355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Парамонов » След: Философия. История. Современность » Текст книги (страница 28)
След: Философия. История. Современность
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:25

Текст книги "След: Философия. История. Современность"


Автор книги: Борис Парамонов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)

Предаваясь этим нелегким раздумьям, я спустился в один из многочисленных баров отеля «Экскалибур», чтобы собраться с мыслями за дринком. И вдруг оказалось, что это не просто бар, а как бы галерка некоей аудитории, на сцене которой происходило выступление артистов. Вышли ребята из группы «Next Movement», заиграли и запели. И я почувствовал себя попавшим из мира Сальери в мир Моцарта.

Почему я вспомнил Моцарта, хотя музыка, игравшаяся в Лас-Вегасе, Моцарта отнюдь не напоминала? Сальери я здесь беру в пушкинском смысле: человек, разъявший красоту, поверивший гармонию алгеброй. Современные семиотики в этом смысле все до одного Сальери. А у Моцарта ощущается подлинность, то есть соотнесенность с этими самыми «референтами». Музыканты из группы «Next Movement» тоже были подлинные, из плоти и крови, а не только из нот. Увидеть и услышать их после семиотических разговоров – все равно что попасть из военного коммунизма в нэп (по крайней мере).

Какое отношение имеет культура к плоти и крови? У семиотиков получается, что никакого. Приведу поразившее меня замечание из книги того же Бориса Гройса «Дневник философа»:

…Лакан справедливо заметил, что женщину нельзя раздеть: ее нагое тело представляет собой не в меньшей степени набор символов, нежели любая одежда. Но что же тогда делать? Как «соединиться с предметом»? Либо на это следует оставить всякую надежду, либо одеть женщину так, чтобы символы оказались новы и язык их непонятен. В этом суть погони за модой, составляющей стихию Нового Времени: оригинально одетая женщина представляется в наибольшей степени нагой.

Подобную мысль – и как раз в связи с модой – я встречал у Шкловского; отсюда можно вывести его знаменитое «остранение»: чтобы ощутить предмет, нужно увидеть его в необычном, странном контексте. Помнится, он написал, что Николай Ростов полюбил Соню, когда та на маскараде нарисовала себе жженой пробкой усы. Но Шкловский же говорил (в письме к Оксману) об основном противоречии тогдашнего формализма: призывая к обновленному переживанию бытия, к воскрешению эмоций – что и есть цель искусства, – формализм утверждал в то же время несущественность для искусства каких-либо внеположных содержаний. То есть женщину нельзя раздеть в искусстве, а в жизни можно, ее «предметность» несомненна. И прочитав подобное в цитате из Лакана, я вспомнил, что он был лишен диплома французским обществом психоаналитиков: его обвинили ни более ни менее как в шарлатанстве – на основании таких, например, фактов, как проведение психоанализа в течение пяти минут в такси, куда он, торопясь, пригласил пациента. Этими пятью минутами дело и ограничилось: Лакан объявил пациента излеченным. Я подозреваю, что и в цитированном высказывании Лакан поторопился с выводами, а Гройс поторопился ему поверить.

Конечно, культура строится на подавлении инстинктов, но культуру нельзя отождествлять с полнотой бытия, а современные культурологи семиотической школы провозглашают именно это: нет бытия вне культуры, вне языка. Это современный гностицизм, в психологической основе которого – нелюбовь к бытию, неприятие мира, бессознательное стремление с ним покончить. Надо ли говорить, что такая установка может быть опасной?

Верховный жрец современной философии Жак Деррида однажды написал работу, в которой доказывал, что ядерный Апокалипсис – литературная иллюзия. Самая его возможность – факт языка, вербального обмена. То есть пока мы говорим о ядерной гибели, ее нет (поэтому мы еще и говорим), а если эта гибель произойдет, то говорить уже будет не о чем и некому, следовательно, ее нет и быть не может. Трудно найти более впечатляющий пример отождествления бытия, существования, жизни с их литературными манифестациями.

Это сильно напоминает известное рассуждение Эпикура о смерти. На месте московских учеников Дерриды я бы перевел мэтру стихи Мандельштама: «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?»

Однажды у Ю. М. Лотмана я прочитал статью под названием «О редукции и развертывании знаковых систем (К проблеме „фрейдизм и семиотическая культурология“)». Там была сделана попытка опровергнуть психоанализ при помощи сказки о Красной Шапочке. Почтенный автор утверждал, что эдипов комплекс – вражда ребенка к родителю противоположного пола – иллюзия, проистекающая из бедности детского языка. Услышав эту сказку, он легко отождествит себя с Красной Шапочкой, бабушку с мамой, а на роль волка выберет отца, потому что выбирать ему больше не из чего. Значит, вражды к отцу нет, а есть только ограниченность детского опыта, бедность знаковой системы. Статья занимает примерно шесть страниц, большого, правда, формата. Мне не кажется, что этого достаточно для дискредитации одного из величайших открытий человеческого разума. Это напоминает пятиминутный психоанализ Лакана. Но я знаю, к чему у меня прицепился бы семиотик: к словам о человеческом разуме. Он бы сказал, что разум только собственные структуры и открывает. Собственно, это и сказал Ю. М. Лотман о психоанализе в упомянутой статье: Фрейд вложил в психику ребенка собственный опыт. Вопрос: откуда этот опыт взялся у самого Фрейда?

Я хочу сказать, что, подменив жизнь ее культурным отражением, мы подвергаем себя опасности чего-то не заметить в жизни, причем подчас самого интересного и самого важного. Приведу еще один пример культурного, слишком культурного истолкования одного из культурных феноменов. Речь пойдет о трактовке прозы Бабеля в книге о нем А. Жолковского и М. Ямпольского, вернее, только об одном из анализов, сделанном Ямпольским. Это касается рассказа Бабеля «Справка» (расширенный вариант которого известен под названием «Мой первый гонорар»). Напомню содержание рассказа. Молодой человек, желая познать любовь, берет проститутку, но она не уделяет ему должного внимания, потому что у нее другие дела. Когда, наконец, доходит до главного дела, рассказчик теряет к нему интерес и, пытаясь оправдать себя в глазах женщины, выдумывает историю о том, как он был гомосексуальной проституткой. Это вызывает у его партнерши прилив теплых чувств, и желанная акция наконец совершается, но опять же в качестве некоего гомосексуального действа – на этот раз сеанса лесбийской любви. «Сестричка моя бляха» – называет рассказчика проститутка Вера.

И вот что пишет об этом М. Ямпольский:

Одна из самых примечательных черт бабелевских сюжетов – отношения рассказчика с женщинами. Бабель охотно вносит в них некий оттенок извращенности, во всяком случае, он сознательно избегает строить отношения повествователя с героинями своих рассказов на основе «тривиальной» любви и «простого» соития <…> рассказчик в новеллах Бабеля часто имеет дело с суррогатами, с некими подменяющими эротический объект телами, вызывающими чуть ли не отвращение. <…> Женщина-эрзац <…> оказывается по своим чертам противоположна источнику эротической притягательности. Вера вообще описывается в предельно антиэротических терминах. <…> В отношениях рассказчика с эрзацами <…> телесные отношения почти полностью подчинены слову. Отношения между мужчиной и женщиной-суррогатом разворачиваются целиком через игру со словесностью, длинный рассказ-вымысел, перевод Мопассана. <…> Через Полита Раисой по существу овладевает Мопассан – главный и тоже несуществующий (негативный) объект ее страсти. Рассказчик сам оказывается эрзацем Мопассана. <…> Соблазнитель приобретает особую власть именно в силу отсутствия физического контакта, в силу своего телесного отсутствия вообще.

В последних фразах процитированного отрывка появляется отнесение уже к другому рассказу Бабеля – «Гюи де Мопассан», а также – через слово «соблазнитель» – к печально известному сочинению Кьеркегора «Дневник соблазнителя». Автор – то есть М. Ямпольский – не заметил ироничности последнего отнесения, а, назвав указанное сочинение «библией соблазняющих стратегий», еще более углубил ироничность ситуации. Кому не известно, что «Дневник соблазнителя» на самом деле – дневник импотента, фантазирующего о возможном – невозможном! – овладении женщиной? Кому не известна кьеркегоровская Регина и все с ней связанное?

Вот, если угодно, модель семиотического отношения к миру: интерес представляет не реальность, а фантазии о ней, именуемые культурой. Культура оказывается некоей фикцией. Это вроде бы и так, но с этим очень трудно примириться. Не хочется думать, что культурный прогресс не выработал ничего, что открывает ту или иную грань истины о мире. И понятно, почему семиотика, вообще современная философия удовлетворяются такими построениями: потому что они ориентируются на литературу, как раньше философия, допустим, Канта была ориентирована на математическое естествознание, а философия, скажем, Бергсона на биологию.

Применяя новейшие методологии к анализу Бабеля, М. Ямпольский показал нам не столько Бабеля, сколько сами эти методологии. Мы видим не Бабеля, а Бютора, Батая и Бодрийяра. Но три «б» никак не могут заменить одного – того, что в слове «бляха».

В эпоху инквизиции был такой прием: прежде чем пытать допрашиваемого, ему показывали орудия пытки. Для некоторых этого было достаточно, они начинали «раскалываться». Но Ямпольский свой орешек не расколол. Он оказался в положении героя басни «Любопытный». Препарированный им Бабель предстал настолько уж «литературным», что ему хочется предпочесть Буденного – какого-никакого, а все-таки живого. Напомню, что пресловутая статья Буденного называлась «Бабизм Бабеля из „Красной Нови“». Получается – если сделать те выводы из Ямпольского, которых он сам не сделал, – что особенного «бабизма» и не было. Разве это не интересно узнать о художнике? Семиотикам – не интересно, потому что им нет дела до «референтов».

Вернемся от Ямпольского к Гройсу. У него есть статья «Город без имени» – одна из лучших в его сборнике «Утопия и обмен». Там говорится, что город на Неве – всего-навсего цитата, культурная справка, существующая только в некоей постистории. Между тем это живой город, в котором живут люди, это не Рим в лас-вегасском исполнении. Я это говорю к тому, что собравшиеся в Лас-Вегасе российские интеллектуалы слишком увлеклись темами американской, вообще культурной знаковости. Но в Америке существует не только Лас-Вегас, то есть не только деньги. В ней существует реальность – та самая, которая обеспечивает ценность и цену доллара. Если угодно, Америка и есть абсолютный референт современной культуры, подлинное ее «означаемое». Русский прогресс будет состоять не в овладении наимоднейшими методологиями и фразеологиями, а в построении реальности – в возвращении к реальности от культурных утопий. Говорить о знаковых системах пока еще модно, но нужен следующий шаг, дальнейшее движение, next movement. Не нужно пугать Наталью Иванову призраком российского Лас-Вегаса.

1998
Россия и славяне

Один из самых острых вопросов нынешней международной политики – югославский; пожалуй, не менее острый, чем вопрос о российском политическом будущем. Собственно говоря, оба этих вопроса начинают выступать как один, как единая проблема, здесь уже установилась некая нежелательная связь. Расклад политических сил в России сейчас таков, что нужно считаться со всеми – в том числе с крикунами национал-радикального крыла, гальванизирующими старые мифы о традиционных союзниках России, каковыми якобы всегда были сербы. Кто-то из великих английских политиков сказал: у Англии нет традиционных друзей и врагов, у Англии есть традиционные интересы. Но в том-то и дело, что в России давно уже и стойко сложилось представление о том, что балканские дела входят в сферу ее интересов.

Выделим в этой теме два аспекта и поговорим о каждом из них особо. Тема – Россия и славянство; аспекты ее – политический и идеологический. Политический аспект связан с тем, что в прошлом веке называлось восточным вопросом. В политическом мире тогда существовал так называемый «больной человек» – распадающаяся Оттоманская империя, Турция с колониями. Одной из этих колоний были Балканы с их славянским населением – часть империи, вызывавшая наибольшие аппетиты у европейских великих держав, именно потому, что это был Европейский регион, а еще потому, что южнославянские земли имели выход к пресловутым проливам – Дарданеллам и Босфору. В тогдашней геополитике считалось страшно важным, кто завладеет этими проливами, кто будет контролировать морской путь из Черного моря в Средиземное. Тогдашняя Россия выступала с самыми серьезными притязаниями на эти проливы. Ясное дело, что подобной экспансионистской политике могла помочь, по крайней мере не помешала бы, какая-либо идеологическая мотивировка. За ней далеко ходить не приходилось: это была все та же идея Третьего Рима – объединения всех православных народов под скипетром русского царя, выступавшего с претензией на роль естественного защитника православия. Итак, идея православной империи с центром в Константинополе, столице бывшей Византии, Восточно-Римской империи, откуда на Русь пришло православное христианство и законным наследником которой русские цари считали себя. А Константинополь ныне был Стамбул – столица той самой Оттоманской империи. Так совершенно недвусмысленная внешняя экспансия в сторону турецких владений получила очень возвышенное, религиозное оправдание.

Надо сказать, что такая мотивировка создавалась не столько самой российской императорской властью, сколько частью русской интеллигенции – именно, славянофильским ее крылом. С западными славянами заигрывали уже классики славянофильства, например Хомяков, пытавшийся установить московское духовное влияние на чешский культурный истеблишмент. Но на теоретический уровень эти притязания были выведены неославянофилом Николаем Данилевским, создавшим теорию так называемых культурно-исторических типов. Культурно-исторический тип, по Данилевскому, – это некая вечная и неизменная форма той или иной культуры, не могущая измениться, перейти в другую, даже воспринять какие-либо элементы другой культуры – как не может лиса стать ежом. Культурно-исторический тип – это почти то же самое, что биологический генотип; и действительно, теория Данилевского была построена на биологических аналогиях (он и сам был довольно видный биолог, давший, между прочим, очень квалифицированную критику тогдашней модной новинки – дарвинизма). Данилевский выделил, в числе других, особый славянский культурно-исторический тип. Судьба славянства – не просто России, а именно славянства – была противопоставлена судьбам остальных культур, осознана как совершенно особая и самостоятельная. У нас нет оснований говорить о теории Данилевского как о сознательном выполнении социального заказа, продиктованного нуждами тогдашней российской внешней политики; но мы не можем отрицать другого – того, что эта теория, ставшая основой так называемого панславизма, много послужила идейному обоснованию этой политики, ее движению на Балканы, в область западного и южного славянства. Панславизм безусловно сыграл значительную роль как мотивировка такой политики, более того – его идеи оказали непосредственное воздействие на ряд тогдашних влиятельных русских политиков, на политические верхи.

Нам незачем также сейчас подвергать теорию Данилевского имманентной критике как культур-философское построение (а это неверная теория, конечно, не заметившая главного в культурной истории человечества – именно, свободы человека, а значит, возможности для него действовать вне всяких якобы предначертанных рамок). Но необходимо отметить, что теория, обосновывавшая на такой лад миссию России в славянском мире, вызвала критику эмпирического характера со стороны человека, бывшего, во-первых, знатоком балканских реалий, а во-вторых, в общем схожих со славянофильскими взглядов. Я имею в виду, конечно, Константина Леонтьева, много лет служившего на дипломатической службе как раз в этих странах в славянских владениях Оттоманской империи. Леонтьев резко и недвусмысленно восстал против этого мифа – о якобы существующем родстве культурного типа русского и балканского славянина. Балканский славянин, утверждал он, основываясь на собственном многолетнем опыте, – это человек, уже полностью и бесповоротно отдавшийся западноевропейским культурным влияниям, влившийся в ненавистную Леонтьеву «пиджачную цивилизацию» буржуазного типа. Если уж на то пошло, говорил Леонтьев, то как раз Турция, вообще Восток с его экзотикой и традиционализмом, ближе России, чем пресловутые братья-славяне; во всяком случае, самому Леонтьеву куда больше европейских пиджаков и котелков нравился мир гаремов, базаров и умащенных ароматическими маслами мальчиков, борющихся для услаждения публики. О вкусах не спорят, но ясно, что в отношении балканских славян Леонтьев был совершенно прав: этот регион уже тогда явно тяготел к Западной Европе, а не к России.

Подобного рода свидетельства очевидцев можно умножить. Взять хотя бы князя Мещерского – одно время соредактора Достоевского по газете «Гражданин». В 1877 году – как раз в год начала русско-турецкой войны, он выпустил книгу путевых очерков «Правда о Сербии». В ней между прочим говорилось:

Интеллигент сербский наивно глупо и дерзко верит, что русские – Пушкин и Карамзин, перед ним, мальчишки, неучи и ученики… Серб, который с вами заговорит по-русски, – вы это видите по лицу его, – дает вам понять, что он делает вам большую честь… молодежь, как только она интеллигенция, не только не симпатизирует русским, но находит себя вправе смотреть на них свысока… Воспитание культурной сербской молодежи получается в их белградском лицее… Там учат профессора, все получившие образование или в Германии, или во Франции… Образчиками этой культурной молодежи служат офицеры в сербской армии. Как только этот офицер культурен, он держит себя особняком от русских…

Русско-турецкая война 1877–1878 годов, как известно, способствовала окончательной утрате Турцией ее балканских, славянских владений. Не без определяющей помощи России были созданы два новых независимых славянских государства – Сербия и Болгария. Это совсем не означало, что указанные государства попали в колесницу русской внешней политики, русские триумфы в этих странах были весьма недолгими. Скорее, тут возобладало немецкое влияние. С другой стороны, Сербия и сама выступала с претензией на роль объединительницы всего южного славянства, у нее с самого начала были империалистические замашки. Она с неменьшими, чем Россия, амбициями видела себя в роли наследницы Византийской православной империи. Никаких особенных прорусских партий в Сербии не было. А вот в России создалась сильная просербская партия, лобби, как сказали бы сейчас. Ее возглавляла жена великого князя Николая Николаевича – дяди последнего российского императора, черногорская княгиня Милица. Давлению этого лобби мы в очень заметной степени обязаны вступлением в войну 1914 года. Так что роль Сербии в русской истории оказалась поистине роковой.

Но понятие рока тем характерно, что он повторяется, воспроизводится, выступает как некое вечное предопределение: такое предопределение, неизбежная судьба и есть рок. И вот сейчас снова в России идут весьма настораживающие разговоры о Сербии и исторической роли России в ее славянских связях, о ее миссии защитницы и освободительницы славянства. Эти разговоры основываются, как мы видели, на мифе, на идеологическом артефакте. Сербы в очередной раз пытаются Россию использовать. Конечно, в войну на своей стороне затянуть им Россию на этот раз не удастся, но какой-то навар они получат, собственно, уже получили от российской идеологизированной позиции. Причем в очередной раз идеологический мотив совпадает с империалистическим: ведь говорить об активном вмешательстве России в нынешние сербские дела могут только люди с неизжитой империалистической психологией, страдающие по исчезнувшей империи: уж раз Польша, Чехия и Болгария откололись, так по крайней мере за сербов уцепимся, поиграем в протекторов. Все это смешивается в какое-то весьма неприятное и дурно пахнущее месиво. Идеология, идеологические мифы, как видим, остаются действенными даже тогда, когда исчезла какая-либо политическая прагматика. О том, как эти мифы одуряюще действуют, можно судить хотя бы по высказываниям одного из величайших и умнейших – именно умнейших! – русских людей, Федора Михайловича Достоевского, отдавшего большую дань славянскому мифу. Но именно его случай ярче других показывает – если, конечно, хорошенько присмотреться, – какие действительные мотивы стоят за этой мифологией. Присмотримся к Достоевскому, к его славянскому комплексу.

Как известно, великий русский писатель был трубадуром войны с турками за освобождение славян. Этой теме он посвятил массу текстов в своем «Дневнике писателя». Авторитет Достоевского огромен и непререкаем, поэтому соответствующие его высказывания по славянскому вопросу, несомненно, служат на пользу, лучше сказать – подстрекают и нынешних сторонников вмешательства России в балканские дела. Конечно, у Достоевского мотивы и мотивировки для такого вмешательства были более вескими, чем у нынешних защитников сербов: те говорят о каком-то смутном славянском братстве или о традиционной роли России в балканских делах, а у Достоевского за его прославянством стояла целая историософская или даже религиозная концепция. Звучал-то он, конечно, солиднее, – что отнюдь не означает, что он был прав. Достоевский говорил в связи с балканским кризисом 1877 года о появлении в мире так называемой третьей идеи. Первая идея была римская, всемирная, имперская; вторая – германо-протестантская, внесшая в европейское сознание тему о личности и ее правах. А сейчас, значит, появилась третья всемирная идея, славянская; в сущности же не столько славянская, сколько русская и православная: в православии, считал Достоевский, осуществляется естественный синтез двух первых идей – всечеловечности и личности, решение этой антитезы на чисто христианский лад: личность, добровольно жертвуя собой во имя надындивидуальной правды, тем самым не подавляет себя, а всячески обогащает. О том, как эта русская идея реализовалась в последующих событиях отечественной истории, говорить не стоит: не будем посыпать раны солью. Вернемся на тогдашнюю позицию Достоевского. Факт православия славянских народов был для него определяющим в построении его панславистского варианта: православие общее, а государственная мощь у России; значит, быть ей вождем славянского мира и носителем этой третьей идеи. И крайне интересно, что Достоевский, этот ум, прозревавший на столетие вперед, когда он не стеснял себя сторонними догмами, – влезая в эту тематику, начинал звучать как какой-нибудь малограмотный уездный прихожанин. У него в «Дневнике писателя» совершенно серьезно говорится о том, что греко-болгарская церковная распря имеет колоссальное значение для будущего России и всего славянства. Кто сейчас помнит об этой распре? какой медведь в Калужской губернии, говоря словами того же Достоевского? И вот эта, с позволения сказать, проблема подвигла великого русского писателя на такие слова:

России стать за греков будет значить потерять славян, а стать за славян, в этой будущей и столь вероятной между ними распре, значит, нажить и себе, может быть, пренеприятные и пресерьезные церковные хлопоты. Ясно, что все это может быть избегнуто лишь заблаговременною стойкостью России в восточном вопросе… Никакой Европе не должны мы уступать ничего в этом деле ни для каких соображений, потому что дело это наша жизнь и смерть. Константинополь должен быть наш… Раз мы завладеем Константинополем, и ничего этого не может произойти… Не один только великолепный порт, не одна только дорога в моря и океаны связывают Россию столь тесно с решением судеб рокового вопроса, и даже не объединение и возрождение славян… Задача наша глубже, безмерно глубже. Мы, Россия, действительно необходимы и неминуемы и для всего восточного христианства, и для всей судьбы будущего православия на земле, для единения его. Так всегда понимали это наш народ и государи его… Одним словом, этот страшный восточный вопрос – это чуть ли не вся судьба наша в будущем. В нем заключаются как бы все наши задачи и, главное, единственный выход наш в полноту истории. В нем и окончательное столкновение наше с Европой, и окончательное единение с нею, но уже на новых, могучих, плодотворных началах. О, где понять теперь Европе всю ту роковую жизненную важность для нас самих в решении этого вопроса!

Тяжело все это читать, особенно зная, чем кончилась для России подобная истерика вокруг западных славян. Это же стрельба из пушек по воробьям: пушка – Достоевский, а воробьи, скажем, та же церковная распря на Балканах, ссора константинопольского патриарха с болгарами, пригрозившими схизмой. И вот с этой ссорой Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем Достоевский связывает полноту русской исторической реализации. Когда же подумаешь о том, что в 14-м году пушки-то заговорили настоящие, – выть хочется от российской безлепицы…

Конечно, то, что происходит на Балканах сейчас, война сербов с боснийцами, – это не фарс, а настоящая трагедия. Но я не о Балканах говорю и не о сербах, а о России и русских – об их готовности таскать для других каштаны из огня. Я имею в виду этот русский мазохизм – готовность пострадать. И не надо говорить, что такая готовность – знак высшего предназначения и христианского избранничества. Попроще все это, к сожалению, хотя и глубоко спрятано. Достоевский, однако, копать умел; вот это его умение и оправдывает все те благоглупости, которых он много в своей жизни наговорил.

Читавшие «Дневник писателя» знают, как много внимания уделил Достоевский тогдашним турецким зверствам, вроде сдирания кожи с пленных славян. Но вот что он пишет в одной из глав «Дневника» от февраля 1877 года:

…если не сдирают здесь на Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать, по не зависящим от публики обстоятельствам, ну и, разумеется, потому еще, что городовые стоят… слова мои я разумею буквально… И вот про это-то сдирание я и утверждаю, что если его нет на Невском, то разве случайно… и, главное, потому, что пока еще запрещено, а что за нами, может быть, дело бы и не стало, несмотря на всю нашу цивилизацию.

Вот тут начинается настоящий Достоевский, подлинный, – когда он от вопросов идеологических и политических переходит к вопросам, так сказать, антропологическим. Начинается сердцевед и прозорливец, предшественник Фрейда. Что имел в виду Достоевский, говоря о сдирании кожи на Невском проспекте? Речь шла о темных глубинах всякой человеческой души, об укорененных в этих глубинах грязных (не хочется даже говорить – животных) инстинктов, – не будем обижать животных, живущих вне добра и зла. Это не турки на Балканах зверствуют, а мы, – хочет сказать Достоевский: вернее – мы и есть эти самые турки. Добролюбов в свое время написал о внутренних турках, которых полным-полно в России и с которыми придется сражаться будущим Инсаровым. Он под внутренними турками имел в виду царское правительство и его прислужников – враг номер один для революционного нигилиста. Но Достоевский – человек потоньше Добролюбова, он-то знает, что этот внутренний турок – сам человек, подноготная его, его психологическое подполье. А уж кто разбирался в подполье лучше Достоевского!

И еще на одну деталь обратим внимание: из всех турецких зверств Достоевского влекут больше всего истязания детей. Несомненно, здесь приоткрывается собственный комплекс Достоевского. Тема мучения детей постоянна в его творчестве. Скажут: это чуткая и трепетная душа христианского художника страдала, рождая глубочайшие философемы: мол, никакой хрустальный дворец, никакая будущая гармония не стоит слезинки одного-единственного замученного ребенка. Полноте, батенька! – хочется сказать на старинный лад такому старомодному же доброхоту. Весь этот панславизм, почвенничество с мужиком Мареем, православие с деревянненьким маслицем нужны были Достоевскому для того, чтобы от самого себя заслонить раскрывшуюся ему бездну – собственную душу. Он уже знал то, что позднее откроет Фрейд, – темные глубины бессознательного, – но не мог еще жить с этим, нуждался в благопристойных прикрытиях. Отсюда его идеология как компенсация к его психологии: из глубин он порывался на мели, для вящей безопасности и благопристойности. Вот и получилось то, о чем сказал тот же Фрейд: Достоевский мог бы стать в ряд величайших освободителей человечества, а он присоединился к его тюремщикам – вот с этими православием, самодержавием и народностью, да и с балканскими славянами в придачу.

Вспомните фантазии Свидригайлова с их соблазнительными девочками-малолетками; с другой стороны, вспомните ту же малолетку – Лизу Хохлакову из «Братьев Карамазовых», какие картинки она себе рисует: я распну мальчика, обрежу ему пальчики, и пусть он умирает, а я буду в это время ананасный компот есть. Лев Шестов считал непризнанной заслугой Достоевского то, что он разоблачил гуманистический миф о маленьком человеке, показал, что этот маленький человек – свинья. Но так же можно сказать, что Достоевский знал и цену этих самых слезинок: видел, что ангельское неразрывно сплетено с диаболическим. Вот за это мы его и ценим – отнюдь не за то, что он защищал братьев-славян.

Достоевский ополчился на Льва Толстого за последнюю часть «Анны Карениной», где без должного пиетета описывались русские добровольцы, едущие в Сербию: всякое фуфло и шелупонь, или, как сказал бы сам Достоевский, стрюцкие. Равнодушие толстовского Левина к братьям-славянам вызывает у Достоевского прямо-таки истерический срыв, он кричит: нужно убить турку. Но этот турка – это и есть сам Достоевский, в мыслях своих не раз предававшийся всякого рода детомучительству.

Вот чему учит Достоевский, вот что нужно из него извлекать: ясное сознание того, что за всеми страданиями исторической и частной жизни не идеология стоит и не буква веры, не политические конфликты и не метафизические концепты – а страшная человеческая душа. Это знание, добытое самим Достоевским, его же и пугало. Современный просвещенный человек научился с этим жить. Он не стал лучше, но он стал опытнее, умудреннее, больше понимает самого себя. И свои идеологии он стал лучше понимать: увидел в них мотивировку собственных деструктивных стремлений. Если современного человека что-то делает лучше его предшественников, то это именно безыдейность. Свои проблемы он научился понимать, не списывая их ни на турок, ни на славян.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю