Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 3 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
– Мина, – показал сапер.
– Мина?
Лицо Куликова исказилось. Страшными стали его глаза. Он взял в руки спасенную кошку и машинально погладил ее.
– Эх, немец, немец! – произнес он сквозь зубы. – Добрый я. Это ты верно угадал. Ко всякому живому существу добрый я человек. Но только ты мне под руку не попадайся. Эй, не попадайся! К тебе у меня доброты нет.
4. АЛЕКСЕЙ КУЛИКОВ УБИВАЕТ ПРЕДАТЕЛЯС первых же дней войны, куда ни забрасывала б его солдатская судьба, Алексей Куликов всегда искал земляка. Сперва хотелось ему найти односельчанина, потом хоть из одного с ним района, наконец, просто пензенца. До зарезу нужен был ему земляк, чтоб вести с ним бесконечные беседы о родных местах, вспоминать знакомых мужиков и районных начальников, и чтоб знал он и врача, и лесника, и мельника, и на какой лошади агроном ездит, и помнил бы все происшествия, похороны, пиры и свадьбы в районе за двадцать лет. А если убьют Куликова, чтоб отписал земляк жене, душевно, обстоятельно и со слезой, потому что бабе слеза – утешение.
Куда б ни попадал Куликов, первым делом он выкликал: «Эй, пензенские тут есть?» – «Есть! – отвечали ему. – Тут все пензенские. Кто с Дона, кто с Урала. Табачком, земляк, богат?» Куликов, кряхтя, доставал кисет и грустно улыбался: «А я думал, пензенские...»
Так и не нашел Куликов пензенцев. Ну что ж, земляком надо родиться, а приятеля можно приобрести. Скоро приятель сам нашелся.
Никто в роте не понимал, как отличный и бывалый боец Куликов мог сойтись с Афанасием Дубягой.
Был этот Дубяга последним человеком в роте. Видали его люди в бою – трус. Видали и на походе. Жалкой души человек. Жил он ото всех обособленно, угрюмо, лишней коркой с товарищем не поделится, шутке не посмеется, ударь его по плечу – обидится.
Куликов его не сразу и приметил. Привезли почту. Большая почта пришла, долго не было. Все столпились, глядят, радуются, всем письма есть. Только один человек в сторонке стоит, отвернулся, сгорбился.
– Ты что ж, мил человек, почтой не интересуешься? – спросил его Куликов.
Дубяга поднял на него глаза и ответил тихо:
– А мне получать неоткуда.
Он сказал это так грустно, что у Куликова даже защемило на душе.
– Ах ты, бедняга! – только и пробормотал он.
Говорят: друг – это тот, кто с тобой последней щепоткой махорки поделится. Но у Куликова для всех был открыт кисет, и для него в роте все кисеты открыты.
Говорят еще, тот Друг, кто тебя в бою выручит. Но Куликова много раз выручали неизвестные ему бойцы-соседи, а он даже имен их в горячке боя узнать не успевал.
Дубяга ни махоркой не поделится, ни в бою не выручит. Отчего ж запал он в душу Куликова? Никто в роте этого объяснить не мог, да и сам Куликов не объяснил бы. Все бойцы в роте были его приятелями, верными, надежными, проверенными в огне. Он чувствовал к ним и уважение, и любовь, и дружбу, но жалость только один Дубяга вызывал. Сам того не сознавая, Алексей Куликов относился к Дубяге, как к той кошке в заминированной хате – жалко сердешную...
На войне боец без женщин живет, без детей, без семьи, – в его душе много нежности остается. Злость расходуется в бою, нежность – только на товарищей.
И всю великую, неизрасходованную нежность своей души отдавал Куликов жалкому человеку – Дубяге. Он ходил за ним, как нянька, заботился о нем, чтоб поел Дубяга, чтоб поспал Дубяга, в бою о себе не думал, все о нем: как там – не убили Дубягу, не ранили ли?
А в свободные часы вел с ним бесконечные беседы о доме, о хозяйстве, о том, как жили до войны.
Куликов о хозяйстве мог говорить долго и вкусно. Он не вспоминал, не мечтал – он подсчитывал. Только слышалось – цифры, цифры, цифры. И сколько, бывало, в хороший год трудодень тянул, и сколько потянул бы, коли б не война, и сколько птицы на ферме, и почем мука была... И как раскинет он свою цифирь, округлит – выходит, замечательно жил до войны Куликов.
А Дубяга охватит колени руками, съежится весь, сгорбится и начнет, раскачиваясь всем телом, рассказывать о своих. Семья его там осталась. У немца. Как они там живут? Живы ли еще? Жена была красавица, теперь небось старуха.
– Д-да... – сочувственно поддакивает Куликов, – горе одного только рака красит.
– Ждут они меня... Небось сынишка каждый день за околицу бегает: не идет ли батька?
– Они не тебя одного ждут. Они всех нас ждут. А один ты им без надобности. Что ты им один? – И Куликов принимается утешать Дубягу: – Погоди! Вот соберемся с силой, немца измотаем, двинем всей громадой, вот ты и дома.
По ночам Дубяга часто плакал. Он плакал тонко-тонко, не по-бабьи даже, а как кошка скулит. Куликов сразу же просыпался, подсаживался, принимался утешать. Не терпел Куликов мужчин, у которых глаза мокрые, слеза не мужское дело, а Дубяге и слезу прощал. Он все ему прощал, как прощает мать незадачливому сыну.
Не раз бывало: придет Куликов с наряда замерзший, голодный, сейчас бы поесть и спать, а ему говорят:
– На тебя обед Дубяга взял.
Пойдет Куликов к Дубяге, тот молчит. Найдет Куликов котелок – пусто в нем.
– Съел!
Опять промолчит Дубяга. Куликов больше ничего не скажет, завернется в шинель и уснет голодный. И это он прощал Дубяге. «У него горе, у него, может, только и радости, что поесть», – оправдывал он его перед товарищами.
В другой раз совсем подло поступил Дубяга. Попали они как-то вдвоем с Куликовым в переделку: нарвались на немецкую засаду. Куликов бой принял. Немцев было семеро, они с Дубягой вдвоем.
– Штыком не успеешь – прикладом бей! – крикнул Куликов Дубяге и тут только заметил, что нет его рядом. Удирает Дубяга...
«Что ж это, друг?» – подумал было Куликов, но, думать было некогда, немцы наседали.
Из этого боя Куликов вышел целым. Только на шрамоватой винтовке новый шрам появился да правую руку пришлось починять.
– Что же ты, милый? – только и сказал Куликов Дубяге при встрече. – Товарища в бою бросать не годится.
Однако и это он простил Дубяге, как все прощал. «Душа у него робкая, вот и сдрейфил. Все одно не помощник он мне бы был».
В это время и случилось в полку чрезвычайное происшествие, – много о нем и шуму и толков было: боец пропал. Вечером был, вот тут в блиндаже сидел, а к утру хватились – нет его. Пропал.
Одни говорили – немцами убит, но трупа не нашли, хоть искали. Другие гадали – выкрали его немцы. Но многие высказывались иначе: перебежал.
На эту тему и случился разговор между Куликовым и Дубягой.
– Я того бойца знал, – задумчиво сказал Дубяга, – он из наших мест был. Он к своим, видать, перебег. Домой.
– Ну вот! Они его избавителем ждут, а он к ним дезертиром, изменником прибег.
– Так ведь если тоска... – робко вступился Дубяга.
– А что ж, он своим семейным радость принес? Кабы он с армией пришел да врага прогнал – радость. А так... Они, может, надеждой жили. Может, баба ейная детям своим каждый вечер нашептывала: ничего, мол, деточки, ничего. Вот наш тятька с армией придет, наш тятька немца прогонит... И, может, детки о тятьке мечту имели. Наш, мол, тятька... А он с чем пришел? С чем, а? вы, мол тут на меня надежду имели, так вот я явился, а надежды нет. Я надежду вашу потерял бегаючи. Сын спросит: «Т ять, а где же наши? Ты с нашими пришел?» А тяте-то сказать нечего. Бросил тятя наших. Продал. Я такого подлеца, хоть отцом бы мне родным был, сам своими руками удавил бы...
– Говорить легко... – пробормотал Дубяга и вздохнул. На его лбу пот выступил на морщинах.
– Нет, ты сам рассуди, – продолжал Куликов, – допустим, прошел он через немецкую оборону, допустим, что его пять раз притом не расстреляли и не повесили. Ну, пришел в семью. Что семье делать с ним? Скажи на милость? Без него тошно, а с ним тошней. Перед немцами он за них не заступник, односельчане его как врага лютого встретят. А ему? Куда ему деваться, помыслил он своей глупой башкой? К немцу в кабалу идти? В Германию на каторгу, с голоду дохнуть? Так опять же семья прощай, и свобода, и добрая честь. В полицейские к немцу наняться? Так если партизаны его до той поры сами не пришьют, мы придем – кончим. Я первый. А мы придем. Дубяга, поимей это в виду. Во все места земли русской придем! И на Украину.
– А он, может, к партизанам пойдет? А?
– Партизаны такого не возьмут. Партизаны такому не поверят. Нет ему пути, Дубяга, милый человек. Один ему путь – в петлю.
Куликов помолчал немного и круто прибавил:
– А Россию он продал. Продал, сукин сын.
– Так ведь Россия-то... Россия Россией и останется... – заметался Дубяга, – вот под татарами была, а все Россия. Ну, пусть под немцами...
– А мне не всякая Россия нужна, – зло оборвал Куликов, – если хочешь знать, я не на всякую Россию согласен. Мне нужна Россия, чтоб был я в ней, как раньше, хозяин на своей земле, и чтоб были колхозы, и если жене рожать – больница, а сына учить – школа. Советская мне нужна Россия, слышишь? А другой я не хочу, другой и не будет.
После этого разговора Дубяга долго ходил хмурый, смятенный. От всех прятался. Забился в свою нору в блиндаже, свои думы думал. Куликова он сторонился. Встреч с ним набегал.
– Ты что? – удивленно спросил его раз Куликов. – Может, за что обиделся?
– Да нет... Ничего... – уклончиво ответил Дубяга, но глаза спрятал.
Через несколько дней после этого Куликова и Дубягу назначили в секрет. Они лежали в десяти метрах один от другого, и каждый думал про свое. Кто его знает, о чем думал Дубяга, а Куликов думал, что если б каждый русский человек убил хоть одного вражеского солдата – и войне б конец.
Подымался рассвет. На снегу заиграли косые тени. Куликов подтянулся, он знал: самое это недоброе время – ранний рассвет.
Вдруг он заметил, что Дубяга ползет. Сперва подумалось, что это мерещится. Куда Дубяге ползти? Некуда. Но Куликов всмотрелся и увидел, что Дубяга действительно ползет. Послышалось даже сопение.
– Ты что это? Зачем? – громким шепотом окликнул его Куликов.
Но Дубяга не отозвался. Он полз молча, судорожно цепляясь руками за голые кустики и тяжело дыша. Пыхтенье его, какое-то прерывистое, трудное, как у загнанной собаки, всполошило Куликова.
– Ты что, обезумел? – крикнул он, обо всем забыв. – Ведь убьют! Пропадешь! – и пополз было на выручку.
Но в это время Дубяга поднялся на ноги и побежал. И Куликов с ужасом увидел, что бежит он с белым платком в руке и размахивает им над головою, а винтовки при нем нет...
– Вот ты что задумал... – тихо протянул тогда Куликов и медленно поднял к плечу свою шрамоватую.
Все прощал Куликов товарищу – и жалкую душу, и мокрые глаза, и плохую дружбу, – этого простить не мог.
По-снайперски взял он своего бывшего приятеля на мушку, как фашиста брал. Хуже фашиста сейчас был этот ненавистный человек, хуже лютого врага...
Грохнул выстрел.
Вернувшись из секрета, Куликов доложил командиру:
– Я Дубягу прикончил... Изменник он...
Жалости в его сердце не было.
5. АЛЕКСЕЙ КУЛИКОВ ВСТУПАЕТ В ПАРТИЮНикто в роте – ни товарищи, ни командиры, ни сам политрук понять не могли, отчего Куликов до сих пор не вступил в партию.
Не раз ему говорил парторг:
– Ты, Алексей Тихоныч, мужик умный, башковитый, боец отличный. Что ж ты в партию не идешь?
– Недостойный я... – отвечал Куликов, и больше с ним говорить было нечего.
Он не врал. Он и в самом деле считал себя недостойным. К партии было у него почти религиозное, благоговейное отношение, а коммунистов он считал людьми особого склада.
– Не могу я передом идти, – объяснил он раз парторгу. – Я человек сопутный. Вы, партейные, идите передом, а я уже не отстану. К немцам в лапы попадем, нам на одной осине висеть. Я не откажусь!
Он и до войны был сопутным человеком: коммунисты шли передом, он за ними. Он всегда был человек тихий, работящий, непьющий, приверженный к хозяйству и семье. И в этом – в семье и хозяйстве – был весь его интерес жизни, остальное мало касалось его. Он жил в маленьком мирке и очень был доволен тем, что этот мир мал и знаком до мелочей, и обжит, и устроен. Иного он и не хотел: жить здесь и помереть здесь, на своей постели. Читал он и газеты, интересовало его и международное: как там насчет войны? – и внутреннее: декрета нового насчет колхозов нет ли? – но большую часть того, что писалось в газетах, он пропускал мимо ушей: это нас некасаемо.
Сейчас мир, в котором физически жил Алексей Куликов, был совсем мал, куда меньше колхозного двора: блиндаж, да землянка, да сто метров ходов сообщения – вот и весь мир.
Но все, что делалось, что свершалось, что шумело за пределами этого мира, – все теперь касалось Куликова. Все непосредственно касалось его судьбы, и ко всему он жадно прислушивался. Он читал о событиях на Соломоновых островах и гадал: а что от этих островов приключится России, а стало быть, и мне, Куликову, и моей семье? Он слышал, что наши где-то жмут немцев, и думал: а что от этого приключится нашему полку, а стало быть, и мне, Куликову, и моей семье? А что, если нам нажать да подсобить!
Никогда раньше и не слыхал Алексей Куликов про такие города: Дьепп, Эссен, Бремен, а теперь каждое утро спрашивал агитатора: «Ну, как там, дали Эссену жару?»
И про такой народ не слыхал он раньше – канадцы. А сейчас следил за тем, как высаживаются они, как дерутся в пустыне. И, бывало, подолгу обсуждал он с товарищами, каковы эти канадцы лицом и характером, и какова у англичан сила, и армия английская какова, – словно соседнюю МТС.
На две половины раскололся мир. Все человечество воюет, и Куликов осознавал теперь себя солдатом той армии человечества, которая ведет правильную войну.
Он знал: эта армия победит. Он верил в победу и в дни успехов и в горькие дни неудач. На войне всякое бывает. Но твердо верил он: Россия пропасть не может! Он прожил трудную зиму и многое вынес и мог бы еще больше вынести, потому что то, что может русский солдат, никому – ни немцу, ни англичанину, ни итальянцу – не вынести.
Сейчас было тихо на участке, где Куликов. Всю весну пролежали в обороне. Бойцы шутили: «Что главное в обороне? Главное в обороне – харч». И хоть харч был хороший, все ж томился обороною Куликов, словно оборона отодвигала победу.
А от соседа с севера и от соседа с юга шли тревожные вести. Полилась кровь под Изюмом, под Барвенковом, под Керчью. Зашевелились немцы и здесь. Было видно снайперу Куликову их шевеление. В роте ждали больших боев. По ночам спали чутко.
Однажды пришел к ним «с того берега» человек, грязный, оборванный, бородатый. Увидав наших бойцов, закричал:
– Родные мои, родные! – и заплакал.
И спрашивать Куликову не надо было, понял: человек этот пришел ив окружения. Значит, где-то неустойка вышла.
А человек думал, что не верит ему Куликов, принимает за шпиона. Дрожащими руками стал он шарить по телу, и откуда-то, из потаенного места, вытащил маленькую, маленькую партийную книжку. И протянул ее Куликову, словно пароль.
Ничего не было на этом человеке – ни оружия, ни часов, ни денег, ни рубахи целой, – все он бросил, а партбилет пронес. И Куликов долго вертел в руках красную книжечку, покоробившуюся от воды, почерневшую от грязи. В этот раз он ничего не сказал. А через несколько дней он пришел к политруку и сказал смущенно:
– Проситься пришел в партию.
Политрук удивленно посмотрел на него и обрадовался:
– Давно бы так! Надумал?
– Надумал.
Куликов хотел объяснить политруку, как случилось это, как думал он, думал и... а слов не было. Только и сказал:
– Больших боев жду. Мне теперь беспартийным быть негоже.
Куликова приняли в партию тут же, в блиндаже, сюда и парткомиссия приехала. В тот день все небо гремело артиллерийским громом, под этот гром его и приняли.
Но он все еще не считал себя партийным.
– Когда ж книжечку дадут? – допытывался он у политрука.
Тот объяснил, что через три дня из дивизии приедет комиссар и лично вручит ему партийную карточку.
И все эти три дня как в дыму жил Куликов. Понимал он, что будет это большой день в его жизни и большой разговор с комиссаром. Надо комиссару все высказать, объяснить, чтоб, давая билет, он не сомневался: достойному человеку дает. И все три дня Куликов подбирал слова, которые надо сказать комиссару: «Не подведу, мол? Нет. Так соседу можно сказать или бабе. А партии так сказать нельзя». И он вспоминал слова, которые от ораторов слышал. Хорошие у них бывают слова.
Вот такими бы словами сказать, необычными, не как каждый день говоришь... «Заверяю – вот как надо сказать! – Заверяю я вас, товарищ комиссар, а через вас большевистскую партию...»
В назначенный день Куликова вызвали на хутор к комиссару. Волнуясь, он пошел. Вот сейчас все произойдет: был беспартийным – стал большевиком. Ведь это как жить теперь, как драться, как вести себя, чтоб неоконфузить? Сейчас произойдет у него с комиссаром большой разговор, комиссар поглядит-поглядит и потом возьмет твою душу и на своей комиссарской ладони взвесит: чистая ли, достойная ли душа?
Но у комиссара в этот день было много народу («Усталые у него глаза, – заметил Куликов, – не спит, бедняга»), и разговор вышел недолгий, и главное – до обидного простой и задушевный, словно дома за чаем: «Ну, как живешь, как воюешь, товарищ Куликов?» – «Ничего». А Куликову хотелось слов больших и значительных. Комиссар все улыбался, глядя на него, даже раза два устало пошутил, а Куликов полагал, что улыбка тут не к месту: тут серьезное дело, жизненное. И никак не мог Куликов свою фразу сказать, ту, которую он придумал.
Потом комиссар встал, протянул ему партийную книжечку, пожал руку, поздравил, и Куликов понял, что он может идти. Он еще секунды три потоптался на месте, потом неуклюже откозырял и пошел к дверям. Но в дверях он остановился. Нет, не мог он так уйти. Он повернулся к комиссару и голосом суровым и торжественным произнес:
– Заверяю вас, товарищ комиссар, а через вас всю партию, что боец Куликов партийной книжечки не опозорит!
И это было как присяга.
Комиссар взглянул на него без улыбки, очень внимательно (не было сейчас усталости в воспаленных зрачках) и все понял. И тогда вышел он из-за стола, подошел к Куликову, положил руку на его плечо и сказал очень тихо и просто:
– А я вам верю...
Эти слова и унес с собой Куликов.
Наутро немцы перешли в наступление. Лавиной танков и огня обрушились они на соседа, и сосед дрогнул, попятился. И тогда, чтобы спасти положение, командование бросило батальон Субботина в контратаку. Все понимали, и Куликов понимал, что вот оно, началось то, чего ждали...
Политрук дрогнувшим от волнения голосом крикнул:
– Коммунисты, вперед!
И, услышав этот клич, Куликов, по привычке, оглянулся. Вот сейчас, как всегда, подымутся Лозовой, Тихонов, Коваленко, Макаров, пойдут передом, а за ними и он.
Но тут его точно обожгло. Ведь теперь он сам, сам коммунист... Вот и партийная книжечка в заветном, специально для этого случая сшитом карманчике. Он нащупал ее.
И тогда поднялся Алексей Куликов во весь рост и зычно, так, что его по всему полю было слышно, крикнул:
– Партейные и беспартейные, за мной!
И первый бросился в огонь.
6. АЛЕКСЕЙ КУЛИКОВ ДЕРЕТСЯ НА ПЕРЕВАЛЕКогда-нибудь, когда будет Алексей Куликов глубоким стариком и окружат его внучата у завалинки и ласково пригреет солнце бабьего лета, – может, и сумеет он рассказать спокойно и обстоятельно о лете 1942 года, о боях на Дону и Кубани, о том, как лавиной навалил враг, а наши войска дрогнули.
А сейчас не может он спокойно рассказывать об этом. Еще стоят в памяти страшные картины. И степь горит. И горький дым клубится над Ростовом, над Сальском, над Новочеркасском. И кружатся в небе, как ястребы, немецкие бомбардировщики. Бросаются на добычу. Рыщут. И бомбы падают и в степь, и на дорогу, и в Дон, и мертвые рыбы всплывают на поверхность воды, и хлеб горит, и города горят, и с грохотом рушатся элеваторы и водокачки, и нет переправ на Дону.
И мечутся по степным дорогам перепуганные отары овец. Тоскливо мычат стада. Коров доить некому, и пить надоенное некому. И льется по степи молоко, смешиваясь с дорожной пылью.
И день и ночь с отяжелевших деревьев с тяжким стуком падают яблоки. До земли пригнулись ветви, вот надломятся. Падают яблоки, и стук этот бьет в душу, стучит в висках. И какой-то старик станичник в обтрепанных шароварах с лампасами и с Георгиевскими крестами на груди выбегает на дорогу, по которой отступают войска, и кричит, размахивая клюкой:
– Стойте, куда вы, на кого оставляете!
И идут по дорогам сотни безоружных людей. Дети цепляются за мамкин подол. Восьмилетняя сирота несет на руках годовалого брата. Раненые бойцы, закрыв глаза руками, проезжают в фургонах. И сердце полно горечи. Полынь, полынь, полынь... Горько пахнет полынью степь. И пшеничный дым стелется над полями. И стук яблок, падающих, чтобы гнить.
Иные сердца дали в те дни трещину, а другие еще больше – стали скалой. Горсточка бойцов осталась вокруг Куликова: кто убит, кто не выдержал – побежал. Убит политрук. Славной смертью пал он на переправе, и тело его поплыло по Дону в море, но и мертвый не разжал он железных пальцев вокруг горла немца, – так и поплыли вместе.
До самых гор докатился Куликов с товарищами. В горах гневно билась речка, и лейтенант Дубровин, командир роты, горько усмехнувшись, сказал Куликову, что про эту речку много гордых стихов и песен сложено.
– Какие песни про нас с тобой, Куликов, петь будут, раз мы так воюем? – И Куликов увидел на глазах лейтенанта слезы.
И впервые в жизни подумал Куликов, что не бесследно живет на земле человек и умирает не без следа, не так, как снег сходит весной с поля. О каждом человеке останется память хорошая или дурная. Эту память хранят и горы, и камни, и реки, и люди. Когда-нибудь будут стоять на этом перевале в горах люди и вспомнят Куликова. Проклянут или прославят?
Он сказал лейтенанту:
– Что ж, товарищ лейтенант, как будет ваше решение, так и мы будем...
– Не могу я отступать больше, – с мукой в голосе сказал лейтенант и зубами заскрипел, чтоб не заплакать. – Пойми, Куликов, не могу! Не могу я уйти за горы: как буду людям в глаза смотреть? Ведь офицер я. Красной Армии офицер, и есть у меня офицерская честь. Будем стоять насмерть!
Куликов тихо ответил:
– Есть стоять насмерть!
И они остались на перевале.
Легко драться, когда за твоими плечами, как крылья, воинское счастье, военная удача. Тебя самого несет в бой. Но много сил надо, чтобы драться, когда вокруг тебя военная беда, военное горе. И ни в одной армии мира не найти солдат, умеющих стойко драться в дни больших неудач. Так только русский солдат драться может.
Вот и беспечны мы, и добродушны, и неорганизованны, но когда грянула беда и ломит враг, и торжествует, и уж победные реляции шлет, – откуда и силы берутся у русского воина, и злость, и ярость, и умение! Стиснув зубы, говорят он себе: буду стоять насмерть. И стоит. Как скала, стоит.
Есть люди, у которых много сил для жизни, а для смерти – сил мало. Неудачливый, побитый невзгодами, исковерканный человек все за жизнь цепляется, все надеется лучше жить, и надежда эта дает ему силы для жизни.
Но когда сказал себе человек: буду стоять насмерть, здесь я умру, но не двинусь – для этого куда больше сил надо. Большая сила души нужна, чтоб драться у своей могилы и знать: за горами – жизнь, но я не уйду за горы.
Когда-нибудь на этот перевал будут приходить люди, чтоб увидеть место боя. И будут показывать друг другу: вот здесь стоял пулемет лейтенанта Дубровина, вот здесь за камнем был окоп Алексея Куликова. Куликов сам отрыл его своей лопаткой. Вот здесь на камне – выбоинка, сюда положил Алексей Куликов свою шрамоватую снайперскую винтовку и бил немцев. Вот здесь истек кровью Митрофан Лозовой, парторг. Вот могила Николая Руденко. Снимите шапки! Он был мальчик и умер как воин.
Вот по этой тропинке ползли немцы.
– Сдавайтесь! – кричали они, а Дубровин и Куликов отвечали им смехом и пулями. И горное эхо многократно повторяло их смех, словно сами горы смеялись над немцами. И сыпались на врага пули, гранаты и камни, словно сами горы дрались за себя.
Кровь окрасила мшистые камни. Поэты сочинят легенду: отчего черны камни в горах? От поганой вражеской крови. А вот камень с розовыми и красными прожилками – это в нем кровь Куликова.
Смотрите на этот камень. На нем следы пуль. Смотрите на эту землю. Она впитала кровь и расцвела чудесными цветами. Смотрите на эти вольные горы. За них дрался пензенский колхозник Алексей Куликов с товарищами.
Они дрались так, словно этот перевал был последним клочком русской земли, а они с лейтенантом Дубровиным – последними русскими воинами.
– Сдавайтесь! – кричали им немцы, а они отвечали смехом. И, умирая, немцы так и не могли понять, почему упорствуют эти двое русских. Не дано фашистам понять величие русской души.
Что там, за горами – того не знал Алексей Куликов. Может, там и войска нашего нет, может, в самом деле мы окружены и всему конец? Но он сказал себе: буду стоять насмерть, и стоял. Нет, не может пропасть Россия, будем жить на вольной русской земле!
Так держались они день и ночь, а к утру откуда-то пришла рота и сменила их. И тогда почувствовал Куликов, что весь он изранен, и окровавлен, и смертельно устал. Он повис на руках санитара, беспомощный, как ребенок, слабый и телом и духом... И его повезли за горы.
Его повезли на машине по большому прекрасному шоссе, оно само бежало под шинами, ластилось к резине. Вдоль шоссе стояли диковинные деревья, каких никогда и не видал Куликов, а только слышал: кипарисы, пальмы, чинары... Но он не глядел на них и недолго им удивлялся. Он глядел на дорогу: по ней шли на фронт войска. Шли свежие полки с золотистыми автоматами и зелеными пулеметами, а за ними ползли и короткие и длинные пушки, и минометы, похожие на граммофоны, и закрытые серым брезентом «катюши». Шли русские танки, новенькие, еще краска на них не облупилась; шли американские автомобили, лакированные до блеска. Шли горные стрелки в широкополых шляпах со звездами. Шла конница в мохнатых бурках. Шли азербайджанцы, грузины, русские – может, пензенцы...
Куликов жадно всматривался в машины и в лица. Уж и ран своих он не чувствовал, словно их смазали целебной мазью. «Ага! – кричало все в нем. – Что же я-то говорил? Нет числа нашей силе, и никто нас покорить не может!»
И тогда сорвал он со лба кровавую повязку, чтоб не мешала видеть дорогу, и, размахивая ею, закричал проходившим мимо войскам:
– Эй! Ребята! Земляки! Счастливый путь! Дерись, как мы на перевале дрались. Не поддавайся! Бей фашиста! Его свободно можно бить. А я, ребята, скоро вернусь. Средний ремонт пройду и вернусь. До скорого!..
...А зовут его Алексей Куликов, и родом он – пензенский, сейчас служит старшим сержантом в батальоне капитана Рубакина, – тут его знают все.
1942