355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Горбатов » Собрание сочинений в четырех томах. 3 том » Текст книги (страница 12)
Собрание сочинений в четырех томах. 3 том
  • Текст добавлен: 1 мая 2017, 14:30

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 3 том"


Автор книги: Борис Горбатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)

2

Нас это не касается.

Двери были на запоре, ставни плотно закрыты. Дневной свет скупо струился сквозь щели и дрожал на полу. Ничего не было на земле – ни войны, ни немцев. Запах мышей в чулане, квашни на кухне, железа и сосновой стружки в комнате Тараса.

Экономя лампадное масло, Евфросинья зажигала лампадку пред иконами только в сумерки и каждый раз вздыхала при этом: «Ты уж прости, господи!» Древние часы-ходики с портретом генерала Скобелева на коне медленно отстукивали время и, как раньше, отставали в сутки на полчаса. По утрам Тарас пальцем переводил стрелки. Все было как всегда – ни войны, ни немца.

Но весь домик был наполнен тревожными скрипами, вздохами, шорохами. Изо всех углов доносились до Тараса приглушенный шепот и сдавленные рыдания. Это Ленька приносил вести с улицы и шептался с женщинами по углам, чтоб дед не слышал. И Тарас делал вид, что ничего не слышит. Он хотел ничего не слышать, но не слышать не мог. Сквозь все щели ветхого домика ползло ему в уши: расстреляли... замучили... угнали... И тогда он взрывался, появлялся на кухне и кричал, брызгая слюной:

– Цытьте вы, чертовы бабы! Кого убили? Кого расстреляли? Не нас ведь. Нас это не касается. – И, хлопнув дверью, уходил к себе.

Целые дни проводил он теперь один, у себя в комнате: строгал, пилил, клеил. Он привык всю жизнь мастерить вещи – паровозные колеса или ротные минометы, все равно. Он не мог жить без труда, как иной не может жить без табака. Труд был потребностью его души, привычкой, страстью. Но теперь никому не нужны были золотые руки Тараса, не для кого было мастерить колеса и минометы, а бесполезные вещи он делать не умел.

И тогда он придумал мастерить мундштуки, гребешки, зажигалки, иголки, – старуха обменивала их на рынке на зерно. Ни печеного хлеба, ни муки в городе не было. На базаре продавалось только зерно – стаканами, как раньше семечки. Для размола этого зерна Тарас из доски, шестерни и вала смастерил ручную мельницу. «Агрегат! – горько усмехнулся он, оглядев свое творение. – Поглядел бы ты на меня, инженер товарищ Кучай, поглядел бы, поплакали б вместе, на что моя старость и талант уходят». Он отдал мельницу старухе и сказал при этом: – Береги! Вернутся наши – покажем. В музей сдадим. В отделение пещерного века.

Единственным, что мастерил он со страстью и вдохновением, были замки и засовы. Каждый день придумывал он все более хитрые, все более замысловатые и надежные запоры на ставни, цепи, замки и щеколды на двери. Снимал вчерашние, устанавливал новые, пробовал, сомневался, изобретал другие. Он совершенствовал свою систему запоров, как бойцы в окопах совершенствуют оборону, – каждый день. Старуха собирала устаревшие замки и относила на базар. Раскупали моментально. Волчьей была жизнь, и каждый хотел надежнее запереться в своей берлоге.

И когда однажды вечером к Тарасу постучал сосед, Тарас долго и строго допытывался через дверь, что за человек пришел и по какому делу, и уж потом неохотно стал отпирать: со скрежетом открывались замки, со звоном падали цепи, со стуком отодвигались засовы.

– Дот, – сказал, войдя и поглядев на запоры, сосед. – Ну чисто дот, а не квартира у тебя, Тарас. – Потом прошел в комнаты, поздоровался с женщинами. – И гарнизон сурьезный. А этот, – указал он на Леньку, – в гарнизоне главный воин?

Соседа этого не любил Тарас. Сорок лет прожили рядом, крыша к крыше, сорок лет ссорились. Был он слишком боек, быстр, шумлив и многоречив для Тараса. Тарас любил людей медленных, степенных. А сейчас и вовсе не хотел видеть людей. О чем теперь толковать? Он вздохнул и приготовился слушать.

Но сосед уселся у стола и долго молчал. Видно, и его придавило, и он притих.

– Оборону занял, Тарас? – спросил он наконец.

Тарас молча пожал плечами.

– Ну-ну! Так и будешь сидеть в хате?

– Так и буду.

– Ну-ну! Так ты и живого немца не видел, Тарас?

– Нет. Не видел.

– Я видел. Не приведи бог и глядеть! – Он махнул рукой и замолчал опять.

Сидел, качал головой, сморкался.

– Полицейских полон город, – вдруг сказал он. – Откуда и взялись! Все люди неизвестные. Мы и не видали таких.

– Нас это не касается, – пробурчал Тарас.

– Да... Я только говорю: подлых людей объявилось много.

– Думают, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу.

– Да... И опять оба долго молчали. И оба думали об одном: как же жить? Что делать?

– Люди болтают, – тихо и нехотя произнес сосед, – немцы завод восстанавливать будут...

– Какой завод? – испуганно встрепенулся Тарас – Наш?

– Та наш же... Какой еще!

– Быть не может! Где же немец руки найдет?

– Тебя заставит.

– Меня? – Тарас медленно покачал головой. – Моими руками завод строился, моими – разрушался. Не будет моих рук в этом деле. Нехай отсохнут лучше.

– Могут заставить, – тихо возразил сосед. Он поднялся с места, сгорбленный, старый, стал прощаться.

– Ну, бувай, Тарас. Живи. Сиди. Гарнизон у тебя сурьезный, – грустно пошутил он уже на пороге.

Тарас тщательно запер за ним двери – на все засовы, на все замки. «Нас это не касается!» – сказал он себе. Но это была неправда. Весть, принесенная соседом, слишком близко касалась его. Дверь запереть можно, душу как запрешь?

Семья и завод – вот чем была жизнь Тараса. Ничего больше не было. Семья и завод. Что же осталось? Семья? Где они, сыны мои, мои подмастерья? Нет сынов. Одни бабы остались. Сурьезный гарнизон. Завод? Где он, завод, цехи мои, мои ровесники? Нет завода. Развалины. Вороньи гнезда.

Что ж осталось? Одна вера осталась. Моими руками строилось, моими рушилось, моими и возродится. Фашисты, как болезнь, как лихолетье, помучают и исчезнут. Это временное.

И сейчас впервые с ужасом подумал Тарас: «А что, как надолго?..» И тотчас же отбросил эту мысль. «Того быть не может!» Но она назойливо лезла в душу: «А что, как это навсегда? И завод задымит, как прежде? И, может, еще Гартман объявится или его наследники? И словно ничего не было – ни Клима, ни Пархоменко, ни Острой Могилы, ни эшелонной войны восемнадцатого, ни голодной ярости двадцать первого, ни штурмовых ночей тридцать первого?» Он ходил по комнате, думая все об одном и том же: «Неужели это навсегда? Неужели подлые руки найдутся?» И отвечал себе: «Может, найдутся, да не мои! Сыны мои в обороне не устояли. Я устою. Я дождусь». И он все ходил да ходил по комнате, и ветхие половицы тихо скрипели под его тяжелыми ногами. А с циферблата древних часов, из-под копыта коня генерала Скобелева, с тяжким стуком падали в вечность секунды, капля за каплей, капля за каплей...

3

Капля за каплей, капля за каплей...

Ровно в шесть часов утра пронзительно резко звенел будильник в комнате Тараса и будил его. Старик торопливо вскакивал и вспоминал: торопиться некуда. Но он вставал и первым делом сверял часы и переводил пальцем стрелки на ходиках, отстающих на полчаса. Начинался день, а с ним и тревоги. И каждый новый день приносил новые тревоги.

Немцы объявили, что все работники бывших городских учреждений обязаны немедленно выйти на работу на свои места. Антонина, жена среднего сына Андрея, сказала об атом Тарасу. Но он только отмахнулся рукой.

– Нас это не касается!

– Но меня касается... – робко возразила она. До немцев она была бухгалтером жилотдела.

– Не касается, не касается! – свирепо закричал на нее Тарас и не стал больше слушать об атом.

Через несколько дней Антонина получила повестку. Городская управа строго предлагала ей явиться на работу. «Началось! – екнуло сердце Тараса. – Подлых рук ищут!» Он отобрал у Антонины повестку, скомкал ее и выбросил.

– Не будет моя фамилия служить врагу! Не будет! – закричал он на Антонину, словно она во всем была виновата. – И тебе не позволю. И себе не позволю. Так и знай!

А еще через несколько дней домик в Каменном Броде затрясся от ударов в дверь. Пришла полиция. Запоры Тараса не помогли – пришлось отворять.

Они вошли в его дом как к себе в хату, прямо в комнаты, в шапках, в черных шинелях. На Тараса и не поглядели. Сели без спросу,

– Кто Антонина Яценко?

– Я, – дрожа всем телом, отозвалась Антонина.

– Паспорт!

Она отдала паспорт. Рыжий, кривой на один глаз полицейский взял паспорт и сунул его в карман. Потом молча встал и пошел к дверям.

– А паспорт? – кинулась к нему Антонина.

– Получишь на бирже.

Тарас, еле сдерживаясь от ярости, попробовал было вступиться:

– Не знаю, как величать вас, господин...

Но полицейский сверкнул на него единственным глазом:

– Ты сюда не касайся, старик. Твой черед будет. Ты у меня на заметке! – потом рванул дверь так, что замки и цепи загремели. – Ишь, запираются еще от власти! – и вышел.

Пять минут продолжалась эта сцена, а Тарасу показалось, словно двадцать пять лет. Словно отбросило его на двадцать пять лет назад, и опять ночные стуки в Каменном Броде, хриплые голоса через дверь: «Телеграмма!» – и бряцание шашек о сапоги...

– А я думал, – сказал он, скривив губы и качая головой, – что так и умру, не услышав больше слова «полиция»...

Утром Антонина ушла за паспортом на биржу труда и вернулась только к вечеру. Тарас взглянул на нее и ни о чем не спросил. Спрашивать было нечего.

Антонина молча опустилась на лавку и словно застыла. Так сидела она в сумерках кухни, бессильно опустив руки, и молчала. Бабка Евфросинья подсела к ней.

– Били? – шепотом спросила она.

– Только что не били, а то всего было, – отозвалась Антонина. – За всю жизнь на коленях наползалась.

– Отпросилась?

– От Германии отпросилась, а на службу – идти.

– Идти? – всплеснула руками бабка. – Что старик скажет? Да ты б им, поганым, в рожу плюнула...

– Плюнешь! Как же! Кровью плюют на этой бирже люди. Сама видела. Нет, мама, не героиня я. Я ползала.

В эту ночь она плохо спала. Все чудились ей за стеной тяжелые шаги Тараса. «Ходит и ходит. Ходит и ходит, – мучалась она. – Меня проклинает». А потом мерещился Андрей, весь в крови; он глядел не на нее, а куда-то сквозь нее, словно была она пустая и прозрачная. Она падала на колени перед ним. «Никогда я тебе не изменяла, Андрей, ни душой, ни помыслом». Но он все глядел через нее и ничего не говорил, словно ее не было. А за дверью все звучали шаги Тараса и чей-то насмешливый голос дразнил: «Измена в твоем гарнизоне. Тарас! Измена!»

Утром, собираясь на службу, она старалась не встречаться глазами с Тарасом, но всею кожей чувствовала, как он следит за ней. Следит молчаливым, тяжелым взглядом – никуда от него не скрыться.

И, уходя уже, взявшись рукой за щеколду двери. Антонина умоляюще произнесла:

– Не судите меня. Тарас Андреич!.. Я... я не могу, когда бьют...

4

«Я не могу, когда бьют». Она жила теперь в вечном страхе и ожидании ударов. Каждый громкий окрик заставлял ее спину вздрагивать. Спина была сейчас самой чуткой частью ее тела. Все притупилось и одеревенело в ней. Только спина жила.

День на бирже труда лишь оглушил и растоптал ее, все остальное пришло потом.

Служба в жилотделе управы сначала успокоила ее. Работать никто не хотел. Сидели, грызли семечки. Шелуху сплевывали в пустые ящики письменных столов.

– Плюйте, девочки, плюйте, – говорила им Зоя Яковлевна, главбух отдела. – Только убедительно вас прошу, когда немец войдет, делайте вид, что вы работаете. Делайте вид, убедительно вас прошу.

Но появлялся комендант. Требовалось вставать, и кланяться, и ждать, пока немец ответит кивком. Он медлил. Он нарочно медлил. Обводил ледяным взглядом спины, ждал, пока склонятся еще ниже.

– Ниже, ниже! – шептали Антонине подруги. Она не умела кланяться, она никогда не кланялась так. И спина ее начинала дрожать, ожидая удара.

У старика архитектора была одышка. Когда он склонялся в поклоне, кровь приливала к его дряблым щекам, и его начинал мучить кашель. Он давился им и склонялся еще ниже. «Когда-нибудь я так и умру!» – думал он при этом.

Наконец комендант отвечал небрежным кивком и проходил мимо, к себе. Антонина старалась не глядеть на подруг, подруги не глядели на нее. Старик архитектор грузно опускался на стул и принимался долго и мучительно кашлять.

Постепенно Антонина успокаивалась, только спина настороженно вздрагивала при каждом стуке дверей. «Только бы не били! Только бы не били!» Подруги успокаивали ее: «Дурочка, кто же станет нас бить? Мы же служащие городской управы». Городская управа казалась им убежищем.

Но однажды утром в жилотдел ворвался синий от злости немецкий лейтенант. Брызгая слюной, он кричал что-то бессвязное и все тыкал в свои часы. Инженер Марицкий попытался объясниться с ним. Дрожа всем телом, он бормотал, что через полчаса, всего через полчаса, рабочие придут на квартиру господина лейтенанта и сложат печь. Он сам, инженер, придет и, если угодно, сам все сделает. Если он и опоздал на полчаса – всего на полчаса, господин лейтенант, – то только потому, что господин полковник приказал послать людей на его квартиру, а рабочих рук нет, и хотя мы объяснили господину полковнику, что господин лейтенант...

Лейтенант слушал его оправдания и медленно расстегивал свой поясной ремень. «Что он хочет делать? – удивлялась Антонина. – Зачем он расстегивается?» – И вдруг услышала свист ремня в воздухе и крик. И тогда она сама закричала в ужасе и закрыла лицо руками. Ее спина мучительно заныла, словно это били ее. А в воздухе все свистел и свистел ремень и с тяжелым стуком падал на что-то мягкое.

Все, кто был в комнате, отвернулись или потупились, чтобы не видеть, как хлещут ремнем большого, взрослого, всем в городе известного человека. Было стыдно... Было невозможно смотреть. И только молоденькая Ниночка, счетовод, широко раскрытыми от удивления и ужаса глазами смотрела на эту сцену. Впервые в своей жизни видела она, как бьют человека.

А немец все продолжал и продолжал хлестать Марицкого ремнем, и теперь уже не со злобой, а методично, деловито, как машина, по лицу, плечам и спине. Инженер стоял перед ним согнувшись, большой, широкоплечий. Он не уклонялся от ударов, не кричал, не плакал. Он только втянул голову в плечи, съежился и старался руками закрыть лицо. Плечи его вздрагивали.

Странная тишина царила в комнате. Молчали люди у своих столов. Молча бил немец, молча принимал удары инженер. Страшное, постыдное молчание.

Потом немец спокойно и медленно надел ремень, одернул мундир и вышел. Все продолжали молча стоять у своих столов. Антонина плакала. Марицкий смущенно поднял глаза. Он попытался улыбнуться, чтобы скрыть смущение и боль, но мускулы его лица судорожно дрогнули, не выдержали, и вместо улыбки получилась жалкая, больная гримаса. Он закрыл лицо руками и разрыдался при всех.

С тех пор и стала вздрагивать спина Антонины при каждом громком окрике, при стуке дверей, при звоне шпор на лестнице. Она не ходила теперь по улицам, а шмыгала. Прижималась к стенам. Боялась перекрестков. Она теперь всех боялась, даже Тараса. Ей было страшно в городе, вчера еще, до немцев, родном и веселом. Ей было страшно дома, вчера еще, до немцев, уютном и милом. Ей было страшно на земле.

Она плакала теперь часто и по всякому поводу. Плакала на службе, плакала дома, глядя на Марийку, дочку, плакала в постели, слыша шаги Тараса. Она подурнела и состарилась от слез. Боялась глядеться в зеркало. «Нельзя плакать! – убеждала она себя. – Я совсем стану старой. Как я покажусь Андрею, когда он вернется?» Но при мысли об Андрее она снова принималась плакать.

А за стеной всю ночь напролет шагал Тарас. Его шаги гулко отдавались в скрипучей тишине домика. «Все ходит и ходит. Все ходит и ходит. Меня проклинает».

Но Тарас теперь редко думал о ней.

5

Он думал теперь о Насте, о дочке. Он следил за нею тайком, исподлобья, острым, внимательным взглядом. Она удивленно спрашивала: Вы чего, папа?

– Ничего, – отвечал он и вздыхал.

Но какая-то тайная мысль мучила его, не давала покоя. Он спросил однажды жену, недовольно морщась:

– Не пойму я, мать, вроде наша Настька красивой стала? А?

– Хорошая, – гордо ответила Евфросинья. – И похвалить не грех – хорошая.

– Да-да... – горько вздохнул Тарас. – И я гляжу...

В другой раз он спросил:

– А сколько ей лет... нашей Настьке-то?

– Восемнадцать, отец. Неужели забыл?

И опять он тяжко вздохнул.

– Да, восемнадцать, как забыть, помню. Ох-хо-хо!

Раньше Тарас и не замечал Насти среди других ребят, наполнявших дом. Своя и чужая детвора шумела и возилась во всех углах, он глядел только, чтоб его инструмента не касались. Всем остальным занимались школы да комсомолы. Дети росли, стаптывали сапоги, сами находили свое счастье. А сейчас никого не было – ни комсомола, ни школы. Он был один, Тарас, – глава фамилии. И судья и учитель. Он один отвечал за души детей.

На беду, некстати, не ко времени вдруг расцвела и созрела в эту горькую весну Настя. Налилось весенним соком тело, стало упругим и жадным. Пришла ее пора любить, страдать, ждать своего девичьего счастья.

Какого счастья? У Тараса сердце ныло, когда он глядел на Настю. Ее дома не видно было и не слышно. Она ходила тихо, и работала тихо, и разговаривала тихо, больше молчала. Сядет у окошка, на лавку, и – молчит. Сидит и молчит. «Почему молчит?» – мучился он. Сидит и молчит. Сидит и молчит. И странно так, тяжко молчит, о своем думает. О чем? О каком счастье мечтает? Молчит все.

Он следил за каждым ее шагом.

– Не ходи на улицу, – строго говорил он, заметив, что она надевает платок.

– Хорошо, – покорно отвечала она, аккуратно складывала платок и садилась у окошка на лавку. А он ходил тяжелыми шагами по дому и мучился. Потом напускался на дочь.

– Ты чего сиднем сидишь? Пойди прогуляйся. Да старенькое платье надень, чего наряжаться не по времени!

И она покорно надевала старенькое, повязывала голову рваным платочком, обувала стоптанные туфли. Но и из этих обносков, всему наперекор, неукротимо и победно рвалась ее молодая краса. И Тарас тревожно вздыхал: «Вот до чего дожил! Красе родной дочери не рад!»

Но душа ее оставалась для него загадкой. «Что они за племя такое, что за народ эти молодые, нынешние?» Совсем он их не знал. Незнакомое племя. Но и не зная, он сомневался в них. «Где уж им! На папашины деньги учились, горя не видели, с Александром Яковлевичем Пархоменко в поход не хаживали, почем фунт лиха – не знают». И теперь он проклинал себя, что раньше детьми не занимался, и как с ними говорить – не знает, и как в их душу войти – не знает, а отвечать за них перед людьми и миром придется ему.

– Ты чего молчишь? Чего молчишь все? – крикнул он однажды на дочь.

Настя удивленно подняла глаза и, пожав плечами, ответила:

– А чего мне говорить, папа? Вы спрашивайте.

А он и не знал, о чем и как ее опросить. Он присматривался к Настиным подругам строго и придирчиво. Всякие были, хорошие и плохие. Но одну он люто невзлюбил, Лизку. Впрочем, она уже называла себя Луизой.

Когда Тарас впервые заметил и разглядел это взбалмошное существо, он от удивления даже рот раскрыл. И наряд на Луизе был какой-то пестрый, крикливый, и юбка выше колен, и прическа какая-то не русская – белобрысые локоны как-то смешно и нелепо скручены на лбу, – и все в ней было и не русское, и не немецкое, а какое-то обезьянье.

– Ты чья такая? – уставился на нее Тарас.

– Антона Лукича дочка... Луиза, – бойко ответила Лизка.

– Брысь, паскуда! – гаркнул Тарас, – Вот я твоему отцу, старому дураку, скажу, чтоб он тебя выдрал. – Но тотчас же опомнился и украдкой виновато глянул на Настю. Настя молчала. Тарас хлопнул дверью и вышел.

Луиза, однако, продолжала бывать в доме Тараса. Сначала она старика побаивалась, околачивалась где-то на кухне, поближе к порогу, разговаривала с женщинами шепотом и все поглядывала с опаской на двери Тараса, – ее самое еще смущали и наряд, и локоны; потом она осмелела, обнаглела даже. А однажды набралась храбрости и напустилась на Тараса:

– Вы что ж, Тарас Андреевич, Настю на улицу не пускаете? Ее дело молодое, ей гулять хочется.

Тараса чуть удар не хватил от бешенства. Но он сдержался. Подошел к Насте и посмотрел на нее грустным-грустным, долгим взглядом.

– Тебе гулять хочется, дочка? – спросил он ласково, так ласково, как никогда не говорил с ней, и голос его дрогнул.

Она удивленно подняла на отца глаза и тотчас же опустила их.

– Нет, папа.

– Слышишь? – обратился к Лизе Тарас. – Не хочется ей гулять. Не такое, Лиза, время, чтоб гулять.

– Измена! – фыркнула Лизка.

– Измена, – так же коротко и серьезно ответил Тарас. – Хуже измены. Вот умер бы у тебя отец, горе в доме, пошла б ты гулять? А у нас нынче в каждом доме – горе. Не до гулянок. Не простят нам наши, если мы гулять тут будем.

– Война все спишет!

– Нет! – убежденно покачал головой Тарас. – Нет, врешь, Лиза. Не спишет. Все запишет война. Ничего не простит, ничего не забудет. Поимей это в виду, девушка! Вернутся наши, поставят нас перед собой и своими чистыми глазами в душу глянут. В самую душу. И все увидят: кто ждал, кто верил, а кто – продал, забыл.

– Когда ж они придут?

– Не могу тебе сказать, девушка. Но придут. И имей в виду – обязательно придут.

– А молодость пройдет! – вздохнула Лизка. – Самая лучшая пора проймет. Наши вернутся и на нас, старух, глядеть не станут. Нет, – тряхнула она локонами, – уж лучше хоть как-нибудь, а отгулять...

А Настя молчала.

Откуда-то из темноты вынырнул Ленька – главный воин гарнизона Тараса – и, озорно усмехаясь, сказал:

– Дедушка! Тут про таких, – он сверкнул на Лизку главами, – песня сложена, в городе поют. Я всю знаю.

– Какая песня?

– Называется «Позор девушке, гуляющей с немцем».

Он встал в позу и мальчишеским звонким голосом запел:

Молодая девушка немцу улыбается.

Позабыла девушка о своих друзьях.

Только лишь родителям горя прибавляется.

Горько плачут бедные о милых сыновьях.

Молодая девушка, скоро позабыла ты.

Что когда за родину длился тяжкий бой.

Что за вас, за девушек, в первом же сражении

Кровь пролил горячую парень молодой.

Где-то там над речкою, над широкой Волгою.

Был убит за родину молодой герой.

Только ветер волосы развевает русые.

Словно их любимая теребит рукой.

Вымоет старательно дождик кости белые

И засыплет медленно мать сыра-земля.

Так погибли юные, так погибли смелые.

Что дрались за родину, жизни не щадя.

Лейтенанту-летчику молодая девушка

Со словами верности весною поклялась.

Но в пору тяжелую сокола забыла ты

И за пайку хлеба немцу продалась.

Под немецких куколок прическу ты сделала.

Красками накрасилась, вертишься иглой.

Но не нужны соколам краски твои, локоны,

И пройдет с презрением парень молодой.

Да, вернутся соколы, смелые, отважные.

Как тогда ты выйдешь молодца встречать?

Ведь торговлю ласками и торговлю чувствами

Невозможно, девушка, будет оправдать...

Слушая эту песню, бабка Евфросинья вздыхала. Антонина тихо плакала, Линза краснела и ежилась, а по том вдруг сама разрыдалась и выбежала вон.

А Настя побледнела и сказала:

– Не все девушки такие. И другие бывают.

Больше она ничего не сказала. И опять не мог понять Тарас, что за этими словами скрыто, как не понимал раньше, что скрывается за ее молчанием. О чем она думает, о чем молчит, чего ждет? «Ох-хо-хо! вздыхал он. – Посматривать за нею надо, посматривать!»

Да как уследишь за ними! Даже бабка Евфросинья ушла тайком куда-то утром и вернулась только в обед, злая, весь день плевалась и грохотала горшками.

– Ты чего плюешься, чего плюешься? – не выдержав, спросил Тарас. – Ты где все утро была?

– В церкви.

– Ну?

– Тьфу!

– Что ж тебе не понравилось в божьем храме? – усмехнулся Тарас.

– Тебе, безбожнику, все одно.

Но вездесущий Ленька вылез и тут:

– Ей, дедушка, поп не понравился.

– Поп? Какой поп?

– А немцы своего попа поставили.

– Откуда ж взяли?

– А из сада. Костя, что в саду в бильярдной шары подавал, теперь немецкий поп.

– Костя? Этот старый пьянчуга – поп? – удивился Тарас и посмотрел на жену. Евфросинья молча двигала горшками в печи. Тарас рассердился: – Над тобой немцы издеваются, дура. Над богом твоим, над храмом твоим и над верой твоей, а ты ходишь. Молись дома, если надо, а к немецкому попу не ходи! Слышишь?

В другой раз, вечером, вся в слезах пришла Антонина. Была в кино. Пошла с подругами, чтоб не идти домой: в этот вечер она особенно боялась Тараса, ее измучили его шаги за стеной.

В кино показывали немецкую военную хронику. Под пронзительные вопли фанфарных маршей двигались по экрану немецкие танки, били немецкие пушки. По всем углам зала сидели полицейские в черных шинелях и настороженно, как кобчики, следили за публикой: боялись демонстраций. Но никто не кричал, не свистел, не шикал. Случилось другое, странное: зал начал плакать. И чем громче били пушки, тем горше рыдал зал.

Немцы никак не могли понять, отчего русские женщины плачут, когда на экране так весело, совсем не как на войне, бьют пушки. Офицеры злились на русских женщин, а русские женщины плакали все громче и громче. Каждой казалось, что это в ее мужа, сына, брата бьет немецкая пушка. И каждая плакала о своем. Кричать было нельзя – они плакали.

Офицер из гестапо не выдержал, вскочил и заорал:

– Прекратить слезы! Здесь не похороны! Улыбайтесь! Улыбайтесь же, русские свиньи!

Зажгли свет в зале. Из всех углов выползли полицейские. Офицер, размахивая стеком, кричал:

– Улыбайтесь, ну! Улыбайтесь, свиньи, свиньи!

А женщины продолжали плакать...

– Что ж ты не улыбалась? – криво усмехнулся Тарас, выслушав рассказ Антонины. – Раз уж пошла в немецкое кино – улыбайся! А со своими слезами дома сиди. Не видишь разве – издеваются фашисты над твоими слезами!

Они над всем издеваются – над Евфросиньиной верой, и над Антонининым горем, и над молодостью Лизы-Луизы и над ее локонами; они все топчут, они и Настю растопчут, если не уберечь, и Леньку, и маленькую Марийку, – раздавят душу каблуками своих кованых сапог и пройдут... Как уберечь, как уберечь их?

– Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю