355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Парамонов » След: Философия. История. Современность » Текст книги (страница 27)
След: Философия. История. Современность
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:25

Текст книги "След: Философия. История. Современность"


Автор книги: Борис Парамонов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)

Скромное обаяние буржуазии
По поводу «Мифологий» Ролана Барта

В Америке в 1996 году вышла книга Джошуа Рубенстайна об Эренбурге – объемистая биография знаменитого писателя и журналиста. Среди многих интересных подробностей из его жизни (например, как он разговаривал с Голдой Меир будучи пьяным) сообщается и такая. В 1946 году Эренбург путешествовал по югу Соединенных Штатов, где имел место, в частности, такой эпизод:

Однажды на одной местной дороге в штате Алабама Эренбург и его американские спутники проезжали мимо какой-то фабрики, около которой стояла масса запаркованных автомобилей. Эренбург сказал, что это, должно быть, автомобильный завод, выставивший наружу свою продукцию. Американцы уверяли его, что это текстильная фабрика и что автомобили возле нее принадлежат рабочим. Эренбург не поверил этому, он попросил остановиться и подождать конца смены. В пять вечера прогудел гудок, рабочие – белые и черные – вышли из заводских ворот, сели в автомобили и разъехались по домам. Эренбург был настолько потрясен этим зрелищем, что долго не мог произнести ни слова.

Книга Джошуа Рубенстайна настолько хорошо документирована, что не поверить этой истории нельзя, – и все же веришь как-то с трудом: неужели Эренбург, этот матерый волк, человек, полжизни проведший на Западе, не знал, что в Соединенных Штатах – автомобиль не роскошь, а средство передвижения, что знали даже в Советском Союзе, даже беспризорники (см. мемуары Н. Я. Мандельштам)? Он мог бы, к примеру, вспомнить книгу Бориса Пильняка «О’кей». Тот был в Америке году в 33-м, во время Великой Депрессии, когда дела шли там действительно худо, и увидел где-то на строительстве дороги по специальной федеральной программе помощи безработным ту же картину: массу автомобилей. Он тоже вроде Эренбурга спросил: «А чьи это автомобили?», и ему ответили: «А это безработные на работу приехали». Такую деталь нельзя не запомнить (я бы сказал, что это единственное, что запоминается в этой малоинтересной книге). Ну, допустим, Эренбург не читал эту вещь Пильняка, но «Одноэтажную Америку» он читал уж наверное, а там тоже много говорится об этой всеобщей американской автомобилизации.

Дело, конечно, не в начитанности или забывчивости Эренбурга, а в том, что этот человек, при всем его многообразнейшем опыте, при всей остроте его глаза, замечавшего мельчайшие детали стороннего быта, терял иногда зрение, как и многие (если не все) его современники, жившие в социалистической парадигме. А то, что Эренбург был социалистически ориентированным левым интеллектуалом, сомнений не вызывает. Социализм был действительно воздухом XX века, им нельзя было не дышать, а многие и отравлялись. А ведь одним из важнейших пунктов социалистической веры как раз и было представление о том, что рабочие при капитализме не могут жить хорошо. Эта социалистическая иллюзия начала рушиться именно после Второй мировой войны, когда Америка окончательно вышла на мировую арену и продемонстрировала всему миру альтернативные социализму модели. Эренбург в Америке как раз и поспел к началу этого процесса, а наблюдателем он был все же острым, и именно тогда, уезжая из Штатов, он занес в свою записную книжку: рассчитывать на социалистическую революцию в Америке не приходится. Об этом он достаточно откровенно рассказал в своих мемуарах.

Эренбург приехал в Америку из разоренной войной Европы, и, как пишет Джошуа Рубенстайн, он говорил своим знакомым, что Соединенные Штаты ушли от Европы на двести лет вперед. Этот разрыв, конечно, скоро сократился – с помощью той же Америки, – и Европа, по крайней мере Западная, не поймавшаяся на приманку тоталитарного социализма, зажила вполне корректно. Тем не менее социалистический миф в ней отнюдь не умер. Или, в нашем контексте, лучше будет сказать так: в мировоззрении западных интеллектуалов самого высшего ранга почти неприкосновенным сохранился миф о капитализме и о буржуазности западного общества, провоцируя этих интеллектуалов на остро критическое отношение к Западу. А в качестве некоего, психологического что ли, противовеса долго сохранялось и априорно доброжелательное отношение к Советскому Союзу, каковое отношение так и не изменили до конца даже такие события, как XX съезд КПСС, разоблачивший Сталина, Венгрия, Чехословакия и все последующее. Сильно прочистил мозги западным левым Солженицын своим «Архипелагом»; но я не уверен, что даже сейчас, после крушения коммунизма в СССР и самого СССР, они до конца осознали, что иной, кроме западной, альтернативы этому кошмарному опыту нет и быть не может. Ведь дело даже не в Советском Союзе: левизна и так называемая антибуржуазность существуют на Западе и сами по себе, вне советского опыта и того или другого к нему отношения.

Метафизическим основанием левизны является вопрошание самого бытия, сомнение в его онтологической достоверности.

В этом убеждают меня, в частности, работы Ролана Барта, давшего впечатляющие и крайне характерные образцы критики того мировоззрения, или, как он предпочитает говорить, той мифологии, которые он называет буржуазными. Неважно, что сам Барт умер в 1977 году и не застал краха коммунизма. Важно то, что его отношение к западной цивилизации – весьма и весьма критическое – вряд ли испарилось из духовной атмосферы свободного мира. В этом убеждает самый метод мышления Барта, который, вне всякого сомнения, остается живым и действенным на Западе. Этот метод даже ведь и не от Барта зависит, не им придуман, он лежит в русле влиятельнейшего в западной культурной истории философского течения. Назовем его (как не раз и делалось) антропологическим.

Прежде чем постараться дать критику этого метода мышления, этой традиции, я хочу представить их образчик у Барта в тексте, который очень много говорит именно нам, людям советского опыта, а особенно мне самому, потому что мне пришлось быть свидетелем того, о чем рассуждал Ролан Барт в своем эссе «Круиз на „Батории“». «Баторий» – это польский лайнер, на котором весной 1955 года в тогдашний Ленинград прибыла большая группа французских туристов. Это вообще был первый случай массового туризма в СССР после Сталина. Событие было крупное, и французская масс-медиа уделила ему понятное внимание: шутка ли сказать, приоткрылся (хотя и в одну сторону) железный занавес. Что же за ним? Ролан Барт в своем эссе оценивает репортажи корреспондентов газеты «Фигаро» Сеннепа и Макеня. Приведу большой, вполне представительный отрывок из этого текста:

…мифология улицы позволяет разрабатывать излюбленный мотив всех политических мистификаций буржуазии – мотив разлада между народом и режимом. Да и то, если в русском народе еще есть нечто хорошее, то это лишь как бы отблеск французских свобод… в русском народе можно признать открытость, приветливость и щедрость, только если он озарен солнцем капиталистической цивилизации. Раз так, то есть все резоны показывать его безмерное радушие: ведь оно знаменует собой несовершенство советского режима и идеальное блаженство Запада; «неописуемой» признательностью девушки-экскурсовода из «Интуриста» к врачу из Пасси, подарившему ей нейлоновые чулки, фактически обозначается экономическая отсталость коммунистического режима и завидное процветание западной демократии… уловка состоит в том, что роскошь привилегированных классов и уровень жизни простого народа толкуются как сравнимые величины; непревзойденный шик парижских туалетов записывается на счет всей Франции… Вообще, вся поездка в СССР служит главным образом для того, чтобы составить, с точки зрения буржуазии, список высших достижений западной цивилизации; таковыми оказываются парижские платья, локомотивы, которые свистят, а не мычат, бистро, где подают не только грушевый сок, а главное – достояние сугубо французское – Париж, то есть некая смесь высокой моды и «Фоли Бержер»; судя по всему, именно об этом недостижимом сокровище грезят русские при виде туристов с «Батория».

Что же касается режима, то по контрасту его можно и дальше показывать в карикатурном облике государственного гнета, который всему навязывает свое механическое единообразие. Стоит проводнику спального вагона стребовать у господина Макеня назад чайную ложку, как тот заключает о существовании грандиозной бюрократии, в своем бумаготворчестве озабоченной лишь тем, чтобы инвентарный список чайных ложек сходился с наличностью. Вот вам и новая пища для нашего национального тщеславия – ведь французы так гордятся своей анархичностью. Неупорядоченность нравов и поверхностных обычаев служит превосходным алиби для социалистического порядка; индивидуализм – особый буржуазный миф, с помощью которого тираническому строю классового господства прививается безвредная доза свободы; в лице туристов с «Батория» изумленным русским было явлено великолепное зрелище свободных людей, которые болтают в музее во время экскурсии и дурачатся в метро.

Что можно сказать по поводу этого отрывка? Поистине здесь западный левый интеллектуализм явил нам весь свой блеск и всю свою нищету. Я думаю, что сегодняшние русские издатели «Мифологий» Барта испытали некоторое неудобство, включая этот текст в сборник любимого (да и в самом деле выдающегося) автора. Ведь уж кто-кто, а советский человек знает, что все написанное «буржуазными» журналистами из «Фигаро», – чистейшая правда; и государственно-бюрократический гнет – это не выдумка, и глубокая пропасть между народом и режимом, и убогий быт. Более того, советский человек и тогда уже догадывался кое о чем касательно Запада: он мог, например, понять, что нейлоновые чулки – предмет вожделений в тогдашнем СССР – это не роскошь, а товар вполне ходовой во Франции. И еще: такая ли уж буржуазия путешествовала на «Батории»? Буржуазия, тем более крупная, скопом не путешествует. Мы увидели, что называется, средний класс: врач из Пасси – это и есть самый типичный представитель такового, французские врачи (тем более в 1955 году), в отличие от американских, отнюдь не гребут деньги лопатой. И вот эти люди, эти французские середнячки произвели в СССР впечатление шока. Я их видел в Питере. Если их и нельзя было назвать инопланетянами, то уж точно это были заморские птицы: яркое оперение и экзотический щебет. Поразила красота и элегантность их одежд. Мужчины, помню, были в основном в бежевых тонах (мода тогдашнего сезона) и почти сплошь в замшевой обуви. А их умение двигаться, просто ходить по улице, их манера говорить друг с другом, весь облик благополучных и независимых людей! Это было незабываемо; вот я до сих пор и не забыл – через сорок лет – это явление свободных людей в мире рабства и нищеты. Одним словом, их превосходство над совками было не мифом, как пытался представить Ролан Барт, – это была самая настоящая реальность. И первыми почувствовали это сами совки. Что же тогда он называет мифом?

Мифом, мифологическим сознанием – как характерной для буржуазии формой мышления, навязываемой ею остальному человечеству, – Ролан Барт называет постоянное, имманентное буржуазии стремление представлять исторически обусловленные и ограниченные цивилизационные результаты в качестве извечных законов мироздания. В мифе, по Барту, происходит натурализация истории, превращение истории в природу, или, как еще он говорит, превращение антифизиса в псевдофизис. Еще одно определение мифа: в нем совершается деполитизация социального бытия. Политику здесь следует понимать в самом широком смысле – как целостную систему сложно структурированных социально-исторических связей. И вот буржуазия, буржуазное сознание вырывает факты социальной жизни из этого контекста и представляет их в виде неизменных законов природы: скажем, объявляет институт частной собственности не исторически преходящим явлением, а бытийным, онтологическим законом.

Антибуржуазность Ролана Барта недаром смыкается с марксизмом, его симпатии к марксизму далеко не случайны, тут имеет место общая типология. Критика Бартом того, что он называет мифологическим сознанием, удивительно напоминает Марксову критику идеологии и его учение об отчуждении или овеществлении, – что всячески подчеркивает сам Барт. Здесь ощущается единая традиция философского мышления, которую можно вести из античной Греции, из так называемого антропологического периода в древнегреческой философии – в его противоположности так называемому космологическому, или, лучше сказать, онтологическому, течению философствования. Вот почему, в частности, совершенно неуместен термин «буржуазия», «буржуазное сознание» для характеристики этого, онтологического, направления мысли: тогда получается, что буржузным мыслителем был, скажем, Платон, давший классический пример философствования онтологического типа (см. ниже цитату из Бердяева: все им перечисленные философы подпадают под Бартову классификацию «буржуазных»). Здесь у Барта чувствуется уже отмеченная зависимость от Маркса, от его, так сказать, хронотопа. И Барт сам создает миф в точном соответствии с собственной характеристикой такового: превращает исторически ограниченный факт господства буржуазии в извечный закон, распространяет существование буржуазии не только на постмарксову историю (то есть на нашу современность), но, имплицитно, в глубины культурной истории. Тем не менее нельзя не согласиться с тем, что в соответствующем умственном построении – как у Барта, так и у самого Маркса – много верного. Факт отчуждения, или, по-другому, овеществления, социальной реальности действительно имеет место в истории. Отчуждение – это иллюзорное (или, как говорит Маркс, идеологическое) превращение человеческой, и только человеческой, деятельности и ее результатов в нечто стоящее над человеком и воспринимаемое им как объективный, бытийный закон. Можно назвать русский пример мышления в этих категориях: это, конечно, Бердяев с его учением об объективации. Объективация у Бердяева – то же самое, что отчуждение у Маркса или мифология у Барта. Бердяев идет предельно далеко, он говорит даже, что объективного мира вообще нет, он порождается ментальными, или психологическими, или даже аксиологическими установками человека. Процитируем Бердяева:

Я <…> избегаю называть себя онтологом, так как понятие бытия считаю проблематичным. Бытие есть понятие, а не существование… Моя философия не принадлежит к онтологическому типу, к типу философии Парменида, Платона, Аристотеля, Фомы Аквината, Спинозы, Лейбница, Гегеля, Шеллинга, Вл. Соловьева… Наиболее враждебен я всякой натуралистической метафизике, которая объективирует и гипостазирует процессы мысли, выбрасывая их вовне и принимая их за «объективные реальности», которая применяет к духу категории субстанции, натурализирует дух… Я утверждаю примат свободы над бытием.

Этому ложному состоянию объективирующего сознания, порождающему и закрепляющему рабство у природной и социальной необходимости, противополагается примат человеческой активности, осознание первичности и поистине миротворческой силы сознания; вот почему, между прочим, с этой разработкой у Маркса совершенно не вяжется его грубый философский материализм в духе XVIII века.

Чем же все-таки Ролан Барт отличается от Карла Маркса, и отличается, смело можно сказать, в лучшую сторону? У Маркса его интуиция о примате сознания над фактами истории привела к волюнтаристическому революционаризму, в этой своей интенции он породил Ленина и большевиков. Вспомним «Тезисы о Фейербахе»: задача философии не в том, чтобы понять мир, а в том, чтобы переделать его. Барт не пытается переделать мир, его активность чисто ментальная, даже словесная. Или даже так скажем: языковая. Что имеет в виду, из чего исходит Барт, когда говорит, что буржуазное мифотворческое сознание хочет «систему значений» представить «системой фактов»? Барт не столько философ, сколько литературовед-семиолог, он строит свои литературоведческие анализы на основе лингвистики, исходя из феномена языка, который ведь (и это открытие семиологии) не бытие являет, а знаки такового. И в этой методологии можно самую реальность представить как феномен языка, «систему значений». Но экстраполируя эту установку на область социального бытия, Ролан Барт совершил ошибку, повторяющуюся на протяжении всей истории духовной культуры: он метод превратил в мировоззрение. Так и получилось, что бытие, реальность, рассмотренные в этой методологии, утратили какой-либо онтологический вес и были представлены в форме отчужденного «буржуазного» сознания.

Однажды Барт очень интересно обмолвился, вернее, продемонстрировал осознание недостаточности метода в работе «мифолога» (этим двусмысленным термином он определяет собственный статус):

Вино объективно превосходно, и в то же время превосходное качество вина есть миф – такова апория. Мифолог выпутывается из нее как может; он занимается превосходным качеством вина, а не самим вином.

То есть на само вино Барт не посягает – и вот тут его принципиальное отличие от не в меру ретивых последователей Маркса, которые уже в наше время, в самом либеральном своем периоде принялись вырубать виноградники. Барт объявляет систему фактов системой значений; а марксисты-большевики уничтожили систему фактов, самые факты, самую реальность. Они, в этом смысле, гностики (как и Бердяев: «мир должен сгореть»), а Барт – скептик, человек из постсократических школ, а часто и софист.

Можно и по-другому определить философскую ошибку Барта, выплескивающего вместе с буржуазной водой общечеловеческого ребенка: он называет мифами то, что по-настоящему следовало бы назвать ценностями. Ценностям совсем не обязательно претендовать на онтологический статус, но от этого их чисто человеческая общеобязательность не исчезает.

Впрочем, нельзя оспаривать бесспорного существования и некоторых бытийных реалий.

Когда я писал это, мне в руки совершенно случайно попала английская книга для детей: «Катерина, прозванная Птичкой», автор Карен Кушман, – о девочке, живущей в Средние века. В послесловии к книге мисс Кушман объясняет своим юным читателям, чем принципиально отличалась средневековая жизнь от нынешней, и задает вопрос, на который тут же и отвечает:

Можем ли мы действительно понять средневековых людей и вправе ли писать о них книги? Думается, что можем, ведь у нас есть общие с ними качества: мы так же, как и они, испытываем голод и жажду, нуждаемся в тепле и безопасности, чувствуем страх и радость, любим детей, обладаем способностью наслаждаться голубизной неба или красотой чьих-то глаз.

Другими словами, нас объединяют с людьми Средних веков некие сверхисторические, надысторические ценности. Следует ли, по Барту, считать эти ценности, эти способности и состояния, эти скромные радости бытия – буржуазными? Ведь они действительно внеисторичны, а буржуазия, как он учит, как раз и усиливается превратить историю в природу. Вопрос: буржуазна ли природа (Бердяев бы ответил «да»), буржуазно ли природное в человеке? или его склонность удовлетворять свои природные потребности? Буржуазны ли те рабочие, которых наблюдал Илья Эренбург в штате Алабама? Буржуазен ли, наконец, сам Эренбург, привезший в 46-м году из Америки в Москву автомобиль «бьюик», стиральную машину и холодильник?

1997
Русские в Лас-Вегасе

Конференция в Лас-Вегасе, посвященная постсоветскому русскому искусству и его отношению к русской интеллектуально-художественной традиции, состоялась уже достаточно давно – в конце ноября 1997 года, но я, один из участников этой конференции, все никак не мог собраться с мыслями и поставить это событие в воодушевляющий меня контекст, или дискурс, как приучили меня говорить люди, три дня беседовавшие в Лас-Вегасе. Лас-вегасские дискуссии – это уже вторая, а предполагается и третья – объединяются общей рубрикой: «Русская культура на перепутье». И действительно, трудно представить более выразительный – для России – перекресток, чем Лас-Вегас, эта игорная столица мира, город, построенный посреди пустыни в Неваде. Остановка в пустыне, как сказал поэт. Наталья Иванова, редактор журнала «Знамя», ужаснулась: «Вот оно, русское будущее!» Так ли это, пока еще трудно сказать, но соответствия и переклички наблюдаются весьма выразительные. «Повесть о двух городах» некоторым образом, ибо поражающая русская параллель – Петербург, город, построенный на болоте. Но российскую северную столицу строил великий император, а Лас-Вегас – плод вдохновения американского мафиозо по прозвищу Бакси Сигел. Там же он и убит был, задолжав криминальным партнерам какие-то немыслимые суммы. Город, однако, построен и функционирует. Зрелище это довольно специфическое: хрестоматия американского китча. Причем претензии, так сказать, всемирно-исторические. Есть в этом месте древний Рим с Капитолием чуть ли не в натуральную величину (если не больше). Он располагается вокруг «Сизар Паласа» – дворца Цезаря; это всего-навсего название отеля. Еще имеется в Лас-Вегасе Луксор – посильная копия древнеегипетского дворцового комплекса; стоило это сооружение полтора миллиарда долларов. Есть также Тадж-Махал – индийский храм, функционирующий как игорный дом. Есть и отель, построенный на манер средневекового замка, он называется «Экскалибур» – что-то из цикла легенд о короле Артуре и рыцарях «Круглого стола».

В Лас-Вегасе круглые столы сами понимаете какие. Но в основном играют на автоматах, вроде тех, что продают банки с кока-колой и прочую дребедень, так называемых slot machines. Все это происходит в огромных, вокзальной величины залах, сплошь уставленных игорными автоматами. Кидают в щель монету и нажимают рычаги; на экране должны появиться три одинаковые картинки. Тогда с грохотом обрушивается лавина серебряной мелочи, за один раз можно выиграть долларов пятьдесят. Наш коллега Иван Толстой выиграл сорок четыре. Впрочем, участники русской конференции в основном не играли, а предавались высоколобым дискуссиям, которые тем не менее удивительно совпали со стилем Лас-Вегаса, явили какую-то его интеллектуальную параллель, тождественную структуру, так скажем.

Но чисто визуально, конечно, зрелище российских интеллектуалов было приятнее вида лас-вегасской толпы. Толпа малопристойная: то, что называется white trash. Очень много бедняцкого вида старух. Удивительно, что эти люди до самой последней старости рассчитывают разбогатеть – если не трудами жизни, то на халяву. Но при всей своей убогости толпа в Лас-Вегасе являет зрелище по-своему грандиозное, подавляющее прежде всего своими размерами и размахом соответствующих проводимых в этом городе операций. Тут явлена главная особенность Америки: огромность, чрезмерность, выхождение из всех берегов. И это зрелище не лишено некоей мощи. Я бы даже сказал, что Лас-Вегас представляет чистую идею Америки, если б, сидя на конференции, не усвоил кое-что из новейшей терминологии. Поэтому я назову Лас-Вегас метаописанием или метатекстом Соединенных Штатов. Что такое метатекст? Представим, например, русскую литературу как текст, тогда метатекстом к ней будет словарь русского языка. Можно ли сказать, что Лас-Вегас – метатекст Америки? Можно, конечно, но можно сказать и большее: иногда кажется, что это метатекст современной культуры как таковой.

Хочу снова вспомнить сравнение Лас-Вегаса с Петербургом, которое сделал один из участников конференции, Михаил Эпштейн. Он сослался на Гете, обратившись к его трактовке «демонического». Демоническое в этом контексте нужно понимать как гениальное, как творчески дерзкий иррациональный импульс. Вот что говорится об этом в связи с Петербургом в «Разговорах с Гете» Эккермана:

Поэзии <…> бесспорно, присуще демоническое начало, и прежде всего поэзии бессознательной, на которую недостает ни разума, ни рассудка, отчего она так и завораживает нас. В музыке это сказывается еще ярче, ибо она вознесена столь высоко, что разуму ее не осилить. Она все себе покоряет, но действие ее остается безотчетным. <…> Демоническое начало охотно избирает своим обиталищем значительных индивидуумов, в особенности, если в руках у них власть, как у Фридриха или Петра Великого.

Эпштейн высказал предположение, что опытом Петра руководствовался Гете, когда он в финале сделал Фауста строителем Города.

А вот у Гете экспликация темы, касающаяся непосредственно Петра:

Местоположение Петербурга, – сказал Гете, – непростительная ошибка. <…> Один старый моряк предостерегал Петра, наперед ему говоря, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но все тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него. Согласитесь, что в подобных поступках личности столь грандиозной есть нечто непонятное. И знаете, чем я это объясняю? Ни одному человеку не дано отделаться от впечатлений юности, и, увы, даже дурное, из того, что стало ему привычным в эти счастливые годы, остается до такой степени любезным его сердцу, что, ослепленный воспоминаниями, он не видит темных сторон прошлого. Так и Петр Великий, желая повторить любимый Амстердам своей юности, построил столицу в устье Невы. Кстати, и голландцы не могут устоять против искушения, в самых отдаленных колониях возводя новые Амстердамы.

При ближайшем рассмотрении оказывается, что так называемое демоническое у Гете – что-то вроде псевдонима или синонима культуры: человеческий проект, противопоставленный объективной реальности – той самой, что, по слову классика, дана нам в ощущении. На определенной ступени своего развития культура приобретает автономию, перестает ориентироваться на «ощущения», на реальность, на объект; само понятие объекта делается темой очень сложных гносеологических рассуждений и растворяется в неких методологических абстракциях. Еще в начале века, в построениях так называемой Марбургской школы, истина была всерьез и надолго отождествлена с методом. Мы познаем не мир, а способы его конструирования в нашем сознании. Это достаточно старая философия, сводимая как к своему теоретическому источнику к Канту. Но этот сюжет постоянно воспроизводится в движении культуры. Сегодня эта установка называется семиотикой, или наукой о знаках. Мы живем не в объективной реальности, а в знаковых системах. Нельзя сказать, что реальность отрицается, но она не интересует семиотику, как нечто выходящее за границы любого культурного дискурса. Эта реальность – нечто лежащее за границами культурного опыта – называется в семиотике абсолютным, или трансцендентным, референтом. Нынешняя установка – референта искать не надо, он не обладает культурной ценностью.

К чему я это говорю? Да хотя бы к тому, что атмосфера Лас-Вегаса, так сказать, насквозь семиотична: там люди имеют дело не с реальностями, а со знаками, с самым значимым из знаков – с деньгами. И кажется далеко не случайным, какой-то выразительной аллегорией, что наиболее интересными выступлениями и дискуссиями на русской конференции в Лас-Вегасе были как раз те, что выдержаны в описанной семиотической методологии.

Но под стать предмету и метод. Страсти разгорелись вокруг выступления московского искусствоведа Екатерины Деготь, говорившей о новейших художественных изысках российских поставангардистов. Главными фигурами у нее были Олег Кулик и Александр Бренер. Первый известен тем, что организует перформанс, в котором играет роль собаки, а второй однажды в Москве в Музее изобразительных искусств опростал кишечник под картиной Ван Гога. Впрочем, это уже и не искусством называется, а художественными жестами или стратегиями. Я не могу в подробностях воспроизвести ход мыслей докладчика или аргументы развернувшейся дискуссии, но основной тезис припоминаю: современный художественный жест существует не в сфере искусства, а в моменте его интерпретации. Главным действующим лицом современного художественного процесса становится критик или музейный работник, производящий отбор среди подобного мусора.

Уже после Лас-Вегаса, чувствуя неудовлетворенность содержанием тамошних разговоров, я взял книги Бориса Гройса – участника конференции и признанного специалиста в этих сложных вопросах. Кстати, это именно он вместе с художником Кабаковым рассуждал об эстетических измерениях мусора. Вот что я прочел в его статье «Искусство как валоризация неценного» (валоризация – придание ценности):

Искусство нашего века можно считать симптомом одного из тех приступов негативной теологии, которые на протяжении уже многих столетий <…> потрясают европейскую цивилизацию. Отсюда его моральный ригоризм, борьба с кумирами, любовь к бедному и отверженному как метафорам сокрытого. Религиозный радикальный универсализм всегда проявляется как предпочтение бедного, банального и отталкивающего. Поэтому и сейчас искусство не может не чувствовать своего внутреннего родства с эстетикой бедности, редукции, аскезы. <…> Эстетика бедности сразу опознается как общественно признанная художественная ценность. <…> Рынок искусства торжествует над просто рынком. <…> На традиционном рынке для возникновения ценности необходимо, чтобы нечто было произведено и при этом вызвало спрос. На художественном рынке достаточно выбрать определенный предмет из потока жизни и придать ему ценность в качестве произведения искусства, чтобы она действительно возникла. Тем самым рынок искусства оказывается наиболее наглядной манифестацией магии сообщения ценности: ценность возникает не из труда, не из удовлетворения потребностей, а в результате перевода предмета в другой план, экспонирующий его, меняющий его место в культурной иерархии и заставляющий посмотреть на него другими глазами.

Я чувствую всяческое отталкивание от сюжета, в этих словах описанного, но не могу не признать интерпретационной глубины цитированного текста. Особенно интересно отнесение к негативной теологии. Напоминаю, что это такой способ богопознания, который говорит о невозможности позитивного определения Бога: Он выше всех определений, отвергает все определения, потому что выходит из всех рамок. О Боге можно только сказать, чем Он не является. Позволительно сказать, что нынешняя семиотика есть вариант этого апофатического богословия – она точно так же отказывается от познания абсолютного референта. Результатом такой установки может быть только некий, говоря словами Герберта Маркузе, Великий Отказ. Это вызывает в памяти фигуры античных киников или, еще лучше, христианских юродивых, вроде Франциска Ассизского или Василия Блаженного. То есть культура, отказывающаяся от референта, от соотнесения с сверхкультурными реалиями, логическим своим пределом будет иметь тотальный нигилизм. Как я сказал в какой-то статье, искусство, культура вообще – не только формовщик, но и глина. Вот этот сюжет – так сказать, отказ от глины и замена ее говном – манифестирован всеми этими Куликами и Бренерами, которые в этом качестве действительно кажутся значительным явлением – симптомом какой-то серьезной культурной болезни. Еще точнее: сама культура в этом продлении выступает как болезнь. Где от этой болезни лекарство? Искать ли его в Лас-Вегасе, пафос которого – погоня за деньгами, или, говоря языком семиотики, за означающим без означаемого? И случайно ли это совпадение – проведение русской конференции, продемонстрировавшей высокую квалификацию семиотически образованных участников, в Лас-Вегасе – мировом притоне культурной, то есть знаковой, пустоты?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю