355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Раевский » Товарищ Богдан (сборник) » Текст книги (страница 18)
Товарищ Богдан (сборник)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:40

Текст книги "Товарищ Богдан (сборник)"


Автор книги: Борис Раевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

Встреча

Бабушкин возвращался с подпольного собрания.

Неторопливо пройдя малолюдный квартал, он остановился, наклонился к ботинку, будто поправляя развязавшийся шнурок. Украдкой быстро оглядел улицу. Сразу заметил: вслед за ним так же неторопливо шел невысокий, щупленький человек с тросточкой. У него было плоское, неприметное лицо с короткими усиками щеточкой и узенькие, как щелочки, острые глаза.

Бабушкин свернул в пустынный переулок. Щупленький господин тоже свернул.

«Шпик?»

Иван Васильевич скользнул в проходной двор, быстро пересек его и вышел на Садовую. Здесь было шумно, катились пролетки, сверкали фонари и огни витрин.

Не оглядываясь, торопливой походкой делового человека подошел к извозчику.

– На Сенную!

Пролетка – старая, неказистая – скрипела на ходу. Лошадь, хотя извозчик усердно понукал ее, плелась медленно. Бабушкин велел свернуть в переулок направо, потом в другой – налево. Оглянулся. Не следует ли сзади другой извозчик? Нет, переулок пуст.

«А может, померещилось? Просто нервы?»

– Стой! – крикнул Бабушкин, расплатился и неторопливо сошел с пролетки.

Бородатый извозчик, подпоясанный широким красным кушаком, недоуменно посмотрел на седока. Странно. Сперва приказал ехать к Сенной, а в пути вдруг велел свернуть и так неожиданно выскочил.

«Выпимши, что ль?..»

А Бабушкин – вернее, «страховой агент Шубенко» – уже шагал по тротуару, помахивая внушительной черной папкой.

Иван Васильевич был в добротном черном костюме-тройке, черных сверкающих полуботинках и котелке.

Красноватые припухлые веки, очень приметные для филеров, Бабушкин теперь, по совету Ленина, каждое утро аккуратно «закрашивал» душистым кремом, который ему купила Крупская в лондонской аптеке.

Было уже часов десять вечера.

Бабушкин снова свернул и вышел на Садовую.

Погода стояла не по-осеннему хорошая, и по улице медленно текли толпы гуляющих: мастеровые, мелкие чиновники, студенты, мещане, принаряженные женщины.

Очень хотелось оглянуться, убедиться, что за спиной нет «хвоста», но Бабушкин не позволил себе этого. Оглядываться подпольщику не рекомендуется: может вызвать подозрение. Да и ни к чему. Он же прошел через проходной двор, поколесил на извозчике…

Нервы, все нервы..

Он снова стал думать о матери. Лепек, Екатерина Платоновна Лепек. Бабушкин усмехнулся. Он все еще не мог привыкнуть к новой фамилии матери – фамилии его отчима.

Шесть – нет, уже семь лет не видел ее. Последний раз они виделись, кажется, в Кронштадте. Да, точно, в Кронштадте. Он еще тогда привез валенки для своей сестренки. Холода были лютые, а Маша – совсем разута. На улицу вовсе не выходила.

Еще в поезде, возвращаясь из Лондона с новым поддельным паспортом в кармане нового костюма, Иван Васильевич радовался:

«Наконец-то! Скоро встречусь с матерью!..»

Все эти годы он даже не переписывался с нею.

Писать было нельзя. Иван Васильевич понимал: жандармы, конечно, давно уже взяли на заметку мать «государственного преступника». Каждое его письмо просмотрят цепкие полицейские глаза. К тому же мать неграмотна, и сестренка тоже. Понесут кому-нибудь читать письмо – начнутся разговоры, расспросы. Нет, писать нельзя.

От товарищей он знал: к Екатерине Платоновне уже не раз наведывались жандармы, старались выпытать, где находится ее сын. Екатерина Платоновна от всех вопросов отделывалась незнанием.

Она и в самом деле не знала, где он и под какой фамилией живет сейчас. Только иногда, раз в год, а то и реже, заходили к ней какие-то незнакомые люди: мастеровые или студенты; один раз пришел даже важный чиновник. Екатерина Платоновна всякий раз пугалась, не понимала, что нужно студенту или чиновнику в ее убогой комнате. Эти люди обычно начинали с расспросов о ее житье-бытье и только в конце разговора кратко, шепотом передавали привет от «Николая Николаевича», или «Богдана», или «Трамвайного».

…И вот сейчас, шагая по Садовой, Иван Васильевич снова, уже в который раз, обдумывал: как же ему увидеть мать?

Ведь жандармы не дураки. И особенно теперь, после его побега из тюрьмы; они, конечно, в сто глаз следят за домом Екатерины Платоновны. Ждут, притаившись, как опытные матерые охотники – ждут, понимая, что сын, конечно, захочет повидать мать.

Надо направить к матери жену. Нет, жену, пожалуй, не годится. Лучше кого-нибудь из товарищей. Пусть уговорятся о встрече. Где-нибудь в саду. Или прямо на улице.

Иван Васильевич шагал медленно. А сам пытался представить себе лицо матери. Узнает ли он ее?

Бабушкин живо вспоминал ее большие красные руки, до локтей покрытые мыльной пеной, – она брала белье в стирку и гнулась над корытом с утра до ночи. Вспоминал ее печальные, вечно испуганные глаза и сутулую фигуру, и сердце его сжималось от боли. Ведь мать тогда была еще совсем молодой, а казалась старухой.

Редко-редко говорила она, и то всего несколько слов. А чаще молчала. И двигалась осторожно, неслышно, как тень. Казалось, ее вообще нет в комнате.

Так шагал он по Садовой и дошел уже почти до Сенной, как вдруг остановился. Остановился резко, внезапно, словно налетел на какое-то невидимое препятствие. Навстречу по тому же тротуару шла невысокая, сухощавая женщина в суконном полупальто. У нее было маленькое, иссеченное морщинами лицо, голова по-деревенски повязана платком.

«Невероятно! – подумал Бабушкин. – Совершенно невероятно!..»

Если бы Иван Васильевич только что не думал так долго и настойчиво о матери, ему, наверно, это не показалось бы таким странным. Могут же случайно встретиться два человека, живущих в одном городе?! Но теперь – он сперва даже не поверил глазам.

А между тем ноги сами уже несли его все быстрее навстречу матери.

Однако профессиональная привычка подпольщика сразу заставила его замедлить шаги и мгновенно отрезветь.

«Нет ли „хвоста“?»

Он остановился у магазина, словно внимательно рассматривая лежащие на витрине сверкающие кольца, часы, брошки, портсигары.

Краешком глаза быстро оглядел улицу. И тотчас его наметанный взгляд вырвал из толпы пестрой гуляющей публики невысокого, неприметного, щупленького человека с тросточкой.

Как шпик очутился здесь? Ведь Бабушкин так старательно заметал следы!

Раздумывать было некогда. Ясно одно: подходить к матери теперь ни в коем случае нельзя.

«Надо немедленно перейти улицу, подумал Бабушкин. – Или свернуть в переулок…»

Это напрашивалось само собой.

Но тут, может быть, впервые за долгие годы настороженной, тревожной жизни, Бабушкин нарушил правила конспирации. Он понимал: идти навстречу матери опасно и неблагоразумно, и все-таки шел.

«Не остановлюсь, не заговорю с ней, – подумал он. – Только пройду мимо. Взгляну – и все».

Мать, конечно, не узнает его. Ведь прошло долгих семь лет.

Тогда он был еще совсем молодым. А теперь на нем сшитый на заказ, добротный костюм, котелок. И обычная краснота воспаленных век скрыта слоем крема. А в руке – внушительная кожаная папка.

С каждым шагом расстояние между ним и матерью быстро сокращалось. Иван Васильевич уже хорошо видел и ее глаза, и с детства знакомую родинку на правой щеке, и светлые, словно выгоревшие, брови. Он уже почти вплотную подошел к матери и тут допустил еще одну оплошность.

Ведь он отлично знал: можно как угодно изменить свою наружность, переодеться, приклеить бороду, перекрасить волосы, но глаза изменить невозможно. Он же сам учил молодых подпольщиков: если при встрече со знакомым человеком хочешь быть неузнанным, – не смотри ему в глаза.

А тут – мать.

Подходя к ней, он еще успел подумать:

«Не гляди в лицо! Ни в коем случае…»

Но в последний момент не удержался и, уже почти поравнявшись с матерью, прямо, в упор глянул в ее робкие, будто вечно испуганные глаза. Он заметил, как в них что-то дрогнуло, потом на лице матери быстро, как кадры в кинематографе, промелькнули и радость, и испуг, и недоумение, и даже ужас.

Бабушкин тотчас отвел глаза и ускорил шаги.

Но было уже поздно. За спиной он услышал негромкий стон. Бабушкин заставил себя не обернуться и продолжал удаляться. И тут он всем своим существом вдруг почувствовал: сзади что-то случилось. Какие-то возгласы, шум.

Сделав еще несколько шагов, он все же оглянулся.

Мать сидела на тротуаре. Не лежала, а именно сидела. Ее вдруг смертельно побледневшее лицо было обращено к нему. Глаза открыты, но, казалось, ничего не видят. Вся ее поза была такая странная, что Иван Васильевич враз остановился.

«Обморок?!»

Он резко повернул. Сделал несколько быстрых шагов к матери, вокруг которой уже суетились незнакомые люди, как вдруг заметил, что шпик тоже подошел к матери, но притом пристально глядит на него.

Это страшное мгновение Бабушкин запомнил на всю жизнь.

Чужие люди суетились вокруг матери, обмахивали ее шляпами и платками, произносили – кто искренне, а кто равнодушно – сочувственные фразы, какие всегда говорятся в подобных случаях, а он – сын, ее сын – должен был безучастно стоять в стороне, делая вид, что он тоже чужой и что все это его вовсе не касается.

– Задавили кого? – с жадным любопытством спросила Бабушкина барышня в дешевой, но кокетливой шляпке с вуалью, усыпанной черными мушками.

Он не ответил. Барышня, работая локтями, протиснулась в гущу толпы. И тут Бабушкин не выдержал. Он понимал, что это безумие, но тоже подошел к толпе и, отодвинув плечом пожилого чиновника в поношенном мундире, наклонился над матерью.

Она все еще была без сознания. Глаза ее теперь были закрыты. И она уже не сидела, а, неловко подогнув ноги, лежала на панели.

Все лицо ее покрылось мелкими бисеринками пота. Какая-то красивая дама вынула из ридикюля флакон, протянула студенту. Он поднес флакон к лицу Екатерины Платоновны. Та поморщилась, отдернула голову, и веки ее затрепетали.

«Уйди! Сейчас же уйди!» – внушал себе Иван Васильевич.

Мать вот-вот очнется и заговорит с ним. И тогда сразу выяснится, что «господин Шубенко» вовсе не Шубенко, а беглый «государственный преступник» Бабушкин. Иван Васильевич все время ощущал на себе понимающий, острый, сверлящий взгляд шпика.

Но уйти не хватало сил.

И только когда мать приоткрыла глаза, Иван Васильевич, чувствуя, что, если он помедлит еще хоть секунду, все рухнет, резко рванулся из толпы, и кольцо любопытных сразу сомкнулось за его спиной.

Он быстро пошел к Гороховой. Оглянулся. Шпик, выбравшись из толпы, семенил за ним. Следовало бы прыгнуть на первого попавшегося извозчика, но словно какая-то сила держала Ивана Васильевича возле того места, где стояла толпа, где лежала его мать. Он свернул в переулок и, все время чувствуя за своей спиной шпика, быстро свернул в другой переулок, снова свернул, и, описав круг, вернулся на Садовую, как раз напротив того места, где стояла толпа. Он видел, как студент с помощью какого-то господина усадил его мать на извозчика. Толпа расступилась, пролетка медленно тронулась.

Иван Васильевич все еще стоял на противоположном тротуаре. Руки его сами сжимались в кулаки. Лицо побледнело. Пролетка скрылась.

Бабушкин оглянулся. Шпик стоял неподалеку от него, делая вид, будто читает газету.

«Ладно, – с неожиданным холодным спокойствием подумал Бабушкин. – Когда-нибудь за все сочтемся. Сполна. А пока…»

Он медленно, как и подобает знающему себе цену страховому агенту, зашагал к Гороховой. Шпик шел за ним. Бабушкин свернул в проходной двор, быстро пересек его и прыгнул на конку.

Он видел, как шпик торопливо подзывал извозчика.

«Удеру. Не впервой! – зло подумал он. – И нынче же попрошу товарища сходить к матери. Мы еще встретимся. Обязательно…»

Клятва

Всего два месяца прожил Бабушкин в Петербурге. Жандармы схватили его и снова, уже третий раз, бросили в тюрьму.

Случилось это в январе 1903 года, когда Ивану Васильевичу как раз исполнилось тридцать лет.

В этот вечер к Бабушкину пришел дорогой гость – Василий Андреевич Шелгунов. Он только что приехал в столицу из Баку.

Друзья тихо беседовали. Тихо, потому что было уже поздно, дочка спала.

В этот момент и нагрянули жандармы.

В тюрьму кинули и Бабушкина, и его жену – Прасковью Никитичну, и дочку Лиду, а заодно – и неизвестного высокого широкоплечего мужчину в черных очках, случайно оказавшегося в квартире Бабушкина.

Дочке было всего четыре месяца. Когда в комнату ворвались жандармы и стали срывать обои, вспарывать шашками перины, отдирать задние доски от зеркала и даже снимать иконы, ища нелегальщину, Лидочка лишь бессмысленно таращила свои голубые, как у отца, глазенки и пыталась ухватиться за блестящий шнур усатого жандарма, который, в поисках крамолы, переворошил даже пеленки в ящике от комода, служившем детской кроваткой.

Бабушкин в начале обыска как бы случайно сбросил со стола бутылочку с шифровальной жидкостью – раствором желтой соли, чтобы она не попала в руки жандармов. Этими чернилами пишешь между строк, и написанное не видно. Но стоит провести по письму специальным составом – и выступают синие буквы.

– Стоять смирна-а! – рявкнул пожилой щеголеватый подполковник, услышав звон стекла. – Ты что это вылил?

Заложив руки за спину, расставив ноги в синих тугих рейтузах и легких лакированных сапогах со шпорами, подполковник наклонился, глядя на бутылочку.

– Пузырек уронил невзначай, – тихо, словно оправдываясь, произнес Иван Васильевич. – Лекарство для дочки… Это от волнения, ваше благородие, – с чуть заметной усмешкой продолжал он. – Так волнуюсь, так волнуюсь, прямо руки-ноги трясутся.

Подполковник подозрительно оглядел Бабушкина, встретился с его решительным взглядом и отвернулся.

Шелгунов за все время обыска не проронил ни слова. Он делал вид, что он посторонний и все происходящее его не касается.

Иван Васильевич спокойно наблюдал, как переворачивают комнату вверх дном.

Высокий молодцеватый жандарм, засунув в щель между половицами сверкающее лезвие топора, навалился на топорище. Лицо его побагровело: половица не поддавалась.

– А ты у дворника возьми лом, красавец, – сочувственно посоветовал Бабушкин. – Ломом-то сподручней полы расковыривать!

Подполковник снова исподлобья настороженно оглядел Бабушкина: тот не улыбался.

– Без вашей помощи обойдемся, – вдруг перейдя на вы, громко сказал подполковник и, понизив голос, прибавил: – Федор, слетай за ломом.

А Бабушкин уже вполне серьезным тоном советовал другому жандарму слазить в отдушину трубы: не спрятана ли там бомба?!

Не уловив насмешки, жандарм, гремя заслонками, до плеча засунул руку в трубу, долго шарил там и вытащил ее всю в саже.

Бабушкин не смеялся. Только взгляд его выражал презрение. Шелгунов тоже молчал. А если и смеялся, то одними глазами, прикрытыми, словно плотными шторами, черными стеклами очков.

Наконец, когда за окном уже рассвело, обыск, длившийся пять часов, кончился.

– Собирайсь! Все собирайсь! – скомандовал подполковник.

– Неужто и дочку брать с собой? – спросила Прасковья Никитична, когда ей приказали следовать в тюрьму. – Может, соседке оставить?

– С собой! Обязательно! – воскликнул подполковник и, предчувствуя возражения, выкатив глаза, гневно заорал: – Ма-алчать!

Иван Васильевич крепко стиснул руки за спиной.

– Бери дочку, Прасковья, – тихо, едва сдерживая гнев, сказал он. – Заверни потеплей важного «государственного преступника»!

Уже не первый раз сидел Бабушкин в тюрьме. Он знал: главное – не опускаться, не раскисать, держать себя в руках. Иначе в темной, сырой одиночке недолго и сойти с ума.

Десять месяцев провел Бабушкин в камере петербургской предварительной тюрьмы. Это была сводчатая каменная клетушка, с квадратным, чуть побольше носового платка, окошком, забранным частой решеткой, с железным откидным столиком и железным стулом.

У узника была жестяная миска для супа, жестяная тарелка для каши, деревянная ложка. Ножа и вилки узнику не полагалось, чтобы не вздумал покончить с собой или напасть на тюремщика. И подтяжки у него отобрали: чтобы не повесился.

Каждое утро он делал зарядку, аккуратно застилал свою наглухо привинченную к стене койку, мылся тепловатой, противной водой и заставлял себя три часа в день ходить взад-вперед по тесной камере.

Надзиратель часто наблюдал за ним в дверной глазок-волчок. Узник всегда казался спокойным, а получая пищу, даже шутил.

Иногда он вполголоса запевал свою любимую песню о безработном:

 
Быть тунеядцем не хочу,
Я не изнежен барской спячкой.
И чтоб идти просить подачки
С лукавой лестью к богачу,
Помимо честного труда, —
Нет, не решусь я никогда!
 

Находясь долгие годы в могильной, сводящей с ума, безысходной тишине одиночной камеры, заключенный отвыкает даже от собственного голоса. И Бабушкин с любопытством прислушивался к своему пению. Голос казался ему чужим – глухим и надтреснутым.

«Мерещится! – отгоняя уныние, внушал себе Иван Васильевич. – Просто этот каменный мешок искажает звуки. Надо побольше петь и говорить вслух. А то, рассказывали, в Шлиссельбургской крепости „одиночники“ после нескольких лет заключения даже самые простые слова забывают…»

И он еще бодрее продолжал петь:

 
Дитя фабричной голытьбы,
По вечерам, закрывши глазки,
Не слушал я забавной сказки,
Как внемлет баловень судьбы,
Который ласкою согрет,
Всегда накормлен и одет.
 

«В одиночке – и поет! Крепкий мужик!» – удивлялся надзиратель.

Он отодвигал засов, открывал тяжелую дверь и строго говорил:

– По тюремной инструкции петь не положено.

– А дышать положено? – насмешливо спрашивал заключенный.

Он начинал приседать, подпрыгивать, потом широко разводил руки в стороны, делая глубокие вдохи и выдохи: комплекс дыхательных упражнений по Мюллеру.

Надзиратель смущенно уходил.

«Как идут дела на воле? – долгими часами думал Бабушкин. – Состоялся ли Второй съезд партии? Удалось ли Ленину сплотить всех настоящих революционеров вокруг „Искры“? Знает ли Владимир Ильич о моем аресте?»

Меряя камеру шагами, он беспокойно думал:

«А что с Шелгуновым? Отпустили его жандармы или – полуслепого – тоже упрятали за решетку?»

Бабушкин не знал, что Шелгунов уже не в тюрьме: охранка выслала его обратно в Баку.

Очень тревожился Иван Васильевич за свою жену и особенно за дочку. Что с ней? Неужели до сих пор томится где-то тут же, в сырой камере? Бабушкин знал свирепые нравы жандармов, но все же надеялся, что ведь и они – отцы, и у них есть дети, не станут они держать грудного младенца в тюрьме. Между тем шел месяц за месяцем, а от жены не было никаких известий.

Неимоверно тяжело сидеть в глухой, темной одиночке. Зимние дни коротки, а в этом каменном мешке почти всегда сумрак. Часы у Бабушкина отобрали в тюремной канцелярии. То ли утро, то ли вечер – разбери! Только сигнал «подъем» в 7 утра, да поверка, да кое-какие другие привычные церемонии тюремного режима отличали утро от вечера.

Первые три месяца Бабушкин считал дни, делая царапины на стене, потом бросил – к чему?

И только два живых существа – кроме надзирателя – регулярно появлялись в камере «государственного преступника» – крысы.

Каждую ночь две тощие тюремные крысы вылезали из дыры возле трубы парового отопления. Бабушкин, лежа на койке, наблюдал, как в призрачной лунной полоске на асфальте медленно бродят они, уныло волоча по полу длинные, голые, похожие на бечевки, хвосты.

И вспоминалось, как лет семь назад впервые попал он в тюрьму. В эту же питерскую «предварилку». И как точно так же бродили тогда по асфальту две тощие крысы. Машка и Щеголиха.

«А может, это они и есть?!»

Бабушкин усмехнулся.

Внимательней пригляделся к зверькам. Да, одна крыса вроде бы потолще, добрая и ленивая. Неужели это и впрямь та самая Машка? А другая – поменьше. И усы подлиннее. Только вот Щеголиха любила то и дело лапками умывать мордочку, приглаживать усы, словно охорашивалась перед зеркалом. А эта не имеет такой привычки.

«А может, просто состарилась, бросила кокетничать?!» – усмехнулся Бабушкин.

Вряд ли, конечно, это были те самые крысы, но узнику все же приятно было думать, что видит старых знакомцев.

Единственное, что скрашивало Бабушкину пребывание в тюрьме, – перестукивание с другими заключенными.

Ленин не раз говорил своему ученику:

– Профессиональный революционер должен уметь обмануть врагов, перехитрить их, должен никогда не падать духом.

Ленин научил Бабушкина тюремной азбуке.

Чтобы пользоваться ею, надо обладать большим терпением.

Весь алфавит разбивается на четыре ряда, в каждом – шесть букв:

а б в г д е

ж з и к л м

н о п р с т

и так далее.

Стучат так: сперва – номер ряда, пауза, потом место буквы в ряду. Например: буква «е» – один удар, пауза, шесть ударов; буква «л» – два удара, пауза, пять ударов.

Всего в «тюремном телеграфе» 24 буквы, гораздо меньше, чем в русском алфавите. Это потому, что подпольщики для упрощения выкинули «ненужные» буквы, вроде «ь», «ъ», «й».

Долог и утомителен перестук. Одно слово отнимает уйму времени. А бывает, сосед недослышит, перепутает – начинай все сначала.

Ивану Васильевичу пригодились уроки Ленина.

Как только Бабушкина поместили в «одиночку», он сквозь толстые тюремные стены стал налаживать связь с соседними камерами. Сделать это было не просто. Ведь неизвестно, кто сидит за стеной. Может быть, нарочно подсунутый шпик?

Бабушкин выстукал в камеру справа:

«К-т-о?»

Ответ пришел сразу – «Костя». Бабушкин знал: «Костя» – это подпольная кличка Щеглова. Но может быть, за стеной не Щеглов, а кто-то «работающий под Щеглова»?

Бабушкин устроил проверку.

«К-о-г-д-а, г-д-е м-ы п-о-з-н-а-к-о-м-и-л-и-сь?» – выстукал он соседу.

Тот через стену долго и подробно описывал, как они первый раз встретились в воскресной школе, на уроке Крупской, и как была одета Надежда Константиновна. Рассказал даже про большую икону Георгия Победоносца, висевшую в классе, на которой у белого жеребца валил из ноздрей, как из паровозной трубы, черный дым.

Все было правильно. Но Бабушкин на всякий случай задал еще один контрольный вопрос:

– К-а-к з-о-в-у-т м-о-ю ж-е-н-у?

Сосед ответил сразу: «Прасковья Никитична». Сомнений быть не могло: это действительно Щеглов.

А тот, с помощью подобных же вопросов, убедился, что рядом сидит именно товарищ Богдан.

Медленно, буква за буквой, передали заключенные друг другу сквозь толстые стены вести с воли. От Щеглова Бабушкин узнал, что борьба ленинцев с провокаторами и внутрипартийными изменниками подвигается успешно. Из камеры слева, где сидел уголовник Федька Хлыст, Бабушкин узнавал о тюремных событиях: кто из узников объявил голодовку, кто выпущен, кого избили на допросе.

Медленно, час за часом, день за днем, неделя за неделей, тянулись долгие десять месяцев пребывания Бабушкина в одиночной камере.

Однажды уголовник Федька Хлыст в неурочное время тихо, отрывисто постучал в стену Бабушкину.

Иван Васильевич прислушался. Это были позывные. Сейчас начнется передача. И действительно, повторив условный сигнал, Федька Хлыст начал выстукивать:

«П-е-р-е-д-а-й-т-е п-о-л-и-т-и-ч-е-с-к-о-м-у Б-а-б-у-ш-к-и-н-у…»

Бабушкин прильнул ухом к стене.

«Значит, за стеной уже не Хлыст, – подумал Иван Васильевич. – Тот знал, что я сижу рядом. Кто же этот новичок? И что он хочет сообщить?»

Медленно, буква за буквой, складывались слова:

«В т-ю-р-ь-м-е с-к-о-н-ч-а-л-а-с-ь е-г-о д-о-ч-ь Л-и-д-а, ж-е-н-а в-ы-с-л-а-н-а П-о-л-т-а-в-у.»

Бабушкин, как стоял, прислонясь к стене, так беззвучно и осел на пол. В голове не было ни одной мысли. Только словно маленькие молоточки часто-часто колотили в виски.

А стук в стену продолжался:

«С-к-о-н-ч-а-л-а-с-ь е-г-о д-о-ч-ь Л-и-д-а, ж-е-н-а в-ы-с-л-а-н-а…»

Новичок, не получив от соседа знака о приеме; передавал сообщение сначала.

Надзиратель, тихонько заглянув в глазок камеры, удивился. Всегда выдержанный, спокойный, Бабушкин сидел на холодном каменном полу, обхватив руками голову. Плечи его судорожно вздрагивали.

«Видно, и он того… тронулся», – подумал надзиратель, привыкший за долгие годы к таким сценам, и опустил железную створку «волчка».

А сквозь стену прямо в голову Бабушкину продолжал настойчиво, букву за буквой, словно гвозди, вбивать новичок:

«С-к-о-н-ч-а-л-а-с-ь д-о-ч-ь Л-и-д-а…»

Тогда Бабушкин встал и торопливо, но четко выстукал в стену:

«Я Б-а-б-у-ш-к-и-н».

Стук сразу прекратился. Иван Васильевич ничком бросился на койку. Сколько так пролежал, не помнил. Вдруг услышал тихий, осторожный стук из правой камеры.

«К-р-е-п-и-с-ь, т-о-в-а-р-и-щ», – выстукивал Щеглов.

И вслед за тем стал передавать печальное известие. Очевидно, новость уже успела обойти всю тюрьму.

…Примерно через час надзиратель вновь подошел к камере «государственного преступника» и заглянул в «волчок». Он увидел: узник быстрыми шагами ходит по камере из угла в угол и губы его шевелятся, словно он говорит сам с собой. Пройдя несколько раз по камере, заключенный ударял кулаком по трубе парового отопления и вновь продолжал свое безостановочное хождение.

«Спятил раб божий», – подумал надзиратель и перекрестился.

А Бабушкин еще долго ходил по камере и сурово, яростно шептал:

– Над телом дочурки моей. Кровью всех честных, замученных в тюрьмах и ссылках… Клянусь тебе, товарищ Ленин, я не отступлю, не сдамся, не прекращу борьбы.

Ударив кулаком по трубе, он громко повторил:

– Клянусь!

Труба глухо загудела.

Повернув, он снова быстро зашагал по камере.

– Нас хотят запугать, сломить. Пытками, виселицами, железом… Не удастся! Нет, не удастся! Клянусь тебе, товарищ Ленин, я буду стойким. Так ты меня учил!

Повернувшись к маленькому тюремному окошку, затянутому, как паутиной, густой решеткой, он поднял руку и, словно видя сквозь толстые стены каземата своего учителя и друга, твердо, решительно повторил:

– Клянусь!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю