Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 3 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
Актер дрожал теперь, точно в ознобе. Он поднял воротник пальто и втянул плечи. Но его трясло и шатало от слабости, старости и голода. Подбородок теперь прыгал, и актер никак не мог совладать с ним.
Казачка испуганно посмотрела на него.
– Больны они? – спросила она шепотом.
Петушков только горько махнул рукой в ответ.
Женщина вдруг метнулась в хату и тотчас же вышла оттуда, неся каравай хлеба, кувшин и тарелку с тоненько нарезанными ломтиками сала. Она поставила все это перед актером. Тот испуганно отпрянул.
– Кушайте, будьте добры! – поклонилась ему казачка. – Не побрезгуйте. Корову взяли, так что только коза... уж извините...
– Нет, нет! – замахал на нее руками актер. – Я не могу даром... Что вы?
– А денег я не возьму... – тихо сказала казачка.
Петушков жадно взглянул на еду. Давно, давно не ели они печеного хлеба. Он проглотил слюну и подошел к актеру.
– Ешьте! – убежденно сказал он. – Ничего! Ешьте!
На лице актера проступили багровые пятна.
– Но как же!.. – прошептал он. – Я – артист... Меня знают... Я горд... Я не могу милостыню... Спасибо, но...
Он взглянул на женщину. Она стояла перед ним, низко опустив голову, и теребила руками фартук.
Актер медленно поднялся с тачки, снял шляпу, посмотрел куда-то вверх, в сизое холодное осеннее небо, прижал шляпу к груди – и вдруг запел. Из его горла вырвались слабые, хриплые, больные звуки, но он не заметил этого и продолжал петь. И Тарас с удивлением увидел, как на его глазах молодеет человек и голос начинает крепнуть, вот уже звенит металлом. А может, только показалось ему? Казачка благоговейно замерла на месте и, сложив на груди руки, смотрела прямо в лицо актера не мигая. У плетня стали собираться соседи – мужчины и бабы. Протискивались во двор. Бабы уже плакали, дивчата вытирали глаза косынками, старики опустили головы на палки и сняли шапки... Актер все пел, протянув перед собой шляпу, арии и песни – все подряд. Он благодарил казачку. И не за вдовий хлеб ее – за добрую душу. Он всех благодарил своею песней. Всех, кто слушал его, старого, больного русского артиста, кто прощал ему простуженное горло и вместе с ним плакал над его песнями, как только русские люди умеют плакать...
Он кончил и обессиленно опустился на тачку. Все молчали. Только бабы все еще всхлипывали и вытирали глаза углами косынок.
Из толпы вдруг выступил старый дед и строго посмотрел на всех.
– Этот человек кто? – спросил он, ткнув пальцем в сторону актера. Потом укоризненно покачал головой. – Этот человек, граждане, артист. Вот кто этот человек. Не похвалит нас наша власть, если мы такого человека не сберегем. Так я говорю, га? – Он снова строго посмотрел на односельчан, потом обернулся к актеру. – Вы у нас оставайтесь, прошу я вас. Если сила есть, еще споете, а мы поплачем. А нет – живите так... Га?
– Живите! – сказала актеру хозяйка-казачка...
– Ну-с? – спросил Петр Петрович, когда, простившись с актером, тачечники вышли из села. – Ну-с, а мы? Может, э... по дворам пойдем? А? С рукой протянутой? – Он посмотрел на Петушкова.
Парикмахер вдруг озлился.
– Мне что? – закричал он тонким, петушиным фальцетом. – Я из-за кого стараюсь? Мой продукт в любом селе бабы с руками оторвут. И. уж будьте уверены, полной мерой заплатят...
– Что ж это за продукт? – недоверчиво спросил Тарас.
Парикмахер тихонько засмеялся и подмигнул всем.
– Пудра, – шепотом сказал он, – пудра, если угодно знать.
– Пудра? – оторопел Тарас.
– Что? А? Хитро пущено? – ликовал Петушков. – A-а? То-то! Психологический продукт! Вы скажете: война. А я вам отвечу: женщина. Женщина всегда остается женщиной, ей всегда пудра нужна. – Он нежно поглядел на свою тачку. – С руками оторвут.
– Да-а... – сказал бухгалтер. – Продукт – первый сорт. Только... э... куда же дальше идти? Дальше... э... некуда.
Действительно, дальше было некуда. Они всю землю прошли от Днепра до Дона, – не было неразоренных сел. Дальше начиналась обожженная прифронтовая полоса. Идти было некуда.
Теперь и Петушков понял это. Но он еще не хотел расставаться с мечтой.
– К вечеру, – загадочно сказал он, – мы, наконец, придем.
Попутчики недоверчиво посмотрели на него, но пошли. К вечеру они вошли в станицу. Она была, как и сотни других оставшихся позади, такая же полувымершая, сонная, пустая, с тоскливо нахохлившимися избами. с мокрой соломой на крыше, с тощими дымками из труб, но Петушков сделал вид. что это и есть то, чего они искали.
– Ну, вот! – ликующе закричал он, украдкой поглядывая на попутчиков. – Вот оно, вот оно, то самое!
Они притворились, что верят и его словам и его радости. Только бы уж конец, дальше идти некуда.
– А ну, налетай, налетай! – весело закричал Петушков бабам у колхозного двора. – Прошу внимания. Имею предложить красным девушкам, а также молодайкам секрет красоты и вечной молодости. Вот! – ловко выхватил он из тачки свой мешок. – А ну, налетай!
Его сразу же окружили девки и бабы, радуясь веселому человеку.
– Что это, что? – заверещали они.
– Это – пудра! – во всю силу своих легких крикнул Петушков.
Стало тихо.
Молодая простоволосая казачка, ближе всех стоявшая к Петушкову, недоверчиво покосилась на его мешочек.
– Пудра?
– Лебяжий пух! ответил Петушков.
– Это что ж? – тихо спросила казачка. – В надсмешку?
– Нет, почему же? – растерялся парикмахер. – Я всей душой...
– Над вдовьим горем нашим надсмеяться пришел? – покачала головой казачка. – Ай-яй-яи-яй, стыдно тебе, пожилой ты человек!
– Нет, ты скажи, для кого нам пудриться? – зло закричала пожилая баба и рванула с головы платок. – И без пудры поседели от горя нашего!
Теперь зашумели все:
– Ты мужиков наших верни, а тогда – пудру...
– Ты нам прежнюю жизнь верни!
– Для кого нам пудриться, для немцев?
Они подступали к нему яростные, беспощадные, как потревоженные осы, – он горе их разбередил. Петушков отмахивался от них обеими руками и бормотал:
– В городе нарасхват брали...
– Шлюхи брали! – закричала простоволосая казачка. – А мы закон знаем, бесстыдник ты, срамник.
– Сам пудрись! А у нас – радости нет!
Тарас и бухгалтер подхватили парикмахера и чуть не на руках вынесли его из толпы.
Вслед им полетели комья грязи и глины...
– Так! – приговаривал Тарас, когда комок шлепнулся подле них. – Правильно, бабы! Грязью нас, грязью! Мы вам грязь принесли, и вы нас – грязью. Так!
Петушков, согнувшись, брел за своей тачкой...
– Ну-с! – как всегда насмешливо, начал Петр Петрович, но, взглянув на Петушкова, только рукой махнул.
Ночевали на большой дороге...
Где-то, словно дальний гром, гремели орудия. Тарас снял шапку, прислушался. По его лицу прошло легкое, счастливое облачко...
– Хоть голос услышал, – сказал он. – Вот и недаром шел.
Какой-то человек, неподалеку от него, негромко говорил людям:
– А вы слухам веры не давайте. Сталинград как стоял, так и стоит, и стоять будет.
– А вам откуда известно? – спросил ехидный голос из темноты.
– А что знаю, то говорю, – спокойно ответил человек, и Тарас стал прислушиваться к его голосу. – У немцев под Сталинградом неустойка вышла. Крепок орешек, не по зубам!
Тарас обернулся к Петру Петровичу и тихо попросил его:
– Тому человеку, что говорит, скажите – пусть ко мне подойдет.
Петр Петрович удивленно взглянул на Тараса.
– Убедительно прошу! – тихо, но взволнованно прибавил Тарас.
Бухгалтер пошел и сейчас же вернулся с тем, кого звал Тарас. В темноте лица его не было видно.
– Кто меня звал? – сказал человек в темноту. – Зачем?
– Я звал, – негромко ответил Тарас. – Здравствуй, Степан.
– А-а! – с секунду длилось молчание. Потом человек сказал тоже негромко: – Здравствуйте, батя!
Это был старший сын Тараса, Степан.
Да. это был старший сын Тараса. Степан.
– Ну, здравствуй, отец! – снова удивленно повторил он. – Что же ты тут делаешь... на дороге?
– Ищу землю неразоренную, – усмехнулся Тарас в усы.
– А! И не нашел?
– Нет! Отчаялся.
– Да-да... А неразоренная земля недалеко... За Волгой.
– Недалеко, а ходу туда нет.
Они сели в сторонке от людей – Тарас на пень. Степан прямо так, на траву.
– Про тебя не спрашиваю, – сказал Тарас. – Я землю неразоренную ищу, а ты тут, гляжу, души неразоренные ищешь?
– Да, – засмеялся Степан. – Пожалуй, что так.
– И находишь?
– Много.
– Много? – недоверчиво протянул отец. Я не встречал...
– Значит, плохо ищешь...
– Я и не ищу! – отмахнулся старик. – Каждый по своей совести живет. Я про свою душу знаю, а что до чужой – мне дела нет.
– Вот оно и выходит: причина вся – все мы в одиночку чистые...
Тарас не ответил. Они помолчали немного.
– А я тебя в армии считал, – сказал отец. – А ты, выходит, вот где?..
– Да... Так вышло...
– А мне говорил: в армию иду!
– Ну, отец, всего сказать нельзя было... – пожал плечами Степан.
– Это отчего ж? – хмуро спросил старик.
– Да ведь дело-то мое... – ответил Степан, оглядываясь, – секретное... партийное... Так вдруг и не расскажешь!
– А в этом деле беспартийных нет! – сердито проворчал старик. – Мог и сказать. Не чужому. Теперь все партийные! Немцы выучили...
– Да, – засмеялся сын. – Теперь я бы сам сказал... И меня кой-чему выучили...
– Ну, а Валя где? Эвакуирована?
– Нет... Здесь...
– Где здесь? – удивился старик.
– Ну, вообще здесь... Тоже, как и я, ходит, – он наклонился ближе и прошептал: – Она сейчас там... на неразоренной земле... У наших... Я ей навстречу иду... Должны встретиться.
– Скажи-ка! – протянул Тарас. – Вот те и Валя! Так ведь она ж... женщина!
– Вот, как видишь!
– И не молоденькая!
– Я ей сам говорил... Вот тоже, как и ты, ответила: теперь беспартийных нет. Так и ходит.
– Ходит! – воскликнул Тарас и ударил себя по коленям. – А? Скажи пожалуйста. А мне хоть бы слово, хоть намек... сукины вы дети! Не прощу!
Степан усмехнулся, ничего не сказал.
– Что ж ты про сына не спросишь? – проворчал старик. – И отца забыл и сына? Вот вы какие...
– Да я знаю о нем... немного... Жив ведь Ленька, здоров?
– Ну, здоров, – ответил Тарас и вдруг спохватился. – Постой, постой. Да ты от кого знаешь?
– Ну, от Насти... – неохотно выдавил сын. – Пишет она мне... иногда... Люди приносят...
– Та-ак... – горько покачал головой Тарас. – Заговорщики! Ну, Степан, вовек я тебе этого не прощу. Не прощу, нет. А Настю – приду – выпорю.
– Так ведь я ж свою ошибку признал, – засмеялся сын. – Видишь вот, не таюсь.
– Не таюсь! Еще бы от родного отца таиться. Да кто тебя человеком сделал, а? Да я, если хочешь знать, я тебя в большевики вывел!
– Тсс!
– Верно ведь? – шепотом опросил все еще злой Тарас.
– Верно, отец, верно. Все верно!
– Нет мне от сынов радости, чертовы вы дети! – проворчал он, не унимаясь. – Один в плен попал, еле выдрался. Другой от отца таится. От третьего вестей нет. Один я, как пень, старый дурак, хожу по свету.
Он снова посмотрел на сына. В темноте было смутно видно его лицо, только глаза блестели.
– Ну, давай! – дрогнувшим голосом сказал старик. – Давай, как люди, поцелуемся хоть. – Он обнял голову сына, привлек к себе и прошептал прямо в ухо: – Спасибо, сын! Спасибо, что не обманул... Я на тебя надеялся больше, чем на всех... Спасибо! – И он поцеловал его. Потом легонько оттолкнул и добродушно проворчал: – Эть, бородатый какой! Только по голосу тебя и признал. Голос – мой. Ну, пойдем! – сказал он, подымаясь. – Покажу я тебе моих попутчиков.
Они подошли к костру, и Тарас представил Степана:
– Вот. Земляка встретил.
– А-а! —равнодушно отозвался Петр Петрович. – Ну, садитесь, грейтесь!
Петушков скользнул по лицу Степана неопределенным взором и тотчас же забыл о нем. Охватив голову руками, он раскачивался над огнем, вздыхал, бормотал что-то...
– Вы что, больны? – вежливо спросил Степан.
– А? Да, да... Больной... больной я... – пробормотал парикмахер. – Старый, маленький, глупый человек... Это я... Пожалуйста... И мне ничего не надо на земле. Ничего... Только гранату... Одну гранату. Больше я ничего не скажу.
Степан усмехнулся. Все разговоры на большой дороге кончались тоской по гранате, это он отлично знал. Он за то и любил большую дорогу, что люди здесь разговаривали вольно, не таясь, не то что в городах и селах, где глядят на незнакомого человека недоверчиво и заранее боятся и того, что он скажет, и того, о чем он умолчит.
На большой дороге всегда говорят о гранатах, и Степан не раз думал, что если б каждое ненавидящее Гитлера русское сердце швырнуло бы во врага одну гранату – только одну, – от немецкой армии мокрого места не осталось бы. Но голая ненависть не швыряет гранат, это он тоже знал. Гранаты кидает мужество.
Степан лежал сейчас у костра, глядел в огонь, а перед ним, шумя, проходили все эти месяцы борьбы и хождения по мукам.
Хождение по мукам? Нет, так будет неправильно сказать. Были, были муки. И сомнения были, холодные, колючие. И, бывало, схватывало за горло отчаянье. Все было! Но зато в минуты восторга, необыкновенного, полного счастья, когда вдруг где-нибудь на дороге, во мраке, встретишь незнакомого, но родного человека, и он распахнет перед тобой, доверясь, все богатство своей души, непокоренной, красивой русской души, и спросит: «Как же быть, товарищ? Научи, что делать?» – и ты вложишь оружие в его тоскующие руки. Нет, не хождение по мукам. Старик отец хорошо сказал: «поиски душ не разоренных». Да, поиски...
Когда в июле стояли они с женой на дороге и мимо них, окутанные пылью, проходили на восток последние обозы, он вдруг почувствовал на минуту – но долгой была эта минута, – как у него из-под ног медленно и неотвратимо уползает земля...
– Валя! – сказал он, не глядя на жену. – Тебе еще не поздно! А?..
Она тихо засмеялась.
– Отчего вы все, мужья, такие? Ей-богу, хуже матери. Мать благословила бы...
А он чувствовал, как уползает, уползает из-под ног земля, на которой было так легко и привычно жить.
– Ты бы уехала. Валя, а? И без тебя все сделается.
– А я не хочу, чтоб без меня, – сказала она, хмурясь. – Сейчас беспартийных нет...
Он обнял жену за плечи, погладил ее седеющие волосы. Последние обозы проходили на восток и пропадали в пыли...
В тот же вечер Степан и Валя Яценко ушли в подполье, это было как переселение в другой мир. Степану оно далось куда труднее, чем Вале.
Он не сразу осознал, что произошло. Еще вчера ходил он, Степан Яценко, по земле плотно, уверенно, властно – сегодня должен красться тайком. По своей земле!
Эта земля... Он знал ее всю, на сотни верст вокруг, ее морщины, ее складки и рубцы, ее видные всем богатства и известные только ему одному болезни и нужды... Он ставил на ней города, прорубал новые шахты, он планировал, где и что рожать полям, и стоял над ними нежный, как муж, и заботливый, как строитель. И за это облекла его она властью над собой и над людьми, живущими на ней, и нарекла хозяином.
Он был беспокойным и строгим хозяином. Он любил во все входить сам. Он ничего не прощал ни себе, ни людям. Часто останавливал он машину ночью на дороге, вылезал из нее и кричал: «Не так пашете! Не так мост кладете! Не так гатите гать! Сделайте так и так. При мне! Чтоб я видел». И люди не спрашивали, по какому праву приказывает им этот незнакомый грузный человек. От его большого, могучего тела исходил ток власти. В его голосе, густом и сильном, была власть. В его глазах, цепких, острых, горячих, была власть. И люди послушно ей покорялись.
А сейчас Степану надо согнуть свое большое тело. Надо стать незаметным. Научиться говорить шепотом. Молчать, хотя б душа твоя кричала и плакала. Потушить глаза, спрятать в покорном теле свою непокорную душу.
Один только Степан знает, каких трудов и мук ему это стоило. Да Валя знает. Никогда, за долгие годы семейной жизни, не были они так близки, как сейчас. Валя все видела, все понимала.
– С чего же мы начнем, Валя? – спросил он в первый же день их подпольной жизни. Спросил невзначай, небрежно, словно и не ее, а самого себя вслух, а она услышала и поняла: растерялся Степан, не знает... мучится...
Да, растерялся...
Раньше он всегда знал, с чего надо начинать, как запустить в ход большую, громоздкую машину своего аппарата. И день и ночь дрожал, фыркал у подъезда мотор запыленного, забрызганного грязью «голубого экспресса». Трепетали барышни на телефонной станции. Сотни людей были под руками, ждали приказаний.
А сейчас Степан был один. Он да Валя. Маленькая, худенькая женщина. Да где-то там, во мраке ночи, еще десяток таких, как он, сидят, забившись в щели, ждут: придет человек, который скажет, как начинать дело. Они не знают, кто этот человек. Они знают только: он должен прийти.
Этот человек он – Степан.
Против него – враг сильный и беспощадный. У него, а не у Степана власть. У него, а не у Степана земля. У него, а не у Степана армия.
– Вот что. Валя, – нерешительно сказал он, – пожалуй, поступим так... Ты оставайся тут... как центр... А я пойду к людям.
– Ну что ж! – сказала она. внимательно на него глядя. – Иди. Это правильно.
Они просидели до утра, рядышком, словно это была их первая ночь. Но о любви они не говорили. Они вообще говорили мало, но каждый знал, о чем думает, и о чем молчит другой, и о чем старается не думать. Из слов, сказанных в эту ночь, немногое уцелело в памяти Степана, – да и не было их, значительных слов! – но навеки запомнилась рука Вали, теплая и покойная; как лежала эта рука на его плече и успокаивала, и ободряла, и благословляла: иди.
Утром он пошел, а она осталась здесь, на хуторе, у своих стариков. Прощаясь, он сказал ей:
– К тебе тут люди будут приходить... Так ты принимай их... говори...
– Хорошо, – сказала она.
Все это он сказал ей и ночью раз десять.
Он потоптался еще на пороге.
– Ну, прощай, хозяйка.
– Иди!
Он пошел, не оглядываясь. Но, и не оглядываясь, знал он: подняв руку, стоит жена на пороге. Он шел и думал об этой руке.
Ему не надо было спрашивать дороги – он шел по своей земле. Никогда не покидал ее. Был с ней и в пиры и в страду. Вот он с ней в дни ее горя. Больше не был он ей хозяином, – что ж, остался ей верным сыном.
И земля отвечала ему теплой и тихой лаской. Словно вздох, подымался над ней утренний туман и таял, и тогда открылась перед Степаном вся степь без конца и без края. И звенела она, и пела, и ластилась к его ногам. А он шел через серебристые ковыли и жадно вдыхал ее запахи – густые, тягучие, жаркие. Горькая полынь смешивалась с медовым клевером, кладбищенский чебрец с нежной мятою, запахи жирной, черной сырой земли с знойным дыханием степного ветра. А на горизонте синели далекие острые конусы глеевых гор, оттуда приходил запах тлеющего угля. Все детство в нем, в этом запахе, вся жизнь в нем – для человека, рожденного на дымной донецкой земле. Она и в горе хороша, родная земля! В горе ее бережнее любишь.
– Хальт! Хальт!
Степан остановился.
К нему подошли два немца.
– Где ишель?
– С окопов иду... Окопы рыл... – ответил он.
– Папир?
Он протянул бумаги. У него были хорошие, надежные справки. Он не боялся патрулей. Немцы стали вертеть бумажки. Степан молча ждал: «Вот они, немцы!»
– Сапоги! – сказал вдруг немец.
Степан не понял.
– Эй! Кидай! – нетерпеливо закричал солдат.
Степан снял сапоги. Немец, тот, что был побольше, примерил их. Они были чуть великоваты ему, но он радостно сказал: «Гут!» – и похлопал рукой по голенищам.
«Вот так они и в землю нашу влезли, как в мои сапоги, – нахально! – с горечью подумал Степан и сжал кулак. – Схватить вот этого за горло и задушить. Хоть одного из них! Хоть этого!»
Но тут он вспомнил Валину руку и словно почувствовал на своем плече ее теплые, покойные пальцы. Он сгорбился и пошел. Немцы подозрительно смотрели ему вслед. Ему еще надо учиться ходить.
К концу третьего дня он пришел наконец на шахту Свердлова – в первый пункт своего маршрута. Он пошел по поселку, – здесь его знали. На площади на него вдруг упала огромная, мрачная тень виселицы. Он невольно вскрикнул и поднял глаза. На виселице стыли трупы, и среди них человек, к которому он пришел: Вася Пчелинцев, кучерявый комсомольский вожак.
– А давайте-ка споем, товарищи, – говорил он, бывало, на заседаниях, когда все осовело клевали носом от усталости, а ворох дел все не иссякал. – Ведь как это говорится: «Песня строить и заседать помогает». Ну? – и, не обращая внимания на неодобрительные взгляды солидных товарищей, первый подымал песню.
Вот он, висит, кучерявый Вася Пчелинцев, скорчившийся, синий, не похожий на себя...
– Как он попался? – спросил Степан у старика Пчелинцева, которого тем же вечером нашел.
– Выдали... – глухо ответил старик.
– Кто выдал?
– Предполагаю, Филиков.
– Как, Филиков? – чуть не закричал Степан.
– Больше некому. Филиков у них теперь служит.
– У немцев? Филиков?
Степану показалось, что покачнулся мир... Филиков! Предшахткома! Еще бородка у него лопаточкой. Когда, бывало, Вася запевал, Филиков первый подтягивал добродушным, дребезжащим баском. Вот Пчелинцев висит, а Филиков служит фашистам...
Это была первая виселица, которую видел Степан, и первая измена, о которой он слышал. Потом их было много. На всем пути качались на виселицах его товарищи, глядели на него стеклянными глазами...
– Запомни, Степан, запомни, – скрипели виселицы. – Помстись!
– Запомню, – отвечал он в душе своей. – И лица и имена... запомню.
Ему рассказывали об изменниках, о тех, кто отрекся от партии и народа, предал товарищей, пошел служить фашисту... Он хмурил брови и переспрашивал:
– Как фамилия? – и повторял имя про себя. – Запомню!
– Вы машинистку у нас в исполкоме помните? Клаву Пряхину? – Он напрягал память, морщил лоб. Вспоминалось что-то тихое, безответное... Действительно, когда приезжал он в этот исполком, какая-то девица была... Он слышал, как она стучит на своем ундервуде. Голоса ее он не слышал никогда.
– Когда ее вешали, – рассказывали ему, – она кричала: «Не убить, черные вы гады, нашей правды. Народ бессмертен!»
– Клава Пряхина? – удивленно шептал Степан. А он и вспомнить ее не может.
– А Никита Богатырев...
– Что, что Никита? – беспокойно спросил он. Никиту он знал. Огромный, в сером пыльнике балахоном, в сапогах, от которых всегда пахло дегтем, он, бывало, шумел в кабинете Степана: «Не боюсь я тебя, секретарь, никого не боюсь! А как правду-матку резал, так и буду резать». Степан предполагал поставить Никиту командиром партизанского отряда.
– Когда Никиту притащили в гестапо, – рассказывал, протирая очки, сутуловатый Устин Михалыч, завучетом райкома, – он по полу ползал, офицеру сапоги целовал, плакал...
– Никита?!
Значит, плохо ты людей знал, Степан Яценко. А ведь жил с ними, ел, пил, работал... И повадки их знал, и характеры, и капризы, и кто какой любит табак... А главного в них не знал – души их. А может быть, они и сами про себя главного не знали? Клава считала себя робкой тихоней, а Никита Богатырев – бесстрашным бойцом. Он нашей власти не боялся – ее бояться нечего! – а перед врагом задрожал. А Клава боялась председательского взгляда – а врага не испугалась, плюнула ему в лицо...
– Великая людям проверка идет! – качал головой Устин Михалыч. – Великая огнем очистка.
– Что Цыпляков? – спросил Степан.
– Про Цыплякова не знаю! – осторожно сказал Устин Михалыч. – Цыпляков особо живет.
– К тебе не ходит?
– Он ни к кому не ходит... Запершись сидит...
В тот же вечер Степан пошел к Цыплякову и долго стучался в его ставни и двери.
– Кто? Кто? – испуганно спрашивал Цыпляков черев дверь.
– Я это. Я! Отвори!
– Кто я? Я никого не знаю.
– Да это я, Степан.
– Какой Степан? Никакого Степана не знаю! Уходите!
– Да отвори! – яростно прохрипел Степан и услышал, как испуганно звякнули и упали запоры.
– Ты? Это ты! – попятился Цыпляков. увидев его, и свеча в его руках задрожала...
Степан медленно прошел в комнату.
– Что же неласково встречаешь? – горько усмехаясь, спросил он. – Гостю не рад?
– Ты зачем?.. Ты зачем же пришел? – простонал Цыпляков, хватаясь за голову.
– По твою душу пришел, Матвей, – сурово сказал Степан. – По твою душу. Есть еще у тебя душа?
– Ничего нет, ничего нет!.. – истерически закричал Цыпляков и, повалившись на диван, заплакал.
Степан брезгливо поморщился.
– Что же ты плачешь, Матвей? Я уйду.
– Да, да... Уходи, прошу тебя... – заметался Цыпляков. – Все погибло, сам видишь. Корнакова повесили... Бондаренко замучили... А я Корнакову говорил, говорил: сила солому ломит. Что прячешься? Иди, иди в гестапо! Объявись. Простят. И тебе. Степан, скажу, – бормотал он, – как другу... Потому что люблю тебя... Кто к ним сам приходит своею волей и становится на учет, того они не трогают... Я тоже встал... Партбилет зарыл, а сам встал... на учет... И ты зарой, прошу тебя... немедленно... Спасайся, Степан!
– Постой, постой! – гадливо оттолкнул его Степан. – А зачем же ты партбилет зарыл? Уж раз отрекся, так порви, порви его, сожги...
Цыпляков опустил голову.
– А-а! – зло расхохотался Степан. – Смотрите! Да ты и нам и немцам не веришь. Не веришь, что устоят они на нашей земле! Так кому же ты веришь. Каин?
– А кому верить? Кому верить? – взвизгнул Цыпляков. – Наша армия отступает. Где она? За Доном? Немцы вешают. А народ молчит. Ну, перевешают, перевешают всех нас, а пользы что? А я жить хочу! – вскрикнул он и вцепился в плечо Степана, жарко дыша ему в лицо. – Ведь я никого не выдал, не изменил... – умоляюще шептал он, ища глаза Степана. – И служить я у них не буду... Я хочу только, пойми меня, пережить! Пережить, переждать.
– Подлюка! – ударил его кулаком в грудь Степан. Цыпляков упал на диван. – Чего переждать? A-а! Дождаться, пока наши вернутся! И тогда ты отроешь партбилет, грязцу с него огородную счистишь и выйдешь вместо нас, повешенных, встречать Красную Армию? Так врешь, подлюка! Мы с виселиц придем, про тебя народу расскажем...
Он ушел, сильно хлопнув за собой дверью, и в ту же ночь был уже далеко от поселка. Где-то впереди и для него уже была припасена намыленная веревка, и для него уже сколотили виселицу. Ну что ж! От виселицы он не уклонялся. Но в ушах все ныл и ныл шепоток Цыплякова: «Перевешают нас без пользы; а верить во что?»
Он шел дорогами и проселками истерзанной Украины и видел: запрягли немцы мужиков в ярмо и пашут на них. А народ молчит, только шеей туго ворочает. Гонят по дороге тысячи оборванных, измученных пленных – падают мертвые, а живые бредут, покорно бредут через трупы товарищей дальше, на каторгу. Плачут полонянки в решетчатых вагонах, плачут так, что душа рвется, – а едут. Молчит народ. А на виселицах качаются лучшие люди... Может, без пользы?
Он шел теперь придонскими степями... Это был самый северный угол его округи. Здесь Украина встречалась с Россией, границы не было видно ни в степных ковылях, одинаково серебристых по ту и по другую сторону, ни в людях...
Но прежде чем повернуть на запад, по кольцу области, Степан, усмехнувшись, решил навестить еще одного знакомого человека. Здесь, в стороне от больших дорог, в тихой лесистой балке спряталась пасека деда Панаса, и Степан, бывая в этих краях, обязательно заворачивал сюда, чтобы поесть душистого меду, поваляться на пахучем сене, услышать тишину и запахи леса и отдохнуть и душою и телом от забот.
И сейчас надо было передохнуть Степану – от вечного страха погони, от долгого пути пешком. Распрямить спину. Полежать под высоким небом. Подумать о своих сомнениях и тревогах. А может, и не думать о них, просто поесть золотого меду на пасеке.
– Да есть ли еще пасека? – усомнился он, уже подходя к балке.
Но пасека была. И душистое сено было, лежало копною. И, как всегда, сладко пахло здесь щемящими запахами леса, лиловым цветом, мятой и почему-то квашеными грушами, как в детстве, – или это показалось Степану? А вокруг дрожала тонкая прозрачная тишина, только пчелы гудели дружно и деловито. И, как всегда, зачуяв гостя, вперед выбежала собака Серко, за ней вышел и худой, белый, маленький дед Панас в полотняной рубахе с голубыми заплатками на плече и лопатках.
– А! Доброго здоровья! – закричал он своим тонким, как пчелиное гуденье, голосом. – Пожалуйте! Пожалуйте! Давно не были у нас! Обижаете!
И поставил перед гостем тарелку меда в сотах и решето лесной ягоды.
– Тут еще ваша бутылка осталась, – торопливо прибавил он. – Цельная бутылка чимпанского. Так вы не сомневайтесь – цела.
– А-а! – грустно усмехнулся Степан. – Ну, бутылку давай!
Старик принес чарки и бутылку, по дороге стирая с нее рукавом пыль.
– Ну, чтоб вернулась хорошая жизнь наша и все воины домой здоровые! – сказал дед, осторожно принимая из рук Степана полную чарку. Закрыв глаза, выпил, облизал чарку и закашлялся. – Ох, вкусная!
Они выпили вдвоем всю бутылку, и дед Панас рассказал Степану, что нынче выдалось лето богатое, щедрое, урожайное во всем – и в пчеле, и в ягоде, а немцы сюда на пасеку еще не заглядывали. Бог бережет, да и дороги не знают.
А Степан думал про свое.
– Вот что, дед, – сказа, он вдруг, – я тут бумагу напишу, в эту бутылку вложим и зароем.
– Так, так... – ничего не понимая, согласился дед.
– А когда наши вернутся, ты им эту бутылку и передай.
– Ага! Хорошо, хорошо...
«Да, написать надо, – подумал Степан, доставая из кармана карандаш и тетрадку. – Пусть хоть весть до наших дойдет о том, как мы здесь... умирали. А то и следа не останется. Цыпляковы наш след заметут».
И он стал писать. Он старался писать сдержанно и сухо, чтобы не заметили в его строках и следа сомнений, не приняли б горечь за панику, не покачали б насмешливо головой над его тревогами. Им все покажется здесь иным, когда они вернутся. А в том, что они вернутся, он ни минуты не сомневался. «Может, и костей наших во рвах не отыщут, а вернутся!» И он писал им строго и сдержанно, как воин воинам, о том, как умирали в застенках и на виселицах лучшие люди, плюя врагу в лицо, как ползали перед немцами трусы, как выдавали, проваливали подполье изменники и как молчал народ. Ненавидел, но молчал. И каждая строка его письма была завещанием. «И не забудьте, товарищи, – писал он, – прошу вас, не забудьте поставить памятник комсомольцу Василию Пчелинцеву, и шахтеру-старику Онисиму Беспалому, и тихой девушке Клавдии Пряхиной, и моему другу, секретарю горкома партии Алексею Тихоновичу Шульженко, – они умерли как герои. И еще требую я от вас, чтобы вы в радости победы и в суете строительных дел не забыли покарать изменников Михаила Филикова, Никиту Богатырева и всех тех. о ком я выше написал. И если явится к вам с партийным билетом Матвей Цыпляков – не верьте его партбилету, он грязью запачкан и нашей кровью».
Надо было еще прибавить, подумал Степан, и о тех, кто, себя не щадя, давал приют ему, подпольщику, и кормил его, и вздыхал над ним, когда он засыпал коротким и чутким сном, а также о тех, кто запирал перед ним двери, гнал его от своего порога, грозил спустить псов. Но всего не напишешь.