологического облика славянофилов. Гармония, ощущаемая и выражаемая в славянофильстве, предстает, таким образом, не заслугой их мышления, а простым даром их бытия. Идеал только на короткое время совпал с реальностью. Русская литература, выросшая на славянофильском стволе, выразит как эту гармонию, так и ее утрату. Уже в Толстом гармония нарушится.

Бестрагичность духовного облика Хомякова, несомненно, закрывала для него историческую перспективу. Разрывы и провалы на историческом пути он склонен был воспринимать как нечто вполне исправимое, он не понимал, что апокалипсис имманентен истории. Такова его трактовка Петра. Строго говоря, в Петре и был явлен единственный закон истории: вторжение свободы в органическое бытие. Хомяков выразил это в формуле, по которой Петр отделил русскую «образованность» от русских «начал». Хомяков пишет: «Русское просвещение – жизнь России… ошибка наша простительна: это не грех злой юли, а грех неведения. Мы России не знаем»22 – то есть ныне, когда у нас уже достаточно «определительного сознания», мы можем и должны вернуться к нашим «началам», к русским историческим стихиям. «Прогресс», историческая задача предстает как моральная задача, сводящаяся к выявлению во всей полноте общественной культуры предзаложенного в ней «генотипа»: «право, данное историею народу, есть обязанность, налагаемая на каждого из его членов»23. Это звучит прямо-таки по-сократовски: зло – от невежества, разум тождествен свободе. Хомяков не ощущал «ничто» в свободе, заложенного в ней зла, или, по-другому, ее «неорганичность». Разум и свободу он понимал как способность двигаться по единственно правильному пути. Отдавая должное ratio – что, как мы уже говорили, было его привнесением в славянофильство, – он тут же незаметно склонялся к рационализму как «отвлеченному началу». Таковы издержки хомяковского Логоса (нечто подобное произошло позднее со Львом Толстым).

Со всем этим странно контрастирует одно место у Хомякова, где он говорит о Петре как типе преимущественно русском. Если бы он задумался над этим своим наблюдением, от его органицизма мало бы что осталось.

Столь же односторонним бывало временами и хомяковское почвенничество. Мы уже говорили, что из славянофилов именно Хомяков наиболее почвен, он «шваб» славянофильства. Показательно его отношение к общине. У Аксакова община была, в сущности, даже и не мистифицированным, а прямо мистическим предметом, в образе «земли» он видел «небо» – утраченный рай, залогом которого был строй жизни русских крестьян, христиан. В переживании Аксаковым общины не было ничего плотяного, община была у него чистым «эйдосом». У Хомякова она заземляется, воспринимается реалистически, но в самом своем реализме предстает все-таки как высокохристианское образование. И вот это уже мистификация. Хомяковский реализм мешал ему видеть реальность. У него в одной статье есть рассуждение о мирской сходке, крайне переоценивающее значение общины. Чем была на деле мирская сходка, можно прочесть, например, у Эртеля в «Гардениных», где впечатляюще описана ее бестолковость, умело эксплуатируемая деревенскими «большаками» и барским управляющим. И когда славянофильские деятели (Ю. Самарин) сумели навязать русской государственной политике сохранение общины в крестьянской реформе, это имело ни с чем не сравнимые катастрофические последствия: пример, лучше других показывающий невозможность и ненужность, прямо-таки вредность буквального понимания славянофильских тезисов.

Славянофильство предстает у Хомякова системой целостной, но неуравновешенной. Единство земли и неба, идеального и реального, личности и хора, органики и свободы оказывается динамическим единством, чреватым срывом и провалом. У самого Хомякова это приводило к указанным нами внутренним противоречиям его мысли. В проекции на русскую историю это попросту указывало на факт и необходимость развития, на невозможность удержать в истории гармонию патриархального, «райского» бытия.

4. Позднее славянофильство, или почвенничество

Как, однако, развивалось в истории само славянофильство, какова была эволюция славянофильской школы? Нужно ли видеть последовательные этапы этой эволюции в тех течениях русской мысли и жизни, которые самоопределялись славянофильски? Вообще – имело ли славянофильство развитие или оно осталось в нашей истории неким археологическим курьезом, устаревшим провинциальным романтизмом, реликтом 40–50 годов XIX века?

В литературе сложилось и стойко держится мнение, что славянофильство не столько развивалось, сколько разлагалось. Эта физиологическая метафора понималась даже буквально: противники славянофильства не колебались сравнивать его с трупом, вытащенным рамоликами реакции из могилы для устрашения врагов; это сравнение есть в статье П. Н. Милюкова, так и названной – «Разложение славянофильства»24. Статья Милюкова появилась в 1893 году; несколько раньше славянофильство подверг дискредитирующей критике Владимир Соловьев, сам в молодости славянофил, под сильным влиянием Киреевского строивший «философию цельного знания»; его статья называлась сходно – «Славянофильство и его вырождение»25. Реликты соловьевской трактовки мы находим у Степуна (цитированная статья). Даже Бердяев отдал дань этому пониманию, в книге о Хомякове он писал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю