Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 3 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
К Насте, запыхавшись, прибежала ее школьная подруга Зинаида.
– Ой, Настя! – закричала она с порога. – Павлик пришел!
Настя почувствовала вдруг, как сердце в ней оборвалось и покатилось... покатилось... Но она даже с места не встала и спросила спокойно, почти равнодушно:
– Павлик? Где же он?
Подруга смотрела на нее с жадным и откровенным любопытством. «Ой, Настька!» – все время вскрикивала она. Равнодушие Насти ее озадачило и даже обидело почему-то.
– Ох, бесчувственная ты, Настька! – сказала она, жеманно поджимая губы. – Тебя никто не будет любить. Я Павлика на улице встретила, – прибавила она нарочито небрежно. – Могла и не встретить. Подумаешь! – Но не выдержала тона и закричала с восторгом. – Ой! Настька! Он тебе записку прислал.
– Дай.
Настя взяла записку и почувствовала, что щеки у нее пылают. «Настя! Буду ждать тебя в пять часов возле школы. Ты сама знаешь где. Павел».
– Какой он... стал? – тихо спросила она.
– Ой, Настя, черный весь! Страшный.
Настя попыталась представить себе страшного Павлика – и не смогла. Он вспоминался ей синеглазым, холеным юношей с румянцем во всю щеку. За этот нежный, девичий румянец да за постыдную для мужчин, по мнению десятого класса «Б», страсть к поэзии мальчишки прозвали его «барышней». Его никто не звал Павлом, все Павликом – и родные, и товарищи, и учителя.
Было без десяти пять, когда она подошла к школе. Павлика еще не было. Настя нашла окна своего класса и через разбитое стекло заглянула туда. На нее пахнуло холодом и сыростью пустого, заброшенного здания. У стены черной грудой вздыбились переломанные парты. И ее парта там. Ее и Павлика. Их парусная лодка, на которой плыли они вместе в жизнь. Это было в стихах Павлика. Парусом он называл мечту.
Настя долго простояла у окна. Было грустно и одиноко, как всегда бывает у развалин родного дома, где ты прожил свою жизнь, – большую или малую, все равно. Наконец она оторвалась от окна и пошла вдоль фасада школы. У парадного подъезда стоял скелет из школьного музея и скалил на Настю зубы. «Кто ж его вытащил сюда? – удивилась Настя. – Должно быть, немцы... Зачем?» Она пошла вдоль забора школьного сада. Деревья стояли голые, черные, заплаканные, как вдовы. Мокрый осенний ветер качал их. Простонав, они медленно валились набок. Вот одно упало, вот второе... Настя испуганно, ничего не понимая, заглянула через забор и увидела: немецкие солдаты, сняв куртки, рубили школьный сад.
– Настя! – вдруг услышала она тихое восклицание за спиной.
Она обернулась. К ней протягивал руки Павлик.
Она взглянула на него и отшатнулась. Боже ты мой, что они с ним сделали! Павлик был худой, черный, оборванный. «Где же твои синие веселые глаза, Павлик?» – чуть не закричала она. От него пахло потом и горькой махоркой.
Он восхищенно глядел на нее.
– Вот ты какая стала! – растерянно пробормотал он и почтительно опустил руки.
– А ты... вот ты какой!
Он только сейчас заметил ужас в ее глазах и опустил голову.
– Какой? – спросил он, глядя в землю. – Страшный?
– Д-да-а... страшный. Черный весь.
Он засмеялся отрывисто и горько.
– Это хорошо, что страшный, – улыбаясь, сказала она и положила ему руки на плечи. – Страшный – значит, честный.
– Да, – горячо ответил он и жадно схватил ее руки. – Я перед тобой чистый и честный, Настя.
– А перед всеми? – осторожно спросила она.
– И перед всеми.
Она радостно засмеялась.
– А я? Страшная я?
– Ты? – восхищенно воскликнул он. – Ты стала большая... Красивая...
– Но я тоже... честная, – прошептала она, опуская глаза.
– Перед всеми?
– И перед тобой тоже.
Он тихо, благодарно сжал ее руку в своей. Теперь они стояли молча, не глядя друг на друга.
С тяжким стоном упало дерево в саду.
– Что это? – вздрогнул Павлик.
– Немцы сад рубят... – ответила Настя.
Ее лицо вдруг покрылось краской. Он покраснел тоже.
– Наш сад? – прошептал он. – Помнишь?
– Помню, – чуть слышно ответила она. Он не услышал ответа, а почувствовал его по губам, как тот первый и единственный поцелуй в саду.
– Там еще дерево было... – задыхаясь, сказал он. – Помнишь?
– Помню.
– Я вырезал на нем буквы: П. и Н.
– И сердце.
– Помнишь?
– Помню.
Опять завизжала пила, зло, исступленно...
– Вот они сейчас по этому сердцу... пилой... – нервно сказал Павлик. – Черт! Не могу я этот звук слышать! Пойдем, Настя!
Они пошли дальше вдоль забора и остановились у большого камня под липой. Это было место их давних встреч, с восьмого класса. Настя села на камень. Павлик опустился подле нее на желтую траву. Оба молчали. Чуть слышно, точно комариный звон, доносилось сюда пение пилы. Настя смотрела прямо перед собой в пустырь. Она все хотела спросить, где был Павлик, что делал, но что-то мешало ей спросить, она и не знала – что.
– Ну, а где наши?.. Весь десятый «Б»? – спросил Павлик.
– Кто где...
– Да... Разбрелись, рассеялись. Где Федор? Помнишь, он все мечтал конструктором стать? Изобрести вечный двигатель. Смешной Федор!
– Он в армии. Вестей от него нет. Может, и убит.
– Счастливый!
– Что убит – счастливый? – усмехнулась Настя.
– Нет, что он там – счастливый. А если и убит, все счастливее нас. Мы все равно подохнем... пропадем, как бурьян...
Настя ничего не ответила.
– Ну, а подружки твои где? Маруся?
– В тюрьме...
– Галя?
– В Германии...
– Лиза?
– Она теперь Луиза.
– Немцам продалась? – усмехнулся Павлик.
– Нет. Теперь она с итальянцами.
– Стерва!
Теперь где-то близко от них застучали топоры и с шумом упало дерево. Забор задрожал. На ребят посыпались мокрые листья и щепки.
– Рубят! Рубят! – нервно сказал Павлик. – Все поколение наше рубят под корень...
– Не вырубят, – тихо сказала она.
– Может быть, – зло пожал он плечами. – Но искалечат – все, – он встал и стряхнул с брюк листья. – Пойдем походим?
Они пошли через пустырь.
– Ты, Павлик, горький стал... злой... – сказала она тревожно и вдруг спросила, замедляя шаг: – Где же ты был, Павлик, что делал?
Он усмехнулся и остановился.
– Это большой рассказ, Настенька, – сказал он, качая головой. – И я тебе его рассказывал много-много раз...
– Мне? – удивилась она.
– Да. Мысленно, – засмеялся он. – Шел сюда и всю дорогу рассказывал, рассказывал тебе... А пришел – и не знаю, с чего начать.
– С заметки в газете, – тихо, не глядя на него, сказала она.
Он вздрогнул.
– Ты читала?
– Да.
– И прокляла?
– Нет. Пожалела...
Он страдальчески сморщил мальчишеские брови
– Это не надо... Это зачем? Жалеть не надо было. Это мне обидно. Надо было понять.
– А как же это понять? – сказала она чуть слышно. – Я пыталась...
– Понимаешь? – горячо сказал он и схватил ее руку. – Понимаешь, все случилось как в дурном сне... толчками... Вот были наши... вот их нет... и вот – немцы... Я растерялся... Я ничего не успел сообразить. Что делать с собой, как жить? И вдруг – повестка... Так неожиданно... Вызывают в редакцию их газеты. Но почему меня? Я потом узнал от сотрудников, что вызвали всех, кто работал в «Большевистской правде». Но ведь я не работал там... Я только печатал там иногда стихи. Помнишь?
Она кивнула головой и покраснела. Она вспомнила стихи о школе и парусе. Они были посвящены ей. В газете так и стояло: «Посвящается Н.». Только одна буква, но в десятом «Б» все отгадали сразу. Настя рассердилась на Павлика. Они не разговаривали тогда три дня.
– Это Иверский, хромой черт, меня впутал! – продолжал Павлик. – Бездарный поэт... Понимаешь, такая бездарная сволочь!.. А у немцев он стал главной фигурой редакции. Он-то и впутал нас всех. Он и список составил. Ну вот. Что было делать мне? Что было делать?
Он умоляюще посмотрел на Настю. Настя молчала.
– Да... – сказал он задумчиво. – Надо было не идти. Но, понимаешь, я так растерялся... И мать, – он горько усмехнулся, – мать вцепилась в меня, плачет: иди и иди, убьют! Ну и... я пошел. Пошел, чтоб отказаться, объяснить, что тут ошибка, что я не газетный работник... Но меня никто и слушать не захотел. В редакции сидел офицер из гестапо. Все ходили на цыпочках. Иверский ткнул мне заметку и сказал: «Обработайте!» Ну я и... обработал. Безобидная заметка, пустая... Пять строк. И подписывать такие не принято, а Иверский взял и нарочно подписал мое имя и фамилию полностью. Когда я увидел это в газете, – сказал он, кусая губы, – я сразу же подумал о тебе, Настя...
Павлик опустил голову, стараясь подавить слезы. Настя молчала.
– Так меня заклеймили, – продолжал он, проглотив комок, – и Иверский сказал мне, что теперь я должен написать стихи – оду на приход немцев в наш город. Я ответил, что не умею писать од. Он приказал: «Попробуйте!» Я сказал, что быстро вообще не умею писать. Он дал мне три дня сроку и отпустил домой. И вот я остался один на один с собой... дома... Я метался эти дни, Настя, метался так, что передать тебе этого не могу. К бумаге я не прикоснулся. Я знал, что таких стихов я написать не смогу. Вот я весь перед тобой, Настя, – сказал он, глянув ей в лицо в первый раз за все время своего рассказа. – Я все говорю, что было, хоть и горько это мне... заметку, еще одну заметку я бы, может, и написал... но стихи! Стихи! Они ведь сердцем пишутся, ты знаешь!
– Ну? – тихо спросила Настя,
– И тогда я решился бежать. Прочь из города. И убежал.
– Я знаю... а то бы я не пришла...
– Да? – усмехнулся он. – Я так и думал...
– Тебя искали...
– Да... Мать рассказывала мне... Ну вот. Я решил пробираться к нашим. Но у Дона меня схватили немцы, избили и швырнули в вагон. А потом повезли. Куда – не знал я. Может, в лагеря. Может, в Германию. Только далеко за Днепром я сбежал из эшелона и остался один на чужой земле...
Он провел рукою по лбу.
Настя молчала.
– Неизвестные для меня места! – продолжал Павлик. – Тут давно уж и войны нет. И немцы в городах как у себя дома. В Киеве по улицам кадетики бегают. Народ замучен, забит. Я шел через все это как сквозь ночь и думал: а мне куда же идти, что делать? Кто я такой, Павел Бажанов?
– Как кто такой? – сказала Настя. – Ты комсомолец.
– Да? – усмехнулся он и грустно покачал головой. – Это еще неизвестно...
Она удивленно взглянула на него.
– А ты думала когда-нибудь, Настя, почему, почему ты, я, наши ребята из десятого «Б» – комсомольцы? Думала? И я нет. А тут задумался. И сильно.
– Не понимаю я... – мучительно вздохнула Настя.
– А ты спроси себя: «Почему я комсомолка?» Ведь и ты, и я, и все просто так вошли в комсомол, без мучений, поисков, выбора, а многие и без раздумья.
– Нужно... мучиться?
– Нужно! – убежденно сказал он. – Человек проходит сквозь муку, как сталь сквозь огонь, я тогда становится человеком. А мы сначала надели красные галстуки, потом комсомольские значки. Очень просто. И стали мечтать о жизни. И так мы о ней сыто мечтали, что даже вспомнить стыдно. А тут, – грубо перебил он сам себя, – тут волчья жизнь встала передо мной. А я один. Никого нет. Понимаешь?
– Это я понимаю... – прошептала Настя.
– Мы все остались одни, каждый наедине со своей совестью. И каждый сам за себя должен был свой путь в жизни выбрать.
– Каждый думает, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу, – пробормотала она.
– Что?
– Это мой отец так говорит.
– Душа! – засмеялся он. – У нас в десятом «Б» о ней и не вспоминали. Я и не знал, есть ли она у меня, душа-то, или нет – пар... А как засочилась она кровью – тут я ее и услышал.
– Что ж услышал?
Он не ответил. Он стоял, вытянув шею, и прислушивался к чему-то.
– Опять пила? – спросил он неуверенно. – Или мне кажется?
– Тебе показалось...
– Да! – Он нервно и смущенно усмехнулся. – Теперь будет пила! А там за Днепром мне все шаги чудились... Все казалось мне: у меня за спиной – шаги... Да, так о чем же я? – сморщил он лоб.
– Ты постарел, Павлик! – вдруг заметила она. – Ты теперь старый-старый...
– Да, восемнадцать лет.
– Больше! Тебе больше.
– Да, больше, – согласился он. – Семнадцать с половиной лет и полгода под немцем. Да, так о чем же я? Да! Остался один. Один, наедине со своей душой. – Он усмехнулся. – Один! А я никогда раньше не был один. В кино мы и то ходили коллективно, помнишь?
– Помню.
– А тут я – один, и много дорог передо мною. Да не дорог – пусть тропинок, тем выбирать трудней. И я должен был сам выбрать.
– Выбрать? – спросила она.
– Да, выбрать. А что?
– Ничего... Ты говори...
– Видишь, там, за Днепром, журналы выходят. По-русски и по-украински. Брошюры. Газеты. В них расписывается всеми колерами райская жизнь в Германии. Германия называется Европой, а вы, мол, русские, – азиаты, и вы Европы не видели и не знаете. И не смеете судить. И каждый день в этих газетах оплевывалось самое святое, что было у нас с тобой... И я читал... Понимаешь?
Она молчала и внимательно смотрела на него.
– Я все читал. Одно за другим. Я глотал это, как яд, и говорил: попробуй, отрави мою душу! Ну? И, проглотив, отбрасывал прочь. Не яд – рвотное. Тошнит, – он сплюнул. – Но были и другие брошюрки. Похитрей. Они были написаны... как бы тебе объяснить?.. Шепотком. Понимаешь? Вкрадчивым таким шепотком, в самое ухо... Они и о социализме шептали. Очень туманно, чуть слышно, но все-таки! И больше всего о культуре. Заманчивое слово! Да? Или об украинской нации. Или о миссии молодежи. И в этих брошюрах нашему брату, русскому молодому человеку, даже льстили. И это я читал. И над этим сам один думал... Я не поседел? – вдруг спросил он.
– Нет... Не видно...
– И мать говорит: «Нет! Это у тебя волосы выгорели». Но заплакала все-таки... Да, так о журналах... Еще были журналы литературные. Там можно было тиснуть стихи и не на политическую тему. А так, ни о чем... Понимаешь?
– Нет, – сказала Настя.
Он засмеялся.
– И я не понимаю. Но, говорят, можно. Ну, о синем небе, о голубых глазах. Ни о чем. Некоторые писали. И кушали. А я голодал. Зверски голодал я, Настя, и рассказать даже трудно, как! Картофельная шелуха была для меня пиром. А помойки... Знаешь. Настя, я теперь уважаю помойки. Чрево Парижа! А со стен мне кричали плакаты: «Молодой человек! Тебя ждет Германия!» А петлюровские клубы распахивали двери: «Молодой человек! Иди веселись, танцуй и забудь, что у тебя душа в крови!» А желудок урчал: «Пиши стихи в журналы, ну хоть ни о чем, и кушай!»
– А душа? – тихо спросила Настя.
– Что душа?
– А душа что говорила тебе?
– О душе потом. Я хочу только сказать, что надо было выбирать. И я выбирал. Я, как вожжи, взял в руки все эти дороги, дорожки, тропинки – стал разбирать. Куда мне коня моего дернуть. И вдруг оказалось, что дорог всего две. Тропинок, тупичков много, а дорог, Настя, только две. И я, – сказал он тихо, – я выбрал.
– Что же ты выбрал, Павлик? – чуть слышно спросила она.
– Я скажу... Но сперва ты вспомни: я был один. И вокруг меня волчья жизнь. И зверски голодал я. И душа и морда в крови. И шаги за спиною. И все, что я считал святым, оплевывалось каждый день. И где-то далеко-далеко Красная Армия, и даже неизвестно, есть ли она еще или нет... И я выбрал, – сказал он, не глядя на Настю, тихо и проникновенно: – большевизм, Россию, комсомол.
Настя вдруг радостно и облегченно вздохнула.
– Павлик! – закричала она. – До чего же ты подлый, Павлик! Можно ли так рассказывать? Я бог знает что уж думала о тебе.
– Только я теперь, – торопливо сказал он, – не такой комсомолец, каким раньше был. Я теперь такой комсомолец, который за свои убеждения умереть не побоится. Ты понимаешь, да?
– Да.
– И если бы теперь меня пригласили повесткой в их редакцию, – усмехнулся он, – я бы знал, что делать.
Он взял ее руки в свои и заглянул в глаза.
– Вот тебе, Настя, и вся повесть о моих скитаниях. А ты? Теперь ты расскажи. Чем ты мучилась, как ты выбирала, искала?
– А мне и рассказать нечего, – усмехнулась она. – Где мне о таком думать! Это ты у нас в классе был самым умным, еще тебя девочки философом дразнили. А я обыкновенная девушка. Я просто живу как совесть велит.
– Совесть! Хорошее слово, – сказал он, усмехаясь. – Жаль, нам редко говорили его.
– А зачем его говорить? Совесть надо иметь, а говорить о ней не надо...
Он посмотрел на нее нежно, внимательно.
– А ты тоже стала старше, Настя, – сказал он.
– Старая!
– Нет. Но ты все была девочка. А сейчас девочек нет...
– Да, нету...
– Я тебе много нежных слов нес, Настенька! – тихо проговорил он. – Сколько есть в языке – столько нес, да еще много сам выдумал.
– Не надо! – испуганно сказала она.
– Я их так бережно нес, чтоб не пролить, не обронить на дороге.
– Не надо! – снова попросила она и закрыла лицо руками.
– Не надо? – грустно усмехнулся он. – Хорошо, я не буду. – И он покорно опустил руки.
– Сейчас о своем счастье не надо думать... – прошептала она. – Стыдно.
– А о любви?
– И о любви... Не надо. Я и так знаю.
– А я?
– И ты знаешь.
– Настя! – рванулся он к ней.
– Не надо! – строго остановила она. – Сейчас не надо. Потом.
– Потом? – горько засмеялся он. – Да будет ли оно для нас, это «потом».
– Будет! Будет, Павлик!
– Хорошо! – сказал он обиженно. – Я не буду. Я ведь только потому и хотел сказать тебе о... любви, что эта встреча у нас: здравствуй и прощай. Ухожу я.
– Уходишь?
– Да. Завтра.
Она ничего не спросила, только сердце вдруг защемило...
– Я к нашим решил пробираться, Настя, – тихо сказал он. – Мне восемнадцать, я уж могу драться.
Сияя гордостью, он посмотрел на нее и спросил:
– Правильно?
– Да-да, – нерешительно ответила она. – Правильно... Так легче.
– Легче? – удивился он. Он не такого ждал ответа.
– Да, легче. Там дерутся в открытую, а если умирают – так среди своих.
Он рассердился:
– А как же иначе? Иначе как?
– Как мы деремся, – коротко ответила Настя,
– Кто – вы?
– Подпольщики, – тихо прошептала она.
Он удивленно посмотрел на нее.
– А подполье есть? Есть? – спросил он шепотом.
– Есть, – пожала она плечами и, посмотрев на него, покачала головой. – А ты, Павлик, всю Украину прошел и ни партизан, ни подпольщиков не встретил?
Он опустил голову.
– Я ведь рассказывал тебе, – сказал он, оправдываясь, – Я искал, мучился, выбирал...
– А они дрались и умирали, – тихо докончила Настя. И вздохнула. – Эх, Павлик!
Он молчал, не подымая головы.
Потом он спросил осторожно и тихо, все так же не глядя на Настю:
– А мне к вам... можно?
Она радостно улыбнулась.
– Конечно, Павлик.
– Ты веришь мне?
– Как же не верить, – просто ответила она. – Ведь я же тебе сказала: люблю...
Тарас возвращался в родной город... Он торопился. Три месяца не был он дома и вестей оттуда не имел. Живы ли еще домашние, целы ли?
Где-то в пути и новый, сорок третий год встретил. Заря занималась алая, кровавая... «Кровавый будет год! – покачал головой Тарас. – Кровью покорены, кровью и освободимся».
Трудны теперь стали дороги, которыми он шел. Настоящего снега все не было, и осенняя грязь застыла мерзлыми кочками, идти было тяжело. Хорошо, что захватил с собой для обмена меховой пиджак: обменять не пришлось, зато самому пригодился.
Тарас торопился. Тащил он семье мешок зерна да немного картошки – все, что сумел добыть в разоренных селах. Но главное, нес радостные вести домой. Может быть, знают они, а может, и не знают. Закупоренно живут... Вот он и расскажет им, торжественно и неторопливо. что у немцев под Сталинградом неустойка вышла. И есть слух: ударили наши на Дону. Крепко ударили.
Он узнал об этом от людей на большой дороге, здесь вести разносятся быстро. Подтвердили и те, к кому зашел он по Степановым адресам. Да и у самого Тараса глаза есть. Большая дорога – как открытая карта, ее только надо уметь читать. «Ишь заметались немцы, забегали!..» – злорадно примечал Тарас.
Как-то ночуя в селе, услышал он голоса и суету на дворе. Встал, вышел. Весь двор был полон полицейскими. Они суетились и галдели подле брички, и Тарас догадался: удирают. Он прислушался. «Господа, господа! – надрывался один. – Надо начальника подождать. Он прикажет». – «Да чего там! – кричал другой. – Нет, господа, поехали». – «Да нельзя же, господа!» Только и слышно было на все лады: «Господа! Господа!» Тарас не выдержал и расхохотался.
– Господа-то господа! – сказал он, лукаво прищуриваясь. – А товарищи... догоняют! А?
Эту весть он и нес домой, как самое дорогое, наши погнали немцев.
Вот придет он домой, соберет своих и скажет: «Поздравляю вас, семья моя! Идут наши!» И посмотрит на Андрея. Обязательно посмотрит. Ничего не скажет, а посмотрит, пусть опустит голову сын.
А потом призовет к себе Настю. Сперва выпорет... Ну, это так, для слова сказано. Пороть он, конечно, не будет, а отругать – отругает. «От отца, – скажет он ей, – ничего нельзя таить: ни жениха, ни дела». А отругав, скажет строго: «Приказал тебе, Настя, славный наш партейный секретарь, а мой сын, а тебе он – брат, Степан Яценко, беспрекословно приказал тебе свести и меня к верным людям, о которых тебе известно. Ну, веди!»
А уж потом обойдет стариков. Всех, кто жив еще, кто еще дышит. С каждым поговорит отдельно, осторожно, как Степан учил. Но слова каждому скажет свои.
Скажет: «В одиночку-то мы все честные... Только честность свою в сундуке хороним, как невеста приданое. Нет, ты честность свою на стол клади, в борьбу кидай!»
Но вот и город уже недалеко... Его еще не видно, он скрыт туманом, но сердце уж чует его. торопит... Вот и трубы заводские показались.
Тарас остановился и снял шапку.
Многотрубный город – как большой корабль. Трубы, трубы, трубы... Сейчас они мертвы и дым не волнуется ни над одной, а бывало Тарас различал каждый дымок, знал каждый гудок по голосу...
– Доживу! – сказал он, сжимая кулак. – Доживу! Задымят, как прежде. Ничего. Доживу!
И он толкнул свою тачку вперед.
Расступились перед Тарасом окраины, побежали вниз, к центру, улицы. Каждый камень здесь знаком Тарасу. Каждая крыша. Он растроганно глядел на знакомые улицы.
– Все как было! – обрадованно улыбнулся он. – Все как было. Как не может чужеземец душу нашу переменить, так не может он и города наши и обычаи наши переделать на свое. Все как было...
И только этого не было – виселицы. Тарас невольно остановился.
Много виселиц было на его пути, мог бы и привыкнуть, но к виселице привыкнуть нельзя.
На этой виселице висела девушка. Тоненькая, худенькая, словно подросток. Девичья головка ее беспомощно свесилась на плечо и застыла.
Тарас шагнул ближе, всмотрелся и вдруг закричал так страшно, что камни мостовой должны были б задрожать.
– Настя! – и грохнулся на мостовую без чувств.
...Он очнулся дома в постели, над ним склонилось заплаканное, сморщенное лицо жены.
– Мать! – тихо позвал он. – Что же ты дочку-то? Дочку-то?..
Она припала к его груди и заплакала.
Он провел рукой по ее седым волосам.
– Молчи, мать, молчи! – сказал он чуть слышно. – Насте слез не надо, – и разрыдался сам.
Павлик стоял у дверей, опустив голову, – плакать он уже не мог. Это он нашел и привез на тачке Тараса. Он узнал его по страшному крику: «Настя!» Он и сам в первый день кричал так.
А плакать он уже не мог. Два дня простоял он у виселицы, подле Насти. Его никто не гнал, немцам теперь было не до него. Он смотрел в синее лицо Насти, в ее глаза, подернутые тонкой пленкой смерти, казалось ему: Настя с ним разговаривает. Она всегда была молчаливая. Она всегда умела разговаривать молча. «Ты отомстишь за меня. Павлик, правда?» – спрашивала она. «Правда! – шептал он. – Научи, как отомстить за тебя, чтоб ты довольна была!» Она молчала. Только чуть насмешливо кривился ее скорбный рот. Она встретила смерть гордо. Она палачам смеялась в лицо, а Павлику казалось: это она над беспомощностью его смеется. «Только не стихами. Павлик. Стихов не надо!»
– Доченька! Доченька моя! – причитала бабка Евфросинья. – За что же они тебя, невинную! Не украла, не обидела...
– Молчи, мать, молчи, – тихо шептал Тарас. – Настю не обижай.
– Хоть похоронить бы дали! – плакала Евфросинья. – Поцеловать глазки ее синие... Обмыть...
– Молчи, мать, молчи! Не такие поминки Насте надо.
– За все отомстят, – тихо сказал Павлик. – Только научите как, чтоб она довольна была.
– Это кто? – спросил Тарас, показывая на Павлика.
– Это Настин товарищ, – сказала Антонина. – Он и привез вас домой.
– Мне моей жизни не жалко, – взволнованно сказал Павлик. – Только что ни подберу, – все для Насти мало. Ведь она такая была... такая...
– За нее сыны мои отомстят! – проговорил Тарас. – Народ отомстит, не забудет! – Он вдруг что-то вспомнил и обвел глазами столпившихся у постели людей, словно кого-то искал. – Где Андрей? – спросил он, хмуря брови. – Что ж его в нашем горе нету?
– Андрей? Андрея нет... – прошептала Антонина и вдруг заплакала.
– А где же он?
– Ушел Андрей... Вскоре после вас и ушел.
– Куда?
– Не сказал. Только приказал: передайте отцу, он обо мне еще услышит.
– Та-ак! – сказал Тарас. – Один я! – Он взглянул на заплаканных женщин. – Что ж вы меня в постель уложили? Мне сейчас лежать нельзя. Пустите.
Он встал и медленно разогнул спину.
– Палку мою дайте... – глухо сказал он. – Мне теперь без палки... будет трудно.
Ему подали палку, и, опираясь на нее, он пошел через всю комнату к Павлику.
– Как тебя зовут? – спросил он, останавливаясь перед ним.
– Павел.
Тарас долго и молча глядел на него. Потом тихо произнес:
– Проведешь меня к верным людям... Насти нет, ты меня поведешь. Ничего. Кровью покорены мы, кровью и помстимся. Ничего. Ничего...
На другой день Тарас пошел к Назару. Он нашел его лежащим в белой рубахе под иконами.
– Ты это что, Назар? – испуганно спросил он.
Сосед медленно повернул к нему лицо.
– A-а, Тарас! – бледно улыбнулся он. – Вовремя! Застал.
Тарас сел у постели и осторожно взглянул на Назара. Был сейчас сосед тих и светел, словно от него отлетело уже все земное и покинули его обычная суетливость и суесловие. Он уже простился с землей. Дел у него тут не осталось.
– Нехорошо, Назар! – укоризненно покачал головой Тарас. – Плохое ты время выбрал.
– Не я выбирал. Смерть за мной повестку прислала.
– А ты не иди! Не покоряйся!
– Смерть не Гитлер, ей не покоряться нельзя, – кротко возразил Назар и вздохнул. – О твоем горе слышал, сосед. Всех они казнят, супостаты. Кого быстрой мукой казнят, а вот нас – медленной.
– Нельзя тебе помирать, Назар! – снова сказал Тарас. – Я к тебе с делом пришел.
– Я дела кончил, – тихо прошептал Назар. – В том прости меня, сосед.
Они оба замолчали и задумались. «Вот и пожито на земле много, – удивленно думал Тарас, – и корни пущены, а смотри – уходит человек с земли легко, будто и не жил. Что ж она, смерть? Что ж ее бояться? Умирать легко, – жить, выходит, труднее!»
– В чем грешен я перед тобой, сосед, – с тихой торжественностью произнес Назар, – в чем обидел или оскорбил – прости, Христа ради, не осуди!
– Бог простит! – ответил Тарас. – А у меня на тебя, сосед, за сердцем ничего нету.
– В том спасибо!
Они опять помолчали.
– Бог? – сказал Назар. – Перед ним, ежели есть он, у меня грехов много. Налипло, по земле-то шествуя, как к колесам грязи... Ну, в том я ему сам ответ дам. Ежели есть он. А нету – черви не взыщут, простят... – и он перевел дух. – Суетен был, корыстолюбив и злоязычен. Закона не соблюдал, в том пусть баба моя мне простит, и люди... – он опять перевел дух и закончил: – А перед родной землей на мне греха нет.
– Нету, Назар, – сказал Тарас, – это все люди знают.
– Придут наши... Ты им скажи. Тарас.
– Скажу! Скажу!
– Так и скажи: жил Назар Горовой непокоренный и умер не покорясь.
– Скажу, сосед. Это скажу!
– А что гранат я в немцев не кидал, – сказал он тихо, виновато, – в том пусть простят мне... Стар... Да и гранат у меня не было...
Вдруг страшной силы взрыв потряс домик. Задребезжали стекла. Посыпалась штукатурка с потолка.
– И умереть не дадут спокойно, – огорченно вздохнул Назар.
Взрывы следовали теперь один за другим. Домик Назара скрипел и стонал на все голоса, все доски в нем дрожали...
Вбежал запыхавшийся Ленька и крикнул:
– Ты здесь, дедушка? Немцы город рвут!
– Что такое? – не понял Тарас.
– Взрывают город немцы! – крикнул Ленька. – Уходят!
– Как уходят?
Тарас схватил свою палку и бросился вслед за Ленькой.
– А не давать им уходить! – крикнул он на ходу.
Он побежал по улице, барабаня палкой в ставни и крича:
– Эй, выходи, народ! Эй, немцы уходят! Не дадим же им уйти! Эй, выходи, мужчины!
Подле него уже собирались люди.
– Та нехай уходят! – крикнул кто-то из толпы. – Мы ж их не звали! Ну и черт с ними, и слава богу!
– Чего ты хочешь, Тарас?
– Не дадим уйти фашистам! – кричал он. – Перебьем их тут!
– Без нас перебьют, Тарас!.. Мы ж не военные люди. Нас это не касается.
– Как не касается? – заревел Тарас. – Как это нас не касается? А кого ж? Немцы целые уйдут – вновь заявятся нас топтать, детей наших вешать. Не дадим им уйти! В землю их! В землю!
Он побежал, размахивая палкой, в город, Ленька рядом с ним. Отовсюду уже бежали рабочие, многие с оружием, бог весть откуда попавшим к ним.
С автоматом в руке и гранатами бежал и Павлик. Пробегая мимо виселицы, он оглянулся на Настю. В сумерках не видно было ее лица, только скорбный силуэт синел в озаренном пламенем пожаров небе, но Павлик знал теперь, что Настя благословляет его на бой и смерть.
– Эх, жаль, ружья нет! – горестно крикнул Тарас на бегу. – Эх, ружья, жаль, нету, Ленька!
Они вбежали в центр города, на площадь, еще дымившуюся после взрывов, и сквозь дым и гарь, сквозь тучи кирпичной пыли, сквозь черное пламя, жадно лизавшее камни, увидел Тарас свой город... Дома, вздыбленные в ужасе, скорчившиеся, смертельно раненные, охваченные пожаром, падающие на его глазах грудою черного камня...
Тарас остановился, потрясенный, подавленный новым горем.
– О-о-о-о! – простонал он, хватаясь рукой за сердце.
Что они сделали с городом! Что они сделали, варвары, с сердцем Тараса! Вчера он увидел на виселице синий труп своей девочки, сейчас на костре перед ним корчился его город...
А сквозь дым тайком, как воры, пробирались отступающие гитлеровцы. Их машины сгрудились среди развалин улицы, наползали одна на другую, в панике бегали механики и солдаты, из кабин высовывались офицеры и грозили кому-то пистолетами...
Тарас увидел их.
– Вот они! – закричал он, показывая на немцев пальцем. – Вот они! Люди, видите их? Бейте ж! Бейте их!
И он поднял над головой свою суковатую стариковскую палку. Был он страшен сейчас, грозен с этой палкой в руках, седой, без шапки, озаренный пламенем горящего города...
– Дедушка! – услышал он голос Леньки. – Вот оружие, дедушка! Бери!
Тарас обернулся на голос. Ленька склонился над чем-то.
– Иди, дедушка, бери!
Тарас побежал и увидел труп немца и оружие при нем.
– Кто его? – хрипло спросил Тарас
– Кто-то из наших... заводских... Сейчас пробежали тут. Слышь, дедушка, стреляют!
– Ага! – зло захохотал Тарас. – Так, так! Давай и мы, Ленька, как люди! Давай, – он склонился, поднял автомат и гранатную сумку.