355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Парамонов » След: Философия. История. Современность » Текст книги (страница 25)
След: Философия. История. Современность
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:25

Текст книги "След: Философия. История. Современность"


Автор книги: Борис Парамонов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)

То, чего не было
«Оттепель» и 60-е годы

Не принято говорить что-либо негативное об этом времени, ставшем последним советским мифом, – даже невозможно. Однако негативное суждение невозможно потому, что негатива, как, впрочем, и позитива, у этого времени не было. Самого этого времени не было. Это некая культурно-историческая пустота, нуль, зияние, хиатус. Пятнадцать лет – с 1953 до 1968 – страна существовала в некоем междумирье, межеумочном промежутке. Эпоха не имела собственного содержания – вот мой тезис. Я не хочу повторять общеизвестное об этих годах, о разоблачении культа Сталина и освобождении политзаключенных. Это было, и это немало; но, говоря о внутренней пустоте этой эпохи, я имею в виду ее, как ни странно это звучит, идейную, то есть культурную, пустоту. Если не пустота, то уж точно топтание на месте. И это топтание выдавалось за «восстановление ленинских норм партийной и государственной жизни». Вот это и было пустотой и ложью. Ложь этих лет – в попытке реставрации коммунистического мифа, легенды о хорошем коммунизме. Человека со вкусом тошнит от выражения «дети XX съезда». Строго говоря, в первоначальном и прямом смысле этого слова, эпоха была реакционной: реакция в смысле попыток восстановления старого, изжитого. И известные события действительно способствовали возникновению иллюзии о хорошем коммунизме. Стало казаться, что эта система действительно способна к некоей эволюции в лучшую сторону. А тут еще подоспела космическая гонка, у очень многих, даже у американцев, углубившая эту иллюзию о позитивных возможностях коммунизма. «Социализм – стартовая площадка наших ракет», – заявил Хрущев. Но как эти ракеты не смогли добраться до Луны, так и социализм советский никаких обещаний не исполнил – даже в сравнительно легкой и способствовавшей легковерию атмосфере пресловутой «оттепели». Эпоха была не тем, за что она себя выдавала. В этом смысле я и говорю, что ее не было.

Но чем-то все-таки она была? Что-то в ней происходило помимо XX съезда и его последствий? Конечно, и смешно было бы это отрицать. Две мощные и перспективные тенденции обозначились: зарождение нового типа постсоветской личности, посткоммунистической психологии и – второе – восстановление культурной памяти, реставрация действительно ценного исторического прошлого, а не пресловутого ленинского наследия. Вторая тенденция должна быть названа точнее не перспективной, а ретроспективной. Но горизонты расширились во все стороны: стало видно во все концы света, как говорил классик. Вообще увеличилось количество классиков – от Бунина до Цветаевой. В культурном горизонте опять возникли Пастернак и Мандельштам. Значительным событием были также мемуары Эренбурга, сильно способствовавшие этому процессу восстановления памяти, наведения мостов к прошлому. Это общеизвестно, спорить с этим не приходится. Продукт был компромиссный, строго говоря, масскультовый. Молодежь к чему-то причащалась, но эксперты пожимали плечами.

Главное, однако, состояло в том, что эксперты получили возможность как-то легализоваться – и вообще начали вырастать количественно. Стоило остановить политический, попросту говоря физический, террор – даже при сохранении если не террора, то зажима идеологического, – и начался некий органический процесс: появление ростков научной и художественной культуры. Появился, условно говоря, «Аверинцев». Вспоминается оглушительное впечатление, произведенное его статьей о культурологии Хейзинги, об этом самом играющем человеке. Статья была напечатана в малочитаемом специальном журнале «Вопросы философии», но ее прочли все. Когда по прошествии времен оказалось, что этот Хейзинга и разговора особенного не стоит, это уже не имело значения: сам Аверинцев институализировался, стал знаком качественной культурной эволюции.

В литературе этот процесс шел с меньшим успехом по причине ее заметности и популярности и, следственно, большего над ней контроля. В литературе этих лет не было крупных явлений собственно литературного свойства. Новаторство сплошь и рядом оказывалось эпигонством, притом запоздалым. Сенсация, произведенная книгой Дудинцева, была внелитературного характера, хотя «Не хлебом единым» роман отнюдь не бездарный, это, я бы сказал, приятная книга. Вообще приятного было много. Молодой Евтушенко был приятным чтением. Но хватало и неприятного: после Дудинцева – венгерские события. Баланс постоянно нарушался; как говорил тот же Эренбург, история шла зигзагами. По-другому сказать, пушки не молчали, и музы особенной звучностью не отличались.

Пожалуй, самым серьезным литературным явлением этих лет был Слуцкий. Это лучший, талантливейший поэт советской эпохи, но советская власть стала у него постсоветской. И это поэт отнюдь не «оттепельный». Это не реставрация и не гальванизация коммунистического мифа, а его, как теперь говорят, музеизация. Событиям советской истории он сумел придать элегическое звучание. В сущности он эстет. Это не ренессанс, а стилизация коммунизма как эстетического феномена. Тридцать седьмой год приобретает у него характер античной истории – поиск утраченного времени, неизбежно приобретающий эстетическую окраску: ностальгия как мать эстетики. Вот этому взгляду на историю post-mortem научился у него молодой Бродский.

Если не расцвет, то качественный сдвиг в литературе начался позднее, в эпоху застоя. Деревенщики были серьезным явлением. Их родил, естественно, Солженицын, творчество которого никак нельзя поставить в контекст «оттепели», то есть возрождаемого коммунистического мифа. Он выламывался из коммунизма, как Аверинцев из марксистской методологии. Но последнего, по причине подчеркнутой его академичности, решили не трогать и даже наградили премией Ленинского комсомола.

Вот об этом Ленинском комсомоле стоит поговорить особо. В этой организации в 60-е годы зарождалось будущее, зачинались позднейшие «новые русские». Так называемые комсомольские стройотряды были школой капиталистического предпринимательства: не было комсомольского вожака, который приезжал бы из соответствующих командировок без ощутимых денег. Здесь шел процесс, предсказанный Бердяевым в книге «Истоки и смысл русского коммунизма»: коммунизм преодолеют безверные циники. В комсомольских питомниках вовсю шел процесс секуляризации коммунистического человека, вырывались его квазирелигиозные корни. Нарождалась новая психология приобретательства и консьюмеризма, идеология «хорошей жизни». Это был глубоко позитивный, перспективный и высококультурный процесс, в отличие от реакционного процесса «оттепельного» коммунистического ренессанса. Шестидесятники старались воскресить Павку Корчагина: вспомним пьесу Розова, в которой протестующий против мещанских родителей юноша рубил родительскую полированную мебель шашкой гражданской войны. Этой сценой принято было восхищаться, и она действительно чрезвычайно выразительна и характерна для «оттепельной» реакционной идеологии. На деле в комсомоле тех лет Павка Корчагин успешно изживался – изживался тип идейного аскета. Этот процесс шел, конечно, не только в комсомоле, но по всей стране, комсомол здесь скорее метафора, указующая временную перспективу, носителя тенденций будущего. Метафора и есть носитель. И этот процесс нашел впечатляющее литературное выражение. Это, конечно, Евтушенко и Аксенов.

Евтушенко – компромиссное образование, не чистый, а смешанный вариант этого типа. Его повышенная чувствительность к времени, к внушениям конъюнктуры связала его с «оттепельной» игрой глубже, чем требовалось самой конъюнктурой. Он продолжал играть в коммуниста-ленинца и честного комсомольца даже позднее, в эпоху застоя, когда этого уже не требовалось. Он консервировался в позиции интеллигентского протестанта – фигура к концу коммунизма совсем уж устаревшая и тем самым смешноватая. Чувствительность ко времени обернулась анахронизмом. Но начинал Евтушенко очень ярко, да и вообще, вне его поэтических идеологем, был и остается интересной фигурой. Сейчас-то он растворился в новом русском типаже, но когда-то был явлением едва ли не уникальным. Это была экзистенциальная манифестация возрождающегося русского предпринимательства. Однажды я написал статью «Поэт как буржуа», главным героем которой был Евтушенко. На Западе говорят о происхождении духа капитализма из протестантской этики. В России этой протестантской этики не было, нет и, скорее всего, не будет. В Советском Союзе дух капитализма зародился, вернее, возродился в литературе, в фигуре литератора – кустаря-одиночки и в миллионных тиражах советского масскульта. Психология дельца, человека с деньгами возродилась в сладкой жизни советского литератора. Настоящего рынка литературного не было, был, наоборот, государственный протекционизм, но возрождалась сама форма рынка, его платоновская идея, его дизайн – в факте товароденежного литературного оборота, массового литературного спроса и соответствующего предложения. Постсоветский капитализм вышел из духа Евтушенко; это скорее, чем сомнительные литературные заслуги, заслужит ему место в российской истории.

Я говорил, что Евтушенко – смешанный тип в генетике и генезисе «нового русского». Чистым типом был Василий Аксенов, хотя он у́же, он почти весь исчерпывается тем, что у Евтушенко было только одной чертой в его многосторонней личности. Тема Аксенова – психология и мировоззрение плейбоя-гедониста: очень яркая, ответственная и опять же перспективная русско-антисоветская позиция. Скажу мягче: чувственно-эмоциональное раскрепощение, цветение молодости, юность – та самая, которая, по Ибсену и Блоку, возмездие. Можно сказать и резче: стиляга. Почему большевики так испугались этих невинных пижонов? Потому что это и было им возмездие: конец униформе и аскезе карточного распределения. Вместо юнгштурмовки – твидовый пиджак, «клифт». У Аксенова это стало эквивалентом желтой кофты Маяковского. Это была декларация независимости по-советски. И было это гораздо серьезней, чем казалось.

У раннего Аксенова есть два замечательных рассказа, которых не поняли или сделали вид, что не поняли, критики. Это «Товарищ Красивый Фуражкин» и «Дикой», вещи абсолютно антисоветские. В «Диком» активному деятелю советской эпохи – и воевавшему, и социализм строившему, и сидевшему, и многажды женатому, в общем прожившему, что называется, полную жизнь, герою нашего времени – был противопоставлен деревенский чудак, всю жизнь не вылезавший из своего угла и в результате вроде бы построивший вечный двигатель. Это притча о гении. Я бы сказал, что в этой вещи Аксенов поднялся выше себя. Это был его ответ – авансом – будущим деревенщикам. Второй рассказ – о проныре дяде Мите, шофере-леваке, будущем русском герое, и о его придурковатом зяте – честном милиционере. Это был ответ Аксенова всему шестидесятничеству, всей «оттепели», ее слащавой сказочке о честных комсомольцах. Хорошими комсомольцами оказались те, которые не были честными, которые учились воровать.

Меня не то что поразило, но приятно удивило однажды парадоксальное, казалось бы, высказывание Аксенова о Сталине и Берии. Он сказал, что Берия был куда лучше своего шефа, он был человечнее, знал вкус жизни, любил выпить, закусить и расслабиться. Не было в нем этой сталинской, едва ли не монастырской аскезы, а лучше сказать – жизнененавистничества. Это громадная тема, имеющая самое прямое отношение к обсуждаемым вопросам. Я впервые столкнулся с ней в Италии в 77-м году, увидев книгу о Берии в библиотеке Дарио Стаффа – миланского издателя, слависта и видного деятеля итальянской либеральной партии. Он, между прочим, учась в Москве, играл одного из конных итальянцев в «Андрее Рублеве» Тарковского. Я спросил у Дарио, что же пишут итальянцы о нашем герое, и его ответ действительно поразил меня. Он сказал, что Берия рассматривается на Западе как политик, имевший намерение демонтировать коммунистическую систему, но этого не дала ему сделать верхушка партийной номенклатуры. Таков подлинный смысл расправы с Берией: не искоренение кровавого сталинского прошлого, которого он был, считается, главный наследник, а сохранение партократии. Разговоры о Берии-палаче, представлявшем главную опасность для страны и народа, были мотивировкой, внешне чрезвычайно убедительной, для корыстной игры верховных партаппаратчиков, для сохранения, а после Сталина и подлинного утверждения партократии. Действительно, вспомним, что собирался, да уже и начинал делать Берия: план объединения Германии как радикальный шаг на пути сближения с Западом, проект роспуска колхозов, бо́льшая автономия для национальных республик. Если б ему удалось приобрести полноту власти, он бы начал скорее всего ту политику, которая через тридцать с лишним лет получила название перестройки, и повел бы ее гораздо радикальнее, вне социалистической демагогии. У Берии не было идеологических априори – вот что важно, вот что делало его перспективной фигурой. Для того чтобы это мое заявление не сочли голословным, я отсылаю любопытствующих к книге Антонова-Овсеенко-младшего о Берии: там приведены все подробности его ревизионистских планов, но автор, будучи типичным шестидесятником и сыном своего отца, продолжал трактовать его как главного гада. Между тем позволительно думать, что наихудшее в возможном правлении Берии было бы засилие грузин на месте нынешних «новых русских». Такая ли уж это катастрофа, учитывая, что пресловутые лица кавказской национальности все равно доминируют если не на русском рынке, то на русских базарах?

И еще о лицах кавказской национальности. Так ли уж противопоставлен Берии – Сталин, так ли уж безукоризненна аксеновская дилемма? Взяв события советской истории под определенным углом, можно и в Сталине увидеть, так сказать, зарождение ростков будущего. Об этом писал не кто иной, как Г. П. Федотов – мыслитель и человек всячески безукоризненный в смысле идейной честности и моральной чистоты. Он писал, что при Сталине произошло возрождение буржуазной психологии, снова это семя было посеяно. Для Федотова, христианина и социалиста, это, конечно, худое семя; но нам-то позволительно по-иному относиться к буржуазии и ее психологии. Федотов, конечно, имел в виду сталинское искоренение уравнительной идеологии и практики, восстановление неких привилегированных социальных групп, вроде научно-технической элиты и придворных литераторов. Вспомним, что Сергей Михалков – ярчайший тип поэта-буржуа – появился и расцвел не при Хрущеве, а при Сталине. Федотов считал, что Сталин вообще перестал считаться с коммунистической идеологией, сохранив ее внешность исключительно в прагматических целях, что в Сталине возродился на русской почве традиционный тип восточного тирана. Эту мысль у Федотова, надо думать, подхватил Валерий Чалидзе, написавший целую книгу под названием «Сталин – победитель коммунизма». Это, конечно, сильнейшее преувеличение, потому что Сталин сохранял главную идеологическую догму коммунизма и соответствующую ей практику – вражду к частной собственности, социалистическую экономическую систему (что социалист Федотов не считал пороком, почему и не отметил особо как преткновение для его концепции). Но культурный стиль коммунизма Сталин действительно уничтожил – дух утопии, способный породить великое искусство, примером чего был великий русский авангард или такие художники, как Филонов и Платонов. «Оттепель» это великое искусство не возродила и не могла бы возродить, потому что время ушло, но она пыталась возрождать первоначальную идеологическую чистоту (в химическом, а не моральном смысле последнего слова). В этом смысле она оказывается даже хуже Сталина: плодила иллюзии, от которых тот молча отказался.

У нас есть великолепная возможность верифицировать «оттепельные» истины, вернее заявки, – сама жизнь поставила некий контрольный опыт для соответствующих проверок. В Советском Союзе в конце концов пришел к власти человек, взявшийся всерьез, а не понарошку осуществлять программу хорошего коммунизма: человек, поверивший в самую эту возможность. Понятно, что я говорю о Горбачеве – несомненном шестидесятнике. Вообще-то я думаю, что отношение к нему могло бы быть стопроцентно положительным в том случае, если б он держал в уме с самого начала некую тайную программу демонтажа системы, а не улучшения ее под лозунгом перестройки. Тогда можно было бы прославить Горбачева как искуснейшего из иезуитов. Похоже, однако, что это не так. Горбачев – верующий социалист. Он и сейчас произносит бесконечные речи на заседаниях Социалистического интернационала, где всегда желанный гость и чуть ли не главный герой. А недавно он еще интереснее и еще глупее выступил: на торжествах по случаю 75-летия журнала «Тайм», приглашенный, как персонаж, однажды украсивший собой его обложку, произнести похвальную речь по адресу еще одного такого же лауреата, воздал хвалу Ганди – и Ленину. Понятно, что человек, помнящий о Ленине что-то помимо анекдотов сейчас, когда и анекдоты забываются, – это действительно верный ленинец: шестидесятник, «оттепельщик», человек, серьезно отнесшийся к этому опыту, – вот как мои друзья Вайль и Генис, написавшие книгу, в которой выдали за социальную историю шестидесятых мираж, придуманный заскучавшими палачами. Что же важного и поучительного было в горбачевском эксперименте? Два момента; первый: коммунизм действительно не подлежит структурной перестройке, он от нее мгновенно разваливается; и второй: шестидесятник, пришедший к власти, разваливает не только коммунизм, за что его можно только приветствовать, но и самые структуры государственной и национальной жизни.

Все происходившее после августа 91 года можно расценить как длящееся доказательство этого тезиса – о неспособности идеалистов шестидесятнического призыва к реальной государственной работе. Придя во многих местах к власти, они нигде не сумели удержаться. И я не уверен, следует ли по этому случаю печалиться. Один чрезвычайно яркий и трагичный пример показывает, что печалиться как будто не стоит. Это Гамсахурдиа и его режим в Грузии. В сущности, революция в России не удалась, потому что не было соблюдено главное, по Ленину, условие всякой революции, претендующей на успех: не был сломан аппарат старой власти. И это, оказалось, хорошо, во всяком случае лучше, чем Гамсахурдиа, переводчик Шекспира.

Тут возможен вопрос: а вправе ли мы выводить феномен диссидентства, сформировавший таких людей, как Гамсахурдиа или Сергей Ковалев, из шестидесятнической традиции? В одном отношении безусловно: обоим явлениям свойствен некий мечтательный идеализм, воспитанный в литературной русской школе. Маниловщина и обломовщина преобладали в облике и мыслях этих людей. Можно пойти еще глубже и свести этот тип к русско-христианской традиции неделания, всяческого «нестяжательства». Эта порода людей и мыслей казалась тотально искорененной в опыте коммунизма. Оказалось – нет; оказалось – самый коммунизм, в литературно дистиллированном варианте, способствует порождению таких людей В конечном счете коммунизм тоже ведь своего рода нестяжательство. И его победили – внутренне преодолели – стяжатели. Косность человеческой природы, банальность самого бытия надо брать со знаком плюс, – как это сделал Михаил Булгаков в «Роковых яйцах». Мир спасется грешниками.

1998
Фаринелли или Карло Броски?

Существует вопрос о конце так называемого постмодернизма. Предполагается, что он умер и не воскреснет. Я не могу согласиться с этим, уже достаточно распространенным мнением, и вот по какой причине. Вопрос о постмодернизме страшно сужен в сегодняшних русских дискуссиях. Этим термином означают сплошь и рядом чисто эстетические поиски и потуги (иногда, впрочем, и свершения). Между тем явление, стоящее за этим словом, много шире и значительней. Это целостное мировоззрение культуры, вступившей в цивилизационный период, мировоззрение цивилизации – в шпенглеровском и русском (да, и русском!) значении этого слова. В России с этой контроверзой мы встречаемся уже в спорах славянофилов и западников: славянофилы были не против (западной) культуры, а против тамошней и тогдашней (уже!) цивилизации. Критика Запада Иваном Киреевским была критикой цивилизации, то есть рационалистического сужения целостной культуры. Потом тема очень остро была поставлена у Блока: у него это вопрос о культуре и стихии. «Культурой» он считал как раз цивилизацию, утратившую связь со «стихией», с бытийными своими основами; то есть культура, забывшая о стихии, претерпевает рационалистическое, прагматическое и утилитаристское уплощение. На известие о гибели «Титаника» он отреагировал знаменитыми ныне словами: «Есть еще океан». Но это уплощение и упрощение культуры как раз и есть то, что произошло и утвердилось в современном, в нашем мире, в котором бесспорно – хочется нам этого или нет – главенствует Америка, цивилизационная твердыня. Сегодня «Титаник» в Америке – сделавший колоссальные сборы фильм, и этот «Титаник» уже назван непотопляемым. Вот выразительный символ постмодернизма: игровое воспроизведение прежних культурных коллизий выходит за рамки искусства и становится стилем жизни, сама жизнь превращается в шоу, в «симулякр» (термин Бодрийяра). Постмодернизм торжествует в жизни, а это куда важнее приключений его в узких рамках эстетики. Старый спор о культуре и цивилизации окончен. Конец этого спора – это и есть пресловутый «конец истории». С концепцией этого конца можно не соглашаться лишь при одном условии: если вы хотите самый этот конец закончить, переиграть все заново, вернуться от постмодернизма, то есть от «цивилизации», к «культуре». Возможен ли такой «конец конца»? И главное: а стоит ли его хотеть? Чтобы разобраться в своих желаниях, нужно отдать себе отчет в содержании всех вышеупомянутых терминов. Так ли бесспорно хороша культура? надо ли воскрешать этого Лазаря? – вот вопрос вопросов.

Здесь можно вспомнить давнюю статью Бердяева «Воля к жизни и воля к культуре» – приложение к его книге «Смысл истории». Некоторые из его тезисов уже содержатся имплицитно в сказанном выше. В целом мысли Бердяева таковы. Культура – всегда великая неудача жизни, в ней даны символы и знаки, а не реальное преображение бытия, не достигнут иной, небывалый жизненный статус. Не жизнь меняется, а пишутся книги, симфонии и картины. Зрелая, самосознающая культура начинает понимать этот свой символический, «конвенциональный» (так бы уже Поль Валери сказал) характер, и в ней возрастает воля к жизни, a воля к культурному творчеству ослабевает. Просвещенная культура, сознающая свою бытийную тщету, начинает перерастать в цивилизацию, установка которой – в воздействии на жизнь, в реальных планах ее преображения, в проекте технического господства над бытием. Цивилизация, в отличие от культуры, не символична, а реалистична. Падает уровень культурного творчества, оно иссякает и исчезает, уступая место свершениям технической, во всех смыслах, цивилизации.

Какова же связь цивилизации и культуры в плане исторической преемственности, возможна ли такая связь вообще, помимо фигуры отрицания? Да, эта связь есть, но очень специфическая, говорит Бердяев, – и тут уже нужна цитата, которую я еще курсивом выделю:

Вся красота культуры, связанная с храмами, дворцами и усадьбами, – переходит в музеи, наполняемые лишь трупами красоты. Цивилизация – музейна, в этом единственная связь ее с прошлым.

В выделенных словах – предельно краткая и предельно точная формулировка того, что потом (сейчас) стали называть постмодернизмом, но – необходимейшее уточнение! – единственно в эстетическом смысле. Сегодняшняя или, как полагают многие, уже вчерашняя эстетическая практика целиком охватывается этой методой, этой «музеизацией» как приемом современного искусства. Культура становится «Архивом» (Деррида), «Библиотекой» (Борхес). Вы не пишете новых книг, а читаете старые, современный писатель – это читатель: таков Борхес. Нельзя забывать и формулу Томаса Манна: пародия – игра с формами, из которых ушла жизнь. Это уже и Джойс, и практика всякого рода «центонов». Наше время – аналог александрийского периода греческой истории. «Как мумия, легла Эллада / В александрийский саркофаг».

Я не знаю, какая самоновейшая художественная практика («практики», «стратегии», «жесты») идет (идут) на смену этим музеизации и духу пародии и какие тут возможны ренессансы, но ясно, что резон существования цивилизации в целом отнюдь не музеен, она по определению (бердяевскому же) устремлена к жизни, к житейской, в самом широком смысле, практике. Цивилизация – это тот живой пес, который лучше мертвого льва культуры. С этим псом совокупляется Олег Кулик. Но почему же, в конце концов, лучшее, казалось бы, и высшее – культура – обречено на постжизнь ископаемых остатков? какой в культуре был имманентный порок, обусловивший ее смертность, – помимо указанного Бердяевым абстрактного ее символизма?

Бердяев не то что прошел мимо, но не сделал акцента на важнейшем качестве культуры – на ее укорененности в мифе или, лучше сказать, в фикции, фикциях. Правда, он говорит о происхождении ее из культа, но для нас это уже «не звучит». Культура не дает точного знания о мире, она не верифицируема, то есть условна, конвенциональна. Культурный миф, поставленный рядом с научным знанием, не может выдержать такого сопоставления – и отмирает. Происходит столкновение возвышающего обмана с тьмой низких истин, и свойство послед них таково, что они всегда убеждают большинство. Истину нельзя поставить на голоса, говорил еще Герцен, но усвоенная, вошедшая в «культурный» (sic!) оборот, она способна убедить всякого. Дискурс цивилизации обращен к общему достоянию – разуму, рацио. Что может думать о непорочном зачатии нынешний школьник, обученный технике как размножения, так и предотвращения оного? И нужно ли скрывать от него эти низкие истины? (Да и низкие ли они? Они не низкие, они фундаментальные, а фундамент всегда внизу.) Их и не скрыть, как не скрыть шило в мешке. Мешок или, лучше сказать, воздушный шарик культуры, этим шилом проколотый, испустил дух. Другой образ: разгаданный фокус бессмысленно повторять; цивилизация обессмысливает самый жанр культурного фокусничества; как говорил Бердяев же, – разоблачает иллюзии культуры.

Тут появились слова, может быть, важнейшие для предлагаемого рассуждения: большинство и голосование. Это – демократия. Сегодня нельзя вести разговор о культуре вне контекста демократии. Демократия и есть наиболее действенный агент и катализатор цивилизационной мутации культуры. Разум всеобщ, то есть демократичен. Цивилизация и демократия внутренне сродны, едва ли не тождественны. Разумными, рациональными аргументами нельзя обосновать какую-либо социальную иерархию, очень легко и, так сказать, органично обосновываемую в любом культурном мифе. И цивилизация в эпоху восстания масс взамен красоты, требующей высокого строя души, предлагает всем доступный комфорт – доступный не только экономически, но и, так сказать, духовно, как норма долженствования. Господствует, по крайней мере в установке, гедонизм и эвдемонизм, ориентация на счастье, хотя бы на тот же комфорт. Человек, однажды этого вкусивший, от подобных завоеваний (и идеалов) уже не откажется, он уже совращен и прельщен «умным духом», коварным змием цивилизации. Вопрос все тот же возникает: а нужно ли отказываться? Это и есть вопрос о Фаринелли и Карло Броски. Что лучше: превратить мальчика в кастрата во имя высокого искусства и всяческого бельканто или отказаться от этого проекта и дать ему вкусить некие элементарные радости бытия? Вопрос этот риторический, на самом деле уже не существующий. Высота и глубина исчезли, но культура, в упрощенной форме цивилизации, пошла вширь, приобщила к ликбезу, медицинскому страхованию, правилам гигиены.

Внутренних аргументов и двигательных сил к новому культурному ренессансу внутри цивилизации уже не найти. Но можно теоретически обсудить вопрос о возможности появления нового культурного мифа и соответствующей парадигмы социального бытия – в воздействиях на цивилизованный мир извне. Это вопрос о возможности нового варварства, способного к культуротворческим фикциям. Парадокс в том, что культура ближе к варварству, к Блоковой «стихии», чем к цивилизации. Культура создается в «ночные», органические, а не критические эпохи. В России еще до Бердяева это очень хорошо понимал Константин Леонтьев, недаром ценивший турок в фесках выше, чем балканских славян в пиджаках. Правда, со славянами он напутал, они оказались очень даже органичны и «культурны», устроив резню в Боснии и в Косово.

 
От Косова я: дружины свой бег
Правят победно на трупах.
Я и колол, и резал, и сек
Павших от ужаса, глупых!
 

Культура вырастает на крови, она дитя трагедии. Это кастрация детей, это человекоубийство – жертвоприношения живых людей во имя сверхличных целей. И если балканские сербы не особенно убеждают в собственной культурности, то можно вспомнить Россию с Толстым, Лениным и Платоновым. Ленин тут – необходимая связка, неизбежное звено в цепи культуры. Ибо культура не только полет, но и цепи. Цивилизация же – автомобиль, передвигающийся по поверхности и никуда не взлетающий, но с завидной скоростью доставляющий в нужное место. Вот это и есть движение вширь. Двигаться вглубь сегодня можно, лишь отказавшись от дневного света. В эпоху цивилизации ренессанс культуры, то есть мифа, фикции, легенды, – это фашизм.

Понятно, что помянутые балканские славяне вкупе с боснийскими мусульманами, ни мусульмане ближневосточные, ни созерцательные индийцы, ни южноамериканцы с ламбадой и Маркесом – цивилизации, Западу вызова не представляют. Вызов может прийти с Дальнего Востока, от Японии и Китая. Собственно, Америка с ним уже и сталкивается, территория Соединенных Штатов медленно, но верно – да не так уж и медленно – колонизируется соответствующим контингентом. Ассоциации тут могут возникать всякие, в том числе, конечно же, и устрашающие. Американцы были неприятно удивлены происшествием с отечественным тинейджером, мазавшим в Сингапуре стены пресловутыми граффити и за это по приговору суда подвергнутым палочному наказанию. Если сопоставить это с таким, например, фактом, что треть недвижимости Лос-Анджелеса в руках японцев, то может стать неуютно на душе. Конечно, упасть производству эти люди не дадут и порядок с чистотой соблюдут, но пугает как раз перспектива такого порядка, поддерживаемого телесными наказаниями.

Но вот еще вопрос, – и даже не вопрос, а утверждение, уверенность: эти люди Александрийскую библиотеку не сожгут. Омаров среди них нет, и Гитлеров, и даже Фамусовых. Еще Мережковский писал о «желтолицых позитивистах»: у китайцев изначально не было вкуса к метафизическим фикциям. Оставленные на себя в меняющемся мире, они, конечно, могут наломать дров (маоизм, японский империализм), но опыт пребывания в Америке дальневосточных «ориенталов», опыт их непосредственного вживания в цивилизацию убеждает в высочайшей их способности к ассимиляции. Ассимиляции к чему? Конечно, не только к Мак-Доналдам и super-buggy pants, но, скажем, и к скрипичной игре. Человек, снявший в Америке и об Америке фильм «Ледяной шторм», это, конечно, не совсем американец – и совсем не варвар. Скорее всего это и есть необходимый синтез, конвергенция и окончательная дружба народов. Что лучше: Анг Ли в Америке или американский пачкун в Сингапуре?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю