Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 3 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)
До войны Алексей Куликов был человек мирный, тихий, приверженный к земле. Хоть и молодой он был, а и старики его советом не брезговали. Был у него талант: понимал в земле. Понимал по-своему, по-крестьянски, потому что каждый человек свое понятие о земле имеет. Для инженера земля – руда, уголь, золото, для строителя – грунт, для моряка – берег. А для Куликова земля – пшеница, рожь, корма, пар, огороды.
На войне Куликов долго не мог привыкнуть к тому, что этот пшеничный клин – не клин вовсе, а «огневая позиция», огород – не огород, а «командный пункт комбата». Своего молоденького взводного командира Куликов чуть не в ярость приводил. Бывало, докладывает Куликов:
– Так точно, товарищ младший лейтенант, ваше приказание сполнил. Ходил к капитану на огород, докладал, что пушка из пшаницы переехала в гречку...
Расстроится таким докладом взводный командир: сначала терпеливо, а потом уж волнуясь и сердясь, станет разъяснять Куликову, как по-военному говорить нужно. Выслушает его Куликов и сокрушенно вздохнет. И то огорчительно, что хорошего человека – командира расстроил, и то, что военной премудрости постигнуть не может. А всего более горько то, что пшеницу топчут войска, по гречихе пушки колесами ездят, подсолнухи, как подрезанные, падают. Война.
И навсегда запомнилось Куликову, как отступали наши войска из пшеничного края. Пшеница – ее только и видел Куликов, золотую, рослую, могучую пшеницу. И как шумела она под степным ветром, тоскуя по серпу, и как осыпалась, и как ее сначала топтали, а потом жгли, чтоб не досталась врагу; и горек был дым пшеничного поля, – этого запаха гари Куликову никогда не забыть.
Через многие города и села прошел Алексей Куликов и везде видел: аккуратно, богато, чисто жили здесь до войны люди. За Днестром, в каменец-подольских селах, соломенные крыши точно девки-модницы причесаны: где надо, подстрижено, где надо, в косы заплетено, где надо, завито и кучерявится, – парикмахерская работа! За Бугом – виноградники, баштаны, арбузы пудовые, а тыквам – весу нет; у молдаван – хаты каменные; у болгар – над окнами гроздья красного перца на ниточках, как монисто у дивчат на шее. За Днепром степи жирные, черноземные, села огромные, а хатки веселые, во все колера крашенные – голубые, розовые, кремовые... Украинцы чисто живут. У них в хатах даже дух легкий: травой, что ли, пахнет или сладким сеном. Аккуратно жили люди. Богато. Следы этой вольготной жизни Куликов заставал везде. И плакали люди, глядя, как разоряется эта жизнь, а у Куликова тоской и яростью наливалось сердце.
Низко-низко опустив голову, шел он этим крестным путем, сквозь дым и гарь, и женщины у колодцев провожали его долгим прощальным взглядом. Ничего не говорили женщины, не кричали, не плакали и рук не заламывали над головой, только молча смотрели вслед, но глаза их, сухие и горькие, жгли Куликову душу, словно он был всему виной.
Да, он был всему виной, и на нем была великая вина перед народом, потому что он плохо дрался. И, когда вышла неустойка и часть попала в окружение, он тоже, как некоторые другие, боя не приняв, бросил винтовку и побежал куда глаза глядят. И три ночи после этого пролежал он с товарищем в кукурузе, пока голод не выгнал их на дорогу.
И, когда вышли они из кукурузы, босые, рваные, безоружные, вокруг них и на много верст вперед уже стояли столбы дыма, горели сахарные заводы, мельницы, села; а у дороги висели повешенные колхозники, их синие ноги качались над травой.
Много дней и ночей шел Куликов с товарищем по разоренной земле, выпрашивая хлеб в селах и прячась от немецких патрулей, – и всё не могли выйти к своим. И однажды товарищ, не выдержав, сел на камень у дороги и, показывая на свои окровавленные ноги, сказал:
– Никуда не пойду больше. Все одно – пропала Расея.
Куликов ничего не ответил, постоял немного, подумал и, не оглядываясь, пошел дальше один.
Он не знал, что сталось с Россией, и где теперь наши, и как далеко шагнул немец, но смутно чувствовал он всем существом своим: пропасть Россия не может. И более отчетливо: надо пробираться к своим. И брел.
С большой дороги он давно ушел, брел проселками, лесными тропами, полевыми дорожками промеж высоких подсолнухов, селений избегал и только в сумерки появлялся где-нибудь на хуторах и робко стучал в окошко крайней избы. Только б не нарваться на немцев, а у русского человека всегда найдется для него кусок хлеба с солью да пук соломы.
Так однажды, в полдень, попал он на выселки, и голод загнал его в хату. Он постучал. Выглянула молодайка, красивая, теплая, рослая баба. Она сперва испугалась его: страшен он теперь стал, бородатый и нечесаный, а потом ввела в хату, усадила за стол, а сама заметалась по комнате от печи к столу, от стола к каморке.
И пока он ел – сперва жадно, торопясь, а потом, насытившись и вспомнив деревенский обычай, медленно и степенно, как в гостях, – она рассказала ему, что сюда немцы еще не заглядывали, но у людей страху много; все под страхом ходят, и жизни никакой нет. А он хлебал молоко, слушал ее бабьи жалобы, вдовьи тревоги и сочувственно кивал головой, потому что действительно на войне горше всего от фашистов приходится курице и бабе: курицу – в котел, бабу – на поругание.
Насытившись, он вытер рот рукавом, глянул в окно – солнце еще было высоко в небе – и сказал, кланяясь:
– Спасибо, хозяюшка. Теперь я пойду.
Но она посмотрела на его окровавленные ноги и покачала головой:
– Куда ты пойдешь? Не дойти тебе, – и, опустив глаза в половицы, тихо, словно самой себя стыдясь, докончила: – Оставайся здесь. Живи. Мужика у меня нет, а без мужчины бабе плохо. Хозяйство валится...
Он потоптался на месте – тепло, хорошо было в избе, еще сытно пахло борщом и спелыми яблоками из каморки, на дощатом полу сладко умирали травы – не то мята, не то чебрец...
– Хорошо, – тихо ответил он.
В сумерки, когда хозяйка пошла доить корову, он вышел из хаты покурить на крыльцо. Свою бороду он теперь расчесал, а белье сменил, – баба дала мужнино. Покуривая, он стоял на крыльце и оглядывал двор. Он заметил, что двор хозяйственный, а огород большой. «Ишь, капуста какая... серебряная!» – умиленно подумал он. И тут же: «А плетень чинить надо». И не было вокруг ни войны, ни смерти, ни крови.
Он пошел по двору, ступал медленно, важно, как хозяин. Трогал рукой вещи, все знакомые, все привычные. «Траву косить надо!» Он потрогал рукой косу. И сразу окружил его привычный крестьянский мир, и пахнуло теплом из хлева, и сладко заныло сердце, и зачесались руки работника...
Эту ночь он спал на перине, чистый, сытый, в чужом и чистом белье. Сонно и счастливо дышала молодайка и улыбалась во сне своему случайному бабьему счастью. А Алексей не спал. Не спалось ему на подушках – то ли душно в избе, то ли травы на полу умирают беспокойно, чебрец или мята, и запах их бередит душу...
Вспоминались Алексею дом, и жена, и дети, и товарищи, – которые уцелели из них! – и тощие пензенские поля – песок и суглинок, и рыжий старшина роты, как он, бывало, все ворчал: «Едоков в роте много – вояк, погляжу, мало», – и виселицы на перекрестке дорог, и синие ноги над травой – «а я тут лежу на чужой перине, прохлаждаюсь», – и дым над полями и селами, как горела земля и становилась черной, сморщенной, горькой... Никогда теперь не уснуть спокойно Алексею Куликову, пока горит родная земля.
Тихо встал он с перины – хозяйку бы не разбудить! – тихо оделся, постоял у двери. Прошептал: «Спасибо, хозяюшка. Не осуди!» – и, махнув рукой, вышел.
И когда вышел на свежий ветер, стало на душе его легко и вольно.
И опять была перед ним дорога в дыму и крови – крестный путь русского народа. И опять он шел через дымящиеся села, мимо пепелищ и виселиц, и горькие слезы женщин падали в его душу, младенческий крик звенел в его ушах, – этого предсмертного конка ему никогда не забыть.
Он был честный и мудрый, справедливый мужик, простой души и чистой совести. Он привык во всем разбираться медленно и осторожно, любил всех выслушать, чтоб всех понять и никого не обидеть. И когда он видел пожары и трупы, он понимал – это война, про это и деды рассказывали. Но детей, детей за что? Он стоял над детским трупиком, над беленькой девочкой, которую так, походя, пристрелил фашист, и не понимал: зачем? за что? И думал: «Вот и мою Анютку, доведись, так же...»
В другой раз он увидел, как грабят немцы кооператив, напихивают в танки ящики, бочки, мануфактуру... И вдруг вспомнилось Куликову, как, бывало, после хлебосдачи приходил он в сельпо и, облокотившись на прилавок, начинал с продавцом Иваном Родионовым серьезный разговор. Иван Родионов надевал на этот случай очки в жестяной оправе и доставал из-под прилавка тетрадь заказов, а Куликов говорил ему, что затеял он к зиме новую шубу построить, а хозяйке понадобится маркизет, а сынишка пойдет в школу, стало быть – валеночки...
– За маркизет не ручаюсь, – озабоченно отвечал Иван Родионов, – но что будет, по силе возможности…
Вот теперь тащат немцы маркизет, сукно, валенки. Они разбили двери, сломали замки, разворотили полки... И опять не понимал Куликов: «По какому праву? Ведь это же наше, мое добро...»
Раз проходил он мимо разбитого немцами родильного дома. Не с руки ему было, а зашел. Словно силой какой потянуло. Были выбиты в доме все стекла, и мебель переломана, и на полу солома, навоз и грязь. Через все палаты прошел Куликов и лицо его было каменным, а глаза сухими. А в одной палате не выдержал – уронил слезу. Детские кровати тут были. Беленькие, махонькие, кроватки для новорожденных.
И он долго стоял, склонившись над пустой кроваткой, как тогда над трупом девочки в ситцевом платьице с горошинами. И вспомнилось ему, как однажды, ранней весенней зарей, приехал он в район в больницу, – жена рожала первенького. Доктор вышел на крыльцо, поздравил с сыном. Покурили. «Летчик будет?» – пошутил врач. «Нет, – ответил Алексей, – будет, как отец, пахарем». Такая в то утро теплынь была, и вся местность звенела, точно вокруг всё колокола и жаворонки, а у больничного крыльца, застоявшись, нетерпеливо ржали кони, добрые рыжие кони, и в бричке пылала под солнцем гора золотой соломы, – это чтоб новорожденного не растрясти.
И впервые подумал Куликов здесь, у пустой детской кроватки: «До чего ж складно было все у нас устроено на нашей земле! Если жене рожать – больница, сына учить – школа, семена травить – лаборатория, трактор ладить к весне – МТС».
Все разрушил фашист, все, что было любо и дорого Алексею Куликову, все, к чему привык он, чем жил. Весь уклад его жизни растоптал фашист. Нет, это не такая война, про которую деды рассказывали. Нет, это не такой враг. И все накипало и накипало сердце Куликова яростью... Трудно его рассердить, но горе тому, кто рассердит его!
Однажды он засиделся в хате, куда загнала его непогода. Хозяин, степенный пожилой мужик, оставлял ночевать – дождь на дворе, холодно. Куликову и самому не хотелось уходить – сколько дорог уж он прошел, сколько еще идти! – но деликатничал: «Время неспокойное, может, стесню?» Они беседовали негромко и неторопливо, и все о том же, что времена пришли страшные, беда, разорение.
Вдруг – громкий стук приклада в дверь, звон стекла, и – немцы. Они не вошли, как люди в чужую избу входят, сняв на пороге шапку и поздоровавшись, – ворвались. Один сразу же забегал по избе, другой бросился к столу, третий нетерпеливо закричал хозяину:
– Фить! Фить! – и показал рукой на дверь.
Хозяин не сразу понял, чего хочет от него гитлеровец. Он чуял: стряслась беда, а какая – еще неведомо. Но немец все злее кричал ему: «Фить! Фить!» – и пистолетом показывал на дверь. И только тогда хозяин сообразил, что его просто гонят из хаты на улицу. Он растерялся: как же можно такое? Ведь это его изба. Может, они не знают, что эта изба – его, его собственная? Может, они не верят, что это его хата? Так все соседи подтвердят. Вот и иконы в углу – ими еще при деде освятили новоселье, вот и сундук, купленный в Ромнах на базаре, вот постель, стол, карточки на стене – все его, хозяина, вещи. Он разводил руками, объяснял, тыкал пальцем то в фотографии, то в иконы, но немец уже совсем свирепо крикнул ему: «Фить!» – и вышвырнул его за порог. Просто вышвырнул.
Потом обернулся и встретил взгляд Куликова. Тяжелый был этот взгляд, даже немец опешил.
– Рус? – пробормотал он.
– Да, рус. Русский, – гордо ответил Куликов, – Русский я, – повторил он еще раз.
– Рус – собака... – сказал, наливаясь злобой, гитлеровец и вдруг сорвал с головы Куликова шапку (память о молодайке) и надел на себя. – Рус ничего не надо. Рус – собака, – сказал он, уже хохоча и довольный собой.
– Сам ты собака! – закричал Куликов, но пинок вышвырнул его за дверь.
Он очутился в темноте. Медленно падал дождь. У плетня стоял хозяин и плакал. Не плакал даже, а как-то странно скрипел зубами, и Куликов понял, что это от горькой обиды. Нет той обиды горше, когда тебя из собственной хаты выгнали. А дождь все падал и падал.
Куликов подошел к хозяину и стал рядом у плетня.
– Убивать их надо, – негромко сказал он, – всех убивать.
Но хозяин вдруг яростно обернулся к нему. То ли больше он людям не верил, то ли надо было злобу сорвать, но ответил он с сердцем:
– Тебе-то что? Твоих-то, пензенских, не касается. Твои-то, пензенские, гитлеровца не пробовали...
– Может быть, пензенских не касается, – обиженно согласился Куликов. И вдруг закричал: – А душа? Душа что? Душу ты не считаешь? Что ж, у меня не русская душа?
Никогда раньше не задумывался Алексей Куликов о том, какая у него душа – русская или нерусская. В колхозе у них всякий люд был – и русские, и татары, и мордва. И человека ценили там по тому, как трудится человек. Но сегодня, когда фыркнул ему немец: «Ты, рус, – собака», – остро почувствовал Алексей Куликов, что кипит в нем гордая и вольная русская душа и душу эту ни оплевать, ни растоптать, ни унизить нельзя.
И не было в этой душе сейчас ни сомнений, ни жалости, ни страха – только ненависть. Ненависть душу жгла.
Когда памятным июньским вечером ехал Алексей Куликов служить в армию, казалось ему, будет эта война недолгой и нестрашной, вроде осенних сборов приписного состава.
Но теперь, пройдя крестным путем много километров, не спрашивал себя Алексей Куликов, долго ли, много ли ему воевать. Знал: до тех пор воевать, пока не уничтожим врага.
Немецкие патрули, мимо которых пробирался он, и не знали, что это идет к своим Алексей Куликов, русский солдат, твердо положивший в душе своей биться с врагом, жестоко биться, без страха, без жалости, без пощады. До конца.
3. АЛЕКСЕЙ КУЛИКОВ СТАНОВИТСЯ ВОИНОМДраться! Драться – вот чего больше жизни желал Алексей Куликов, когда, выйдя из окружения, попал, наконец, с маршевой ротой на фронт. А его в первый же день на фронте горько обидели.
Всему пополнению выдали винтовки новенькие, золотистые, еще жирно, по-складскому, смазанные ружейным маслом, а ему досталась винтовка старая, пообитая, щербатая.
– Ишь ты, блондинка! – восхищенно восклицал молодой паренек и нежно гладил ложе своей золотистой винтовочки. – Наташка...
А Куликов сердито разглядывал свою: на прикладе трещина, на стебле затвора заусеницы, ствольная накладка пожухла и сморщилась. «Шрамоватая какая-то! – неприязненно подумал Куликов. – От начальства за нее беспременно влетать будет, чисть не чисть».
Командир отделения заметил расстройство Куликова.
– Вы что ж, товарищ Куликов, – спросил он обиженно, – оружию не рады?
– Да нет... Чего ж? Ружье как ружье.
– А что ж вы дуетесь на него, как мышь на крупу? А ну, покажите. – Он взял из рук Куликова винтовку, поглядел номер, и лицо его вдруг осветилось тихой, хорошей грустью. – Тридцать три тысячи пятьсот тридцать семь, – произнес он. – Максима Спирина оружие. Друга. Флорешти... Дубосары... Еще Прут... река есть такая...
– Я там был.
– Д-да... – сержант задумчиво вертел в руках винтовку, – вот эта трещина на прикладе – это Максим немцу черепок расколол. А на черепке – каска. Дюже горячий бой был...
– Что ж, погиб... Максим?
– Да... Теперь неживой.
Оба замолчали.
– Ну давайте, – произнес, наконец, сержант, – винтовку себе возьму.
Но Куликов тихо ответил:
– Нет, товарищ сержант, теперь не отдам.
С тех пор не расставался Алексей Куликов со своей шрамоватой. И когда политрук, бывало, рассказывал бойцам о славе русского оружия и вспоминал суворовских орлов, и оружие октябрьских баррикад – пики да самострелы, и деревянную пушечку сибирских партизан, и танки Халхин-Гола, – Куликов все поглаживал свою шрамоватую, словно в ней были и вся слава и все традиции русского оружия. С этой винтовкой нельзя плохо драться, ее опозорить – стыдно, а бросить на поле боя – смертный грех. Он и сам не понимал теперь, как это случилось, что он бросил когда-то свою винтовку и убежал с товарищем в кукурузу. «Ах, подлец, подлец! – ругал сам себя, – подлец-изменщик».
Однажды он сказал сержанту:
– Ежели меня убьют, то мою шрамоватую отдай достойному бойцу.
– Хорошо, – не улыбнувшись, ответил сержант, – отдам достойному.
В эту пору произошел у Куликова крупный разговор с Леонидом Внуковым. Стояли они тогда на отдыхе после жестоких боев, мылись, брились, отъедались. Больше всего Куликов обрадовался речке. Вот и на Днестре он побывал, и на Днепре, и на Буге, а эта речка всех милей. Те реки большие, шумные, пароходные, бог с ними; эта тихонькая, узенькая, родная, в ней и постирать удобно и поплавать – одно удовольствие, словно дома, в детстве...
А Леонид Внуков сидел на берегу скучный, сгорбившийся. Тускло глядел на реку, на плескавшегося там Куликова и то зевал, то вздыхал.
– Что заскучал, товарищ военный? – весело обратился к нему Куликов, вылезая на берег. – Не скучай о бабе, пусть бабы о нас скучают.
Он сел рядом с Внуковым, подставил плечи и шею солнцу. Последние теплые дни, бабье лето.
Внуков и шутке не улыбнулся. Скрипуче стал жаловаться он, что устал, чертовски устал он, здоровье у него нежное, к такой жизни не приученное, а тут бои да походы, бои да походы... Тяжелая война.
– А война легкая не бывает, – отозвался Куликов.
– Я ведь раньше как жил? – скрипел Внуков. – Я замечательно жил, хорошая у меня была должность...
– А теперь у всех мужиков одна должность: фашиста бить...
– Я ответственный был в районе человек. Управляющий делами рика. Зачем меня на войну?
– Ишь какой у тебя умный чертеж! – усмехнулся Куликов. – Значит. Куликов фашиста бей, а Внуков – бумажки пиши?
– Так если я по этому делу спец? Тебя в учреждение посади, ты и не справишься.
– А я в канцелярию и не сяду. Меня бабы засмеют, здорового...
– Да, – вздохнул Внуков, – ответственный был я человек, а тут рядовой и все надо мной – начальники. Это мне обидно.
– А я так полагаю, – сказал, сердито нахмурив брови, Куликов, – что нет той чести больше, как на войне бойцом быть.
Но Внуков не слушал его. Он все про свое ныл, жаловался. Просто хотелось ему перед кем-то высказаться, поплакаться.
– Я, бывало, дома чисто ходил. Одних галстуков, знаешь, сколько у меня было? А теперь, гляди, в какой я робе? Грязное все. Везде пятна.
И тогда вскочил на ноги Алексей Куликов и заревел не своим голосом:
– Скидай! Скидай, сукин сын!
Внуков испуганно взглянул на него, ничего не понял.
– Гимнастерку скидай. Вот речка. Стирай, сукин сын, свой мундир. Чтоб ни пятнышка не было!
Вот удивился бы политрук Званцев, услышав сейчас Куликова! Полно, тот ли это Алексей Куликов, что еще несколько месяцев назад дрожал под снарядами, ожидая смерти, тот ли, что докладывал, бывало, что «пушка из пшаницы переехала в гречку»? Он ли говорит сейчас о бойцовской славе, о воинском долге, о чести мундира?
Да, не тот стал Алексей Куликов. Теперь это был воин, суровый воин, обстрелянный и обветренный, понимающий свой долг, честь и дисциплину.
Сам Куликов не удивлялся своему превращению.
– На войне и лошадь привыкат, – любил говорить он. – Погляди: ишь, стоит, не моргнет.
Он привык воевать, драться, спокойно ждать боя, спокойно глядеть на смерть и кровь, привык к бесконечным походам и переходам, к кочевой солдатской жизни
И портянка ноги не трет, и армейский сапог не давит. И снаряжение как-то ладно улеглось на нем, все к месту, ничто не гремит, не мешает; полная выкладка, а не тяжко. Потому не тяжко, что все нужно, и ни с чем Куликов расстаться не захочет. И скатка нужна, она бойцу все – и одежа и одеяло; и фляжка нужна; и вещевой мешок с НЗ нужен, а плащ-палатка в дождь лучше крыши любой, – как ее бросишь?
Вот разве противогаз... Противогаз как будто ни к чему... Он пока Куликову подушкой служит. Но и его ни за что не бросит Алексей. Злобен враг – противогаз пригодится!
Но больше всего уважал Куликов, берег и лелеял свою шрамоватую винтовку и саперную лопатку. Про винтовку и говорить нечего, без нее воин – не воин, но и маленькую лопатку, долго болтавшуюся без особого дела на боку, однажды оценил Куликов. Маленький бруствер – двадцать сантиметров, всего ничего, – а спас Куликову жизнь. Немецкая пуля чиркнула о глину, рикошетом прошла по каске, хоть бы что... С тех пор большой ли был бой, или малый, наступал ли Куликов, или лежал в обороне, лопатке его всегда находилось дело.
Каждая землянка, блиндаж, окоп, яма сразу становились для Алексея Куликова живым домом. И все в этом доме было на месте – тут винтовка, тут лопатка, тут противогаз – все его бойцовское хозяйство. И он по-хозяйски, как, бывало, дома в своей усадьбе, устраивался здесь, словно не час, не ночь одну ему тут жить, а века. Копал канавки, чтоб вода не натекала, добывал соломку, а соломки нет – травы. Короток сон бойцовский – значит, надо, чтоб сон был как сон.
Он был теперь исправным, ладным, исполнительным бойцом; молодые учились у него. Он мог многому их научить, – бой в лесу, скажем, не то, что бой в степи, и опять совсем не то, что бой в населенном пункте, а Куликов во всех этих переплетах бывал. Молодые жадно слушали его. Они должны были его и слушать и уважать: вот в скольких боях человек побывал, а цел!
Правда, героизма за Алексеем Куликовым еще не было, слава о нем не гремела по стране и в сводках Информбюро его имя не попадалось. Но если писалось там, что батальон Субботина отбил сегодня восемь яростных немецких атак, то это и про Куликова писалось. Это он с товарищами принял на себя восемь атак и не дрогнул. А если писалось, что после жестокого боя наши войска овладели населенным пунктом, то можно было быть уверенным, что был там и Алексей Куликов, дрался на улицах, стрелял из-за церковной ограды, докалывал немца на чердаке.
Куликов и сам знал, что нет за ним никакого героизма. Бывало, читая в газетах рассказы о подвигах славных советских воинов, он восхищенно восклицал: «Вот орлы! Вот, право слово, соколы! Помыслить только – какие дела может человек!» А если ему говорили: «Так и ты, Куликов, герой, ведь вот как дерешься!» – он возражал: «Какой это героизм! Это служба». Но службу свою нес достойно.
Ничем не был еще награжден Алексей Куликов, ни орденом, ни часами, – потому что, если наградить его, так надо всю Красную Армию награждать, всех ее бойцов, так же, как и Куликов, достойно несущих свою боевую службу.
– Да мы, брат, не за награды и воюем, – сказал он однажды в землянке, – нам одна награда: немца с нашей земли прогнать да зажить счастливо. Такая это, брат, награда, такая награда – мне и не надо другой.
Но тут все заспорили с ним – и молодые и старые. Особенно молодые.
– А я за орден дерусь! – вскричал кучерявый пулеметчик Митя. – Вот как хочешь меня суди, а я желаю, чтоб мне орден вышел. И чтоб мне его за мою храбрость дали. И чтоб дали немедленно, как заслужу. И чтоб тот орден мне сам генерал вручал. И чтоб об этом мои домашние узнали...
– Домашние – это верно... – задумчиво согласился Куликов.
– И тем орденом, – горя глазами, закончил Митя, – я всю жизнь гордиться буду!
– А у меня гордости нет...
Но это Куликов напрасно про себя сказал. Скоро узнал он, что и у него есть гордость. Пришло и к нему воинское самолюбие.
Как-то рассказал им политрук о снайпере Брыксине, о парне из соседнего взвода, который каждую ночь на охоту ходит и немцев бьет.
– Вот, – укоризненно закончил политрук, – а у вас во взводе такого орла нет.
Вот тогда-то и взыграло в Куликове воинское самолюбие. Загорелось сердце. В тот же день нашел он Брыксина и долго смотрел на него.
– Ты Брыксин? – спросил он наконец.
– Я.
Куликов недоверчиво разглядывал снайпера, – парень как парень, один нос, два уха.
– Врут, что ты еженощно немцев бьешь?
– Нет, правда, – усмехнулся Брыксин.
– И много набил?
– На сегодняшний день в аккурат двести тридцать восемь.
– Та-ак...
Куликов долго молчал, думал, а потом вдруг сказал дрогнувшим голосом:
– Учи! Убедительно тебя прошу: учи врага бить.
И он стал учиться.
Ничего не скажешь: хорошей показала себя шрамоватая винтовка, недаром она самому Максиму Спирину была подругой. Но оказалось, одной винтовки мало. Еще глаза нужны особенные, и руки, и сноровка, и мастерство. Этому мастерству и стал учиться Куликов. Он учился страстно, прилежно, как, бывало, на полеводческих курсах. Все началось с самолюбия, а вышло всерьез. Большое это счастье – видеть, как от твоей пули, от твоей собственной руки падает враг.
До той поры Куликов сам себе цены не знал. Он видел: на этой войне люди воюют массами. Что тут один человек значит? Он даже не винтик в машине, он пешка. Но теперь узнал Алексей Куликов цену умелому человеку на войне. Один человек, а гляди – целую роту немцев уничтожил! Один Брыксин, а для всех немцев – гроза, за его голову награда положена. И Куликову захотелось, чтоб и его руку почуяли немцы, чтоб и его, как Брыксина, в своих листовках прокляли, чтоб и его голову оценили. Интересно, во что оценят?
У каждого снайпера в их роте свои характер был, свои обычаи, свои повадки. Для одного – это веселая охота, лихая забава, для другого – азарт, опасный спорт, для третьего – дело славы. А для Куликова в снайперстве был выход его лютой ненависти к врагу.
Большое это счастье – видеть, как от твоей руки падает проклятый враг. Еще один.
Куликов ходил на охоту в паре с Васей Прохоровым. Веселый это, красивый парень был, шахтер. И, когда возвращались они на заре с промысла, Вася, бывало, всегда по дороге нарвет охапку цветов, идет и нюхает, словно он только что из шахты на-гора вылез и девушки ему букет преподнесли. А Куликов шел с каменным лицом. Не забавой, не охотой это было для него, а священным делом мести. За эту девочку в ситцевом платьице. За родимый дом. За хозяина, плачущего у плетня...
И если б сказали ему: «Как же это ты, Алексей Тихоныч, незлобивый, мирный мужик, человека убил?» – он удивился бы этому вопросу и ответил: «Так это ж не люди. Это фашисты».
Не уменьшалась, а все росла и росла его злость на врага. Злость за то, что на нашу землю пришел, и за то, что любимый уклад жизни растоптал, и за то, что он воевать умеет, сызмальства сделал свой народ солдатской нацией и теперь разбойничает на нашей земле. И в этой великой неукротимой злости была Куликова сила.
Давно уж прошел его страх перед немцем. Это раньше ему казалось, что немец все может: может внезапно окружить, может с тыла ударить, может танками раздавить, и силе его числа нет, и вездесущ он, и всемогущ, словно бог войны.
Но, воюя и каждый день сходясь в бою с врагом, увидал Куликов, что ничего сверхъестественного в нем нет. «Только нахальство сверхъестественное. Нахальством он и берет». Увидал Куликов, что и у фашиста не все железо, есть и фанерка; и нервишки у него тонки, – штыка уклоняется, ночи боится; и пятки у него проворные, – ишь, как бегает, когда мы нажмем!
Куликов первый в роте осенью форменно доказал, что не та теперь стала немецкая армия. Он пришел из разведки и принес документы, снаряжение и оружие с убитого немца.
– А языка, извиняюсь, не привел. Язык был, ног у языка не было, – объяснил он.
Командиры стали разбирать документы, а Куликов все нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Наконец не выдержал:
– Вы винтовку ихнюю, винтовку поглядите.
– А что?
Куликов, торжествуя, взял винтовку, открыл затвор, все увидели грязь и ржавчину.
– Раньше я этого за немцем не замечал, – объявил Куликов. – Ржа завелась!
Про эту винтовку и про ржу он долго толковал среди своих. А если возражали ему, что все равно немцы воевать мастера и нам у них даже поучиться кое-чему нужно, он отвечал: «Ну что ж! Они нас воевать научат, а мы их воевать отучим. Навеки отучим! Уж это точно».
Видел Куликов и пленных гитлеровцев. Рваные, жалкие, вшивые, они жались к костру, который для них разложили в большом сарае, и Куликову, когда он глядел на них, все казалось, что это не люди, а вши у костра ползают. Комиссар пришел поговорить с пленными. Куликов ему сказал:
– Вы, товарищ комиссар, к ним не соприкасайтесь. Они все вшивые, – и такая брезгливость была в его голосе, что комиссар невольно расхохотался.
Куликову же пришлось и водить их на допрос. По дороге он пытался побеседовать с ними:
– Эй, ты, плюгавенький! Это ты собрался Россию покорить? Завоеватель! Где тебе, гунявому! Не покорить тебе России, понял?
Но немец только заискивающе глядел на него и моргал глазами. Куликов рукой махнул.
Что мертвый немец, что пленный немец, они в нем злобы не вызывали. Ненавидел он тех, с автоматами. И ненавидел люто.
Как-то – на рождество это было – взяли наши село. Куликова вместе с сапером послали «прочесать хаты». Село было пустынное, безлюдное. Полусожженные, побитые хаты стояли уныло, как на похоронах. Но в одной, что в самом центре красовалась и чудом уцелела, Куликов застал остатки недавнего пира. Подле елки, на которой еще висели побрякушки, стоял накрытый стол, а на нем снедь и рюмки, полные золотой влаги – видно, коньяк, – а на самом видном месте лежала гармошка: бери, играй, пей, ешь, веселись.
Бывалый боец, Куликов только усмехнулся глупости немца.
– Ишь ты, – качал он головой, пока сапер разминировал и елку и гармошку, – на шнапс хотел ваять? Думал, русский на шнапс польстится? Прогадал! Больно рыбка востра, не наловят и мастера.
И вдруг он услышал тонкое, жалобное мяуканье. Где-то плакала, ну форменно плакала кошка. Он огляделся, прислушался:
– Где ж ты, сердешная?
Осторожно он пошел по комнате и остановился у стены, у сундука. Из сундука явственно доносилось мяуканье.
«Ах ты, бедняга! – подумал Куликов. – Кто ж это тебя в сундук?» Он хотел было поднять крышку и выпустить кошку на свободу, но остановился. Неладно что-то было с этим сундуком.
– Сапер, – позвал он, – ну-ка, обследуй.