Текст книги "След: Философия. История. Современность"
Автор книги: Борис Парамонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Придя к пониманию этих связей и стоящих за ними реальных переживаний поэта, можно уже расшифровать многие пастернаковские темноты, например, такую (из стихотворения, обязывающе названного «Определение творчества»):
И какую-то черную доведь,
И – с тоскою какою-то бешеной —
К преставлению света готовит,
Конноборцем над пешками пешими.
К слову «доведь» сам Пастернак дает сноску: «шашка, проведенная в край поля, в дамы». Это разъяснение поначалу только запутывает: почему Пастернак превращает шашки – в шахматы? Но если вспомнить сказанное о становящемся, динамическом, растущем и меняющемся образе девочки – женщины – всадницы у Пастернака, то все делается понятным.
Становится понятным и место стихотворения «Ларисе Рейснер» в творчестве Пастернака. Кстати, есть немецкая работа, упоминаемая Л. Флейшманом, прослеживающая изумляющие параллели «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского (с ее образом женщины-комиссара) с «Доктором Живаго».
В установленном контексте можно предложить также объяснение одного довольно непонятного эпизода из эпилога «Доктора Живаго»: страшного рассказа Тани-бельевщицы, оказавшейся дочерью доктора, настолько непонятного своей кажущейся ненужностью рассказа, что один философ-структуралист назвал его идиотским. Но этот рассказ очень легко увязывается с описанным нами пастернаковским комплексом страдающей девочки – и становится в конечном счете разрешением этого комплекса: обреченная на жертву девочка оказывается подмененным мальчиком с сухими ножками. Вспомним, что Пастернак был хром – увязавшись за деревенскими девушками, скакавшими на конях в ночное, он сломал ногу.
Всякий анализ разлагает, тем более это относится к психоанализу, занимающемуся тем самым сведением высокого к низкому, которое так раздражает нас у русских нигилистов, разрушавших эстетику. Сохраняя выделенные в анализе темы, нужно выйти к их синтезу, к целостному Пастернаку, бывшему прежде всего гениальным художником. Нужно от Фрейда перейти к Юнгу. В терминах Юнга, процесс становления пастернаковских тем, всего его творчества и жизни можно понять как удавшийся до конца процесс индивидуации. Индивидуация – это обретение так называемой самости. Оба термина обманчиво относят к тому, против чего как раз и боролся Пастернак с его неприятием романтической позы, утрированного индивидуализма «сверхчеловеческой» эстетики. Но в действительности индивидуация и самость означают синтез содержаний сверхиндивидуального бытия в индивидуализированной форме. Самость обретает человек, объявший в своей душевной глубине весь мир. Индивидуализированный лик мира в этом случае называется гением.
В автобиографии «Люди и положения» Пастернак вспоминает, как ему в раннем детстве хотелось быть девочкой. К счастью, мы имеем здесь дело именно с Юнгом: описанная поэтом душевная установка свидетельствует об осознанном присутствии в нем так называемой anima – той обычно пребывающей в бессознательном стороны души, которая обращена к иррациональным безднам бытия и связана с чисто эмоциональным переживанием жизни. Анима – это женская часть мужского бессознательного. Полнота бытия требует этого муже-женского синтеза. Сибирские шаманы рисовали на своих ритуальных одеждах женские груди. А кем и был молодой Пастернак, как не шаманом?
По Юнгу, символом, архетипом самости является Иисус Христос: Бог распятый знаменует единство добра и зла, света и тьмы, жизни и смерти. Богочеловек «Доктор Живаго» – это юнгианский Христос. Собственно, в этом символе мы вправе видеть и самого Бориса Пастернака, в творчестве которого слились в едином мощном построении кровь и снег, красные и белые, девочки и мальчики («Девочки и мальчики» – первоначальное название романа, ставшего потом «Доктором Живаго»), а поэт приглашал тирана поговорить о жизни и смерти.
Есть острое наблюдение Александра Гладкова, увидевшего Пастернака в фойе театра, окруженного иностранными фоторепортерами. Эта картина, говорит Гладков, как бы перечеркивала всю жизнь Пастернака, не любившего и не хотевшего жить на людях, «в зеркальном блеске выставочной витрины». Здесь как будто торжествовало то «зрелищное понимание биографии», которое поэт отверг для себя еще на первых своих путях. Об этом же – в стихах самого Пастернака: «я вышел на подмостки». Но здесь не было измены себе, была «индивидуация», исполнение предназначенной миссии, «заповеданного долга». Эти подмостки были Крестом.
Апрель 1990
Канал Грибоедова
Аренды, аренды хотят эти патриоты!
«Записки сумасшедшего»
I. Введение, отчасти методологическое
Всякий пытающийся разобраться в неясных вопросах отечественной истории обращается, естественно, к наличной исторической литературе – не за решениями, коли заранее предполагается нерешенность тех или иных проблем, а хотя бы за некоторой более или менее авторитетной ориентацией. Не ответов ищешь в первую очередь, а правильно поставленных вопросов – минимум, которому должна соответствовать любая профессиональная наука. Но трудности, ожидающие добросовестного исследователя, и так немалые, возрастают неимоверно, когда он до конца осознает один банальный факт: именно, что в массе отечественной историографии уже едва ли не преобладающую часть составляет написанное советскими историками. «Студент» (слово, по-английски означающее не только учащегося, но и исследователя) рано или поздно приходит к пониманию того, что, прежде чем научиться чему-либо у советских авторов, он должен разучиться – увидеть, что он имеет дело с сознательно организованной фальсификацией. Это ни в коем случае не означает, что в советской исторической науке нет ничего ценного. Более того, весь этот фальсифицированный материал сам может стать путем к истине, если найти к нему правильный ключ. Советские историки отнюдь не невежды, это скорее авгуры, говорящие на условном языке, который нельзя понимать буквально. Очень часто они говорят как раз правду – но зашифрованную неким кодом. Ключ к этому коду следует искать в самой методологии советской науки – марксизме, нужно все время держать в уме ходы и пути марксизма в нашем прошлом и настоящем.
Необходимо понять сам марксизм как учение, совместившее в себе некоторые вполне приемлемые в науке методологические предпосылки (не забывая в то же время о принципиальном редукционизме всякой науки, о ее частичном, а не целостном характере) – с элементами практического, «прагматического» действия. Уже первые критики марксизма в России сумели разглядеть в нем наряду с элементами научными – утопические, мифотворческие. Марксизм – не только научная методология (экономический детерминизм), но и методология практической политики, «методология исторического активизма» (Роже Гароди), «волюнтаристический прагматизм» (Георг Лукач). Эта его вторая сторона на русской почве не только практически реализовалась («перманентная революция» Ленина – Троцкого), но даже и теоретически осознавалась самими марксистами: Луначарским в «Религии и социализме». Луначарский, противопоставляя марксизм Маркса «космизму» Энгельса, писал, что в подлинном, так сказать, «авторском» марксизме не детерминированность истории экономическими процессами нужно выдвигать на первый план, а волевую, активистскую установку, стимулирующую человеческую энергию, волю творцов бытия, а не рабов его. Поэтому он счел возможным связать Маркса с Ницше (примерно в то же время такую же связь устанавливал еще один тогдашний социалист – Муссолини1).
Построения Луначарского были дезавуированы Лениным, но это не значит, что они принципиально чужды самому (русскому) марксизму, с его активистской, и тем самым уже отнюдь не «ортодоксальной», установкой, – имея в виду, что базовый элемент ортодоксии – это экономический материализм. В то же время и этот последний отвергается в качестве единственной марксистской истины, – выдвигается так называемый «субъективный фактор» как интегральная часть революционного, большевистского марксизма (в противоположность марксизму меньшевистскому, «хвостистскому»). Другими словами, русский марксизм – фактически, если и не вербально, – воспринял обе стороны марксизма классического – и научный, и прагматический. Конечно, о «прагматизме» большевистской политики можно говорить только в весьма условном, исключительно терминологическом смысле. Эта политика ориентирована на утопию и ничего, кроме утопии, «реализовать» не может. Но нереальный мир, созданный большевиками, не исключает того, что сами они весьма реальны, – с этим приходится считаться всем, когда-либо имевшим дело с созданной ими системой.
С этой же «дурной реальностью» приходится считаться и советской исторической науке. Ей позволяется выражать находимые ею истины о русском прошлом в терминах сиюминутной политической ориентации. В этом смысле руководящим принципом советских историков была и остается формула Покровского: история – это политика, обращенная в прошлое, – независимо от того, как на том или ином этапе складывается отношение к творцу этой формулы.
Вообще же этой теме – судьбе исторической школы Покровского – следует уделить особое внимание. Исчерпывающее разъяснение ей дал П. Н. Милюков2. Он показал, как политические установки компартии корректировали марксистскую теорию – выдвигая, в зависимости от обстоятельств, то один, то другой из ее моментов (то есть, как мы уже выделили, или детерминистскую, или волюнтаристическую ее сторону). Сам Покровский, несмотря на вполне «большевистский» характер вышеприведенной его формулы, тяготел скорее к «меньшевистскому» прочтению марксизма, делал упор на экономический детерминизм. При этом он сам принадлежал к большевистскому крылу русской социал-демократии. Примирить свою политическую позицию с теоретической стороной своего мировоззрения он мог только единственным образом: утверждая готовность России к социализму в ортодоксально-марксистском смысле; поэтому он и говорил о существовании в России капитализма уже с начала XVIII века. Большевистский – в идее социалистический – переворот был у Покровского оправдан не в плане волевого действия, как это следовало согласно теории перманентной революции, а в плане объективного экономического развития страны. Интересно, что Покровского первым начал критиковать не Сталин, а Троцкий, еще в начале 20-х годов указавший на излишний «академизм» Покровского, на недооценку им того, что позднее стали называть субъективным фактором. Но Троцкий сам вскоре пал, и школа Покровского какое-то время еще держалась на плаву. Когда в 30-х годах ее начал громить Сталин, это означало (мы продолжаем излагать трактовку событий Милюковым), что ему потребовалось обосновать свою политику уже даже не догмой активистского марксизма, а из более глубоких пластов русского исторического прошлого. И Сталин, можно сказать, нечаянно сделал одно дело: восстановил некоторые представления об отечественной истории, добытые работой государственной школы русской историографии, с главной ее мыслью об определяющем влиянии на русский исторический процесс институтов государственной власти. Большевистский «прагматизм» и волюнтаризм оказался лежащим как бы в одной линии с деятельностью русских царей, строителей Московского государства и Петербургской империи, – оказался чем-то в высшей степени традиционным. Конечно, в содержательном плане это было иллюзией (жертвой которой, кстати сказать, стал сам Милюков), но нас сейчас интересует не содержательный, а методологический аспект этой ситуации. У советских историков появилась возможность, опираясь на этот изгиб партийной политики, отыскивать и истолковывать в русской истории такие сюжеты, которые действительно имели в ней место. И речь шла не только о восстановлении самих имен русских царей.
Приведем сравнительно недавний пример. В 1970 году в СССР вышел сборник статей под редакцией Л. В. Черепнина «Актуальные проблемы истории России эпохи феодализма». Это крайне любопытная книга. Как явствует из даты ее издания, она вышла в юбилейном ленинском году, поэтому все без исключения статьи сборника посвящены «ленинскому вкладу» в изучение русской истории соответствующего периода (мы не решаемся назвать этот период «феодальным») и значению его высказываний для правильной концептуальной ориентации советской исторической науки. Эту книгу можно назвать шедевром подцензурного иезуитизма: прикрываясь Лениным, участники сборника сумели произвести едва ли не полную ревизию ортодоксально-марксистских представлений в обсуждаемой ими сфере.
Надо сказать, что у Ленина есть одно действительно ценное высказывание о главном феномене русской истории – самодержавии. Вождь революционного марксизма сумел увидеть в самодержавии то, чем, собственно, оно и являлось: структуру, сложившуюся отнюдь не по марксистским правилам экономической детерминации, а выступавшую как главенствующая в русском историческом прошлом политическая сила. Острый политический инстинкт Ленина, присущий ему и без всякого марксизма, обогащался к тому же тем отмеченным нами выше прагматическим волюнтаризмом, который столь заметен и в самом марксизме когда он выступает не как «догма», а как «руководство к действию». Ленин прекрасно понимал автономность власти как политического института, это понимание усиливалось к тому же немалым влиянием на него Ткачева. Поэтому он и сумел написать то, что с такой пользой для дела цитируют – когда к этому представляется возможность – советские историки:
«Самодержавие представляет исключительно интересы господствующих классов». Это неточно или неверно. Самодержавие удовлетворяет известные интересы господствующих классов, держась отчасти и неподвижностью массы крестьянства и мелких производителей вообще, отчасти балансированием между противоположными интересами, представляя собой, до известной степени, и самостоятельную организованную политическую силу3.
Возьмем два примера из упомянутого сборника. Первый – статья А. А. Зимина «В. И. Ленин о „московском царстве“ и черты феодальной раздробленности в политическом строе России XVI века». Маститый историк называет здесь феодальной раздробленностью то, что следовало бы лучше назвать аристократическим правлением. Статья Зимина сводится к тому, что нельзя говорить о самодержавии в России XVI века, что оно сложилось гораздо позднее. Раньше советские историки говорили о самодержавии чуть ли не с Ивана III, а уж Иван IV считался его апогеем. Дадим вывод Зимина его собственными словами:
Если… давать общую характеристику политической структуры Русского государства, то, на наш взгляд, Русское государство конца XV – первой половины XVI вв. можно назвать сословной монархией, которая в середине XVI в. приняла сословно-представительную форму4.
Зимин склонен повысить роль в управлении Россией того времени не только земских соборов, но и местной администрации (земских и губных органов), которая, как известно, отнюдь не была «боярской» (но и не правительственной). Поэтому термин «сословно-представительный» в контексте статьи очень ненавязчиво, но в то же время вполне категорически ревизует старое (марксистское) понимание царской власти как органа диктатуры землевладельческих классов – коли выясняется, что не только последние были представлены в управлении страной, но что, собственно говоря, не было еще самого самодержавия как «органа» – то есть функционального аппарата властвующего класса, что этот класс по существу правил сам – в центре власти. И ведь речь здесь идет о чем-то большем, чем тривиальное представление о самодержавии как исторически развивавшемся институте: этот трюизм незаметно подменяется совершенно правильным наведением о складывании самодержавия в борьбе с аристократией, о вытеснении одной формы правления другой. Там, где, согласно марксистским схемам, существует однозначное отношение «экономически господствующий класс – правительство как его орган», там появляется картина живого процесса, конфликта политической власти с экономически автономной олигархией. Конечно, марксисты – со времен, допустим, сталинской реабилитации Ивана Грозного – и не отрицали самого факта такой борьбы; но ведь дело в том, что марксистскими схемами экономической детерминации, классового господства и пр. вообще нельзя объяснить появление абсолютных монархий, русского самодержавия в том числе, – эти схемы имплицитно отвергают политическую борьбу власти и так называемого правящего класса как «иллюзию». Когда этот класс правил – показывает Зимин, – он правил и политически; когда сложилось самодержавие – он перестал быть правящим.
Все эти рассуждения могут показаться вполне банальными, но ведь высказать их в советской подцензурной печати – по крайней мере намекнуть на то, что в действительности имело место, – советские историки смогли, только играя на тех зазорах, что существуют между ортодоксальным марксизмом и ленинским его вариантом. «Ленинский вклад» – это и есть понимание автономности политических процессов в истории.
Возьмем другую статью из того же сборника: «В. И. Ленин об абсолютной монархии в России» С. М. Троицкого. Здесь ревизия марксистских стандартов зашла еще дальше: автор говорит ни более ни менее о том, что социальной базой самодержавия было – русское крестьянство5. Опять же, сказано это в привычных, не задирающих марксистское ухо терминах: «классовая борьба трудящихся влияла на переход к абсолютизму». Если же говорить на обычном языке, то это значит только одно: царская власть использовала крестьянскую борьбу с дворянством как орудие давления на последнее, как инструмент политического покорения дворянства. Можно ли после этого говорить о самодержавии (как раз и развивавшемся в этом процессе) как об орудии дворянской диктатуры? То есть – царская власть боролась не только с «феодальным» боярством, но и с дворянством. Мы будем дальше говорить о том, что закрепощение крестьян, усиление крепостного права в XVIII веке были средствами этой антидворянской политики русских царей, что экономическое усиление дворянства было также методом его политического подавления. Вот такие сюжеты стоят за «ленинской формулой» о самодержавии как самостоятельной политической структуре.
Конечно, даже и опираясь на эту формулу, советские историки не высказывают полную истину о самодержавии, не артикулируют ее, они не столько говорят, сколько проговариваются. Всегда оставляется лазейка для отступления, как у того же Троицкого, не обошедшегося без канонического утверждения об «абсолютной монархии как органе диктатуры дворян-крепостников». Но ведь это противоречит всему содержанию и смыслу его статьи, в которой он к тому же поставил совершенно правильный вопрос о роли бюрократии в становлении самодержавия, то есть легализовал еще один из важнейших конфликтов русской истории – аппарата власти и земледельческой аристократии.
Ниже мы постараемся показать, как эти конфликты, замалчиваемые марксистской наукой, с трудом в ней осознавамые, лишь маргинально в нее вводимые – прежде всего конфликт аристократии и самодержавия, а затем конфликт землевладельческого нобилитета и служилой бюрократии, – как они определяли буквально всю русскую историю до известного времени и как они обусловливали те события этой истории, в которых давно уже перестали видеть соответствующий смысл. Главной иллюстрацией, служащей доказательству данного тезиса, возьмем один из популярнейших сюжетов русской истории и литературы – тему «Грибоедов и декабристы». Применение к ней нашего тезиса позволит увидеть в «заинтерпретированном», чуть ли не банальном сюжете совершенно неожиданное содержание. В то же время здесь мы найдем как бы модель тех конфликтов русской истории, о которых уже упомянули.
Парадоксальные открытия, которые нас ожидают, мне нисколько не хочется относить на счет собственной прозорливости. Собственно говоря, я не сделал никакого открытия и даже не проводил самостоятельного исследования темы: просто по возможности внимательно прочитал имеющуюся литературу и ознакомился с результатами уже выполненных исследований. В значительной своей части это советская литература, штудии советских (или, если угодно, подсоветских) ученых. Я просто выговариваю, «артикулирую» за них то, что они молча подразумевают, то, в чем простой здравый смысл вправе усмотреть объективный смысл их работы.
II. Грибоедов и декабристы
Сказать о «заинтерпретированности» темы, вынесенной в заголовок этого раздела, – не значит еще представить четкую интерпретацию данного сюжета. По поводу «Грибоедова» и «декабристов» уже сложились и успели окаменеть штампы и клише, но касательно каждой из тем в отдельности: как раз связь их, соединительный союз «и» трактуется отнюдь не однозначно. Это продемонстрировали еще их современники. Д. А. Смирнов оставил нам «Рассказы об А. С. Грибоедове, записанные со слов его друзей»: друзья расходились во мнениях относительно связей Грибоедова с декабристами. Так, А. А. Жандр говорил, что участие Грибоедова в деле было «полное»; Смирнов удивлен, ибо ему уже известны слова поэта: «100 человек прапорщиков хочет изменить весь правительственный быт России». Были и другие слова: «Я говорил им, что они – дураки». Достоверность слов Жандра опровергается хотя бы тем, что он ссылался на Бестужева-Рюмина, якобы сразу же начавшего указывать на Грибоедова; между тем в ставшем известным позднее следственном деле Бестужева-Рюмина таких показаний нет. Возьмем еще одно свидетельство современника – актера Петра Каратыгина, говорившего, что о Репетилове как карикатуре на декабристов знали решительно все; именно это указание особенно задело приверженцев мнения о Грибоедове-декабристе6.
Обсуждали на этот же предмет не только Грибоедова, но и его героя. Первым мнение о Чацком как декабристе высказал Аполлон Григорьев в статье «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина». А вот как трактовал Чацкого другой, еще более знаменитый почвенник – Достоевский:
Чацкий – декабрист. Вся идея его – в отрицании прежнего, недавнего, наивного поклонничества (в смысле сервилизма. – Б. П.). Европы все нюхнули и новые манеры понравились. Именно только манеры, потому что сущность поклонничества и раболепия и в Европе та же7.
Достоевский говорит еще, что «свет», где будет «искать» Чацкий, – означает Европу: «За границу хочет бежать». Это грубейшая ошибка, удивительная у Достоевского, который не мог, конечно, в то время знать подробностей биографии Грибоедова, но не мог не читать «Горе от ума». Текст самой пьесы насыщен настроениями, которые иначе как националистическими не назовешь. Грибоедов даже на следствии по делу декабристов признавался в своей любви к русскому платью (на этот сюжет в эпоху «борьбы с космополитизмом» особенно напирала академик Нечкина). В статье Грибоедова «Загородная поездка» есть слова о «поврежденном классе полу-Европейцев, к которому я принадлежу»8. Грибоедов не любил Петра: «Один том Петровых акций у меня в бричке, и я зело на него и на его колбасников сержусь»9. Современникам было известно «знаменитое двустишие Грибоедова на Петра» (оно не приведено даже в академическом издании Грибоедова под редакцией Пиксанова). Трудно считать западником человека, вышедшего из шишковской «Беседы» – той самой, относительно которой и было впервые пушено слово «славянофилы». Литературная генеалогия Грибоедова – Державин, Крылов, отнюдь не Мольер с его «Мизантропом», как пытался доказать присяжный западник нашего литературоведения Алексей Веселовский. Известно, что Грибоедов был очень религиозным человеком, он даже обратил к Богу Кюхельбекера: черта, мало отвечающая привычному образу передового западника, которым Достоевский хочет сделать если и не Грибоедова, то его героя Чацкого. Это не решает, конечно, вопроса о Грибоедове-декабристе, но должно быть фиксировано для характеристики как Грибоедова, так и декабристов. Ведь самим декабристам в высокой степени был присущ тот же национализм, это была интегральная часть их мировоззрения (поскольку вообще можно говорить об «интегральном мировоззрении декабристов»): это то, что сближало таких разных людей, как северяне и Пестель.
Очень много интересного о «Горе от ума» и Грибоедове наговорил Розанов. Как всегда у него, чудовищные ошибки понимания соседствуют с блестящими прозрениями. Хочется, однако, привести чародейные розановские словеса в возможной полноте. Розанов пишет, что комедию пронизывает «чувство счастья», отсюда ее «победный, побеждающий тон», это «критика счастливого, радующегося человека»:
Грибоедов не пережил ни одной из тех глубоких трагических коллизий, которые пришлось пережить Пушкину, Лермонтову, Толстому, Достоевскому, Гоголю… Дальше «фасона» критика не простирается; дальше требования – сменить один вид «стиля» другим, новейшим, автор не задается. От него нельзя провести соединительной линии к Лаврецкому, но очень можно к Паншину… Комедия движется на паркете, и ее беспримерно изящный словесный сгиб есть именно словесная кадриль, с чудным волшебством проходимая по навощенному полу, и которая оборвется, не нужна, не возможна, как только вы уберете это условие паркета под нею10.
Поэтому «Горе» – «не поэтично», «самое не поэтическое произведение в нашей литературе», в нем нет (любимой розановской) «физиологии», «некоторая глухота… к сути бытия и жизни», «Горе от ума» – «бедно вниманием». Розанов противопоставляет Грибоедову Толстого, «Войну и мир»: там, где Грибоедов сатиричен, там Толстой видит красоту и величие. Скалозуб делается у него Николаем Ростовым, а старуха Хлестова, вместе с моськами и арапками, уезжает из Москвы, чтобы не подчиняться Наполеону. Грибоедов ошибся и в других своих персонажах: Софья может вылиться в Лизу Калитину, она «выбирает, а не повинуется», а Молчалин – это Сперанский11.
Вот эти последние слова у Розанова – верные. Но Грибоедов не то чтобы «беден вниманием», – он намеренно снижает некоторые сюжеты и типы русской жизни, он «партиен». Сатира на Молчалина свидетельствует как раз о внимании – но недоброжелательном, злом. Грибоедов видит в нем врага: это опасный для автора «Горе от ума» жизненный, социальный тип. А ведь Молчалин – Сперанский (конечно, Сперанский как развитие и повышение типа Молчалина) – это будущий деятель крестьянской реформы, осуществленной людьми, выросшими в бюрократических канцеляриях Николая I.
Так, чуть-чуть внимательней приглядевшись к знакомым с детства картинам, мы начинаем видеть их уже по-другому: в сатире на Молчалина не моральное обличение выступает на первый план, а социальный конфликт русской жизни начала XIX века – конфликт родовитого барства и бюрократии из разночинцев. Некоторая социологизация так называемых «вечных типов» русской литературы совершенно необходима, социологический подход к литературе не должен как таковой априорно дискредитироваться в качестве «вульгарного».
О том, что социологическим методом можно обнаружить в литературе много интересного и не замеченного ранее, свидетельствуют работы знатока Грибоедова – Н. К. Пиксанова. Он начал работать еще до революции, – но сравните его тексты хотя бы в академическом издании Грибоедова 1911–1917 годов с тем, что собрано им в книге 34 года, и вы увидите, что ославленный социологический метод в умелых руках много интереснее, острее и питательнее той либеральной жвачки, которой было отечественное литературоведение до известного времени.
Пиксанов известен как наиболее резкий противник мнения о Грибоедове-декабристе. Он исходит из представления о декабристах как о радикалах и революционерах, и на этом фоне Грибоедов, нарисованный Пиксановым, действительно бледнеет. На следствии по делу декабристов Грибоедов говорил о себе только как о стороннике свободы книгопечатания и гласного суда (да еще разве что «русского платья»); допустим, что это естественная самозащита человека, не желающего идти на галеры. Но ведь все, что нам известно о Грибоедове, свидетельствует чуждость его расхожему типу декабриста, ни творчество его, ни жизнь не дают оснований для причисления его к декабристам, считает Пиксанов.
Он разыскал интереснейшее архивное дело о бунте крестьян в костромской вотчине матери Грибоедова – и показал, какова была реакция на это событие будущего автора «Горя от ума»: эта реакция интересна тем, что ее вообще не было, происшествие никак не отразилось на Грибоедове. Отсюда Пиксанов заключает, что Грибоедов вообще не был противником крепостного права, в «Горе» он выступил только против злоупотребления им; позиция, по Пиксанову, весьма характерная как раз для представителя старинного родового барства. Злоупотребляли крепостными порядками не потомки старинных барских родов, а нувориши, «люди в случае»[43]43
Ср. с тем, что нам известно о рабовладении на американском Юге хотя бы из романа М. Митчелл: полное совпадение обеих картин.
[Закрыть].
Социологизируя скорее на переверзианский лад – проблематику Грибоедова, Пиксанов приходит к заключению, что в его комедии нашел выражение конфликт «среднего дворянства» с «вельможами». При этом необходимо указать (и Пиксанов делает это), что «вельможество» и древность рода, аристократизм – совсем не одно и то же: во времена Грибоедова вельможами называли скорее царедворцев, людей, приближенных к высшей власти; равным образом «среднее дворянство» отнюдь не значит «худородное»: это скорее просто неслужилое дворянство, не связанное с центрами политического влияния. Фамусов у Грибоедова как раз служилый вельможа, царский бюрократ. Преимущество родовитости, аристократической независимости, барственности – на стороне Чацкого. В статье «Писательская драма Грибоедова», вошедшей в упомянутый сборник 34 года, Пиксанов показал, в чем заключался основной конфликт жизни Грибоедова: ненавидя бюрократию и службу, он вынужден был служить, него не было денег и он не мог их заработать литературным трудом, как, допустим, Пушкин, ибо он был, в отличие от Пушкина, человеком одной книги, творчество его после «Горя» иссякло. Резюме Пиксанова:
Все это приводит к тому заключению, что «Горе от ума» – барская пьеса. Это самая барственная из пьес русского репертуара… Лирика «Горя от ума» – лирика чести и личного достоинства12.
Интересно, что уже много позднее, в большой статье о Грибоедове, помещенной в новом академическом издании «Горя от ума» (М., «Наука», 1969, серия «Литературные памятники»), Пиксанов по существу повторил то, что писал в 20-е годы и в начале 30-х, в частности продолжал отрицать декабризм Грибоедова. То есть тут мы имеем дело с установившейся интерпретацией серьезного ученого, а никак не с насильственным подчинением навязанному извне методу, каковым, казалось бы, в свое время был социологический метод. Повторяем, при адекватном применении метод был весьма невреден: он помог избавиться от многих либеральных мифов, сложившихся вокруг Грибоедова и «Горя от ума», избежать «расплывчатой номенклатуры интеллигентски-идеалистической критики», как говорил Пиксанов13.