Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 3 том"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
Три сосновых доски... Из них даже гроба не сделаешь! Но Тарас и не собирался сколачивать гроб для себя. Он еще не хотел умирать, он еще не лишился веры.
Из сосновых досок он сколотил ящик. Приделал к нему колесо. Прибил ручку. Получилась тачка.
Бабка Евфросинья тревожно следила за работой мужа.
– Идти собрался, Тарас?
Он не ответил.
– Может, обойдемся? – нерешительно сказала она.
Он досадливо передернул плечами:
– Э! Пустые слова!
– Сам пойдешь?
– А кто же? Больше идти некому.
– Может, Андрей? – осторожно спросила она.
– Андрей до нас не касается! – хмуро отмахнулся старик.
Бабка Евфросинья грустно покачала седою головой.
– Не такие твои года, чтоб идти, Тарас... – вздохнула она.
– Да, – криво усмехнулся Тарас. – Не такая мне старость причитается за мой труд на земле. Ну, да что толковать! Не умели свое право защитить, не сумели своих сынов воспитать – теперь обижаться не на кого.
Вечером бабка Евфросинья и Настя собирали Тараса в дальнюю дорогу. Вытаскивали из заветных сундуков платья, костюмы, белье, стряхивали нафталин, разглядывали вещи на свет: возьмут ли в деревне, что дадут за них? О каждой вещи, вытащенной из сундука, бабка Евфросинья могла бы рассказать целую историю: как откладывались из получки деньги, как долго совещались все женщины дома и как потом, всей семьей, шли покупать. Но об этом лучше было не вспоминать. Бабка Евфросинья и не вспоминала, а только вздыхала тайком от Тараса, складывая вещи в тачку.
Но один сундук она долго не хотела отпирать. Все обходила его и снова к нему возвращалась.
– Тут Настюшкино приданое, – сказала она наконец.
– Вот как! – удивилась Настя. – А у меня и приданое было!
– А как же? – обиделась мать. – Не хуже, чем у добрых людей.
– А я и не знала! – засмеялась Настя. – Ну, отпирайте, мама! Женихов все равно нет. Не идут женихи, задержались за Доном. Отпирайте!
Настюшкино приданое тоже пошло в тачку.
Ночью пекли Тарасу на дорогу лепешки из последней муки.
– Ты с рассветом пойдешь, Тарас? – осторожно спросила жена.
– А что! – насторожился Тарас. Он и сам думал выйти с рассветом.
– Днем, я думаю, некрасиво будет с тачкой пойти. Люди нашу бедность увидят.
– А мне стыдиться нечего! – закричал Тарас.
– Прежде ты бедности стеснялся...
– Прежде! – проворчал он. – Прежде тот беден был, кто работать не хотел. А теперь мне стыдиться нечета Днем пойду! – закричал он в бешенстве. – В самый полдень. Пусть все мою тачку видят!
И он, простившись с семьей и даже не взглянув на Андрея, вышел из дома ровно в полдень.
Высоко подняв голову и раздув седые усы, пошел он, толкая тачку, через весь Каменный Брод, через весь город, по самым людным улицам. Знакомые молча глядели ему вслед.
А он шел, ни на кого не глядя. Торжественный и печальный, весь черный от горечи, сжигающей его.
Так прошел он через весь город и вышел на большую дорогу. У перекрестка он остановился, чтоб разогнуть спину. Но то, что он увидел на дороге, заставило его обо всем забыть.
Тачки, тачки, тачки – насколько хватало глаз, одни тачки да спины, согбенные над ними. Спины и тачки – больше ничего не было, словно то была дорога каторжников. Скрипя и дребезжа, катились тачки по камням и тащили за собой людей, измученных, потных, черных от пыли. Казалось, это не люди идут, а сами тачки с прикованными к ним человеческими руками.
Словно никогда не было на земле ни железных дорог, ни автомобилей, ни пара, ни электричества, и человек еще не приручил лошадь; словно никогда не было на земле магазинов, и люди всегда брели за хлебом туда, где его сеют, словно никогда ничего не было на земле – только тачки, да горбатые спины, да пыльная дорога впереди...
Подле тачек устало и безнадежно брели люди. Старики и женщины. Шли семьями. Муж и жена по очереди толкали тачку. Восьмилетняя девочка несла на руках маленького брата и прижимала его к себе бережно и любовно, как мать. В тачке сидел малыш и навзрыд плакал, раздирая пальцами опухшие от пыли глаза. Ничего уже не было на земле у этой семьи – ни родного города, ни дома, ни своей крыши.
Для них не было ни высокого неба, ни крылатых облаков на нем, ни зеленых верхушек деревьев. Клочок пыльной дороги впереди – вот и все. И они проклинали дорогу. Они ощущали солнце только затылком, немилосердное, злое солнце, – и они проклинали солнце. Их плечи дрожали и ежились под внезапными дождями – и они проклинали дожди. Их окровавленные, стертые руки уже не могли толкать тачку – и они проклинали руки. Но того, кто был единственным виновником их горя, нельзя было проклинать вслух. И они, измученные дорогой и тачкой, проклинали Гитлера каждым вздохом усталой груди, каждым плевком обметанного зноем и пылью рта, каждым стоном ребенка.
Тарас стоял на перекрестке и растерянно глядел на дорогу. «Боже ты мой! Боже ты мой!» – повторял он, качая головой. Он и не представлял себе раньше размеров народного бедствия. «Боже мой! Боже ты мой!» И пред этим океаном народного горя свое горе показалось ему маленьким, ничтожным.
И как ручеек, откуда бы он ни бежал, в конце концов всегда вливается в море, так и старый Тарас влился в океан народного горя – и растворился в нем...
Человеческий поток принял его, закрутил, согнул над тачкой и понес. Теперь у него была только тачка да клочок дороги впереди. И для него уже не было ни неба, ни леса. Весь народ шел, прикованный к тачке, шел и старый Тарас.
Через несколько часов он почувствовал, что устал. Поясница нестерпимо ныла, руки, натертые деревом, горели. «Не привык еще», – усмехнулся Тарас и свернул с дороги. В канаве отдыхали люди. Какой-то юркий седоватый человек с веселыми глазами тотчас же спросил Тараса:
– Откуда?
Тарас сказал.
– Куда же вы идете? – удивленно всплеснул руками юркий человек.
– Как куда? – пожал плечами Тарас. – На Днепропетровщину...
– А зачем?
Тараса рассердил этот допрос, он не ответил.
– Если вы идете туда за хлебом, – торопливо сказал юркий, – так я вас не понимаю! Я сам из города Днепропетровска. Честь имею. Петушков, Яков Иванович, парикмахер. Если бывали в нашем городе, то обязательно брились у меня. Знаете, парикмахерская Красного Креста на...
– Нет, не бывал!
– Да? Жаль! И вы идете в Днепропетровск? – всплеснул руками парикмахер. – Я иду оттуда. Это – нищая область.
Тарас недоверчиво пожал плечами.
– Вы мне не верите? – обиженно вскричал Петушков. – Вы сомневаетесь, как такая область могла стать нищей? Так я вам скажу! – Но тут он вдруг спохватился и опасливо поглядел по сторонам. – Нет, я вам ничего не скажу! Идите! Идите!
– Ваш город давно... э... под властью... э... фюрера? – послышался вдруг голос из кювета, и оттуда приподнялся пожилой человек в пенсне.
– Наш? – переспросил Тарас. – Четыре месяца.
– А-а! – загадочно усмехнулся человек в пенсне. – А мы уже ровно год...
Тарас понял и опустился рядом со своей тачкой. Человек в пенсне и парикмахер сочувственно смотрели на него.
– А вы куда идете? – спросил он глухо.
– К Дону, – ответил парикмахер. – Там еще должен быть рай...
– Рай! Э... – усмехнулся человек в пенсне. – Мне достаточно и полного амбара.
– Рай! – закричал яростно Петушков. – Мне для моего продукта обязательно нужен рай! На меньшем не помирюсь.
Тарасу было все равно, куда идти – к Днепру ли, к Дону. Он вытащил тачку на дорогу и, подумав немного, зашагал на восток. Теперь солнце было у него на затылке. Впереди маячила верткая спина парикмахера, сзади тяжело дышал, сопел и кашлял человек в пенсне, которого звали Петром Петровичем.
Вечер застал их в поле за Донцом.
– Здесь ночевать будем? – спросил парикмахер.
– Надо бы в село... – нерешительно сказал Тарас.
– В село? Э, нет. Туда нашему брату... э... бродяге, на ночь хода нет... Запрет.
– Чей?
– Чей же? Их!
– Партизанов боятся... – шепотом произнес парикмахер и тихо засмеялся.
На поле уже кое-где дымились костры тачечников, и, завидев их мирный дымок, с дороги стали сворачивать люди. Выбирали себе место на поле, ставили тачку и валились подле нее без сил.
Поле давно было вытоптано. В то жестокое лето черев него не раз перекатывались армии и народы. Повсюду были видны следы боев и следы кочевий: сожженная трава, расщепленные деревья, окопы, воронки, пепел, черные остатки костров...
Прокатились через это поле беженцы и рассеялись по лицу земли. Только трупы павших лошадей у дороги остались да следы повозок, глубокие и горькие, как морщины.
Прошли по этому полю армии, истоптали его, борясь, похоронили покойников, подобрали раненых и прошли дальше, поля этого не запомнив. Только раненые помнят: их кровь на этой черной траве...
И вот раскинулся здесь теперь диковинный лагерь тачечников. Баба, сняв с себя ситцевую кофточку, стирает ее в воронке. Вода ржавая. Говорят, от глинистой почвы. А может, и от крови? Дети спят в окопах. На остатках старых костров раздуваются новые. И уже ползет к небу горький сиротский дым... Догорает закат невиданный, багрово-черный, словно впитал всю кровь и все горе земли, пламя ее битв и дым ее костров. А с дороги приходят все новые и новые толпы людей с тачками. Уже тесно на поле. Уже спят люди в кюветах. Жмутся один к другому. Из Харькова, из Полтавы, из Донбасса, из Запорожья. Артемовцы с мешком соля на тачке, кременчугцы с краденным на фабрике табаком, рубежане с банками краски. Словно все города Украины сбились на этом поле. Словно весь народ пошел кочевать за тачкой, искать хлеба. Хлеба!
«Украина ты моя! Украина! – горько покачал головой Тарас. – Бедолаги мы с тобой!»
Меж тем парикмахер раздул костер и теперь, любуясь, глядел, как кучерявится и завивается пламя, словно то была лучшая прическа его работы.
Со всех сторон к огню потянулись руки. Человек в клетчатом пальто и мягкой шляпе, сидевший в стороне, тоже невольно потянулся к огню, но не подвинулся, не подошел.
– А вы, гражданин, откуда идете? – любезно крикнул ему общительный парикмахер, как бы приглашая к огню и к беседе.
– Простите... гм... – глухо отозвался человек в мягкой шляпе. – Я на улице... гм... не разговариваю, – и уткнул лицо в воротник пальто.
– Интеллигент, – обиженно сказал Тарасу Петушков. – Интеллигент с высшим образованием! А коли ты интеллигент, – крикнул он яростно, – так сиди дома, нечего на дорогу выходить.
– Простите... гм... – произнес человек в шляпе, – я вижу, вы не поняли... Я – певец... Гм... Я должен горло беречь... Здесь сыро...
Петушков расхохотался:
– Ну, голос надо было дома беречь!
– Мне выбирать не приходится, – кротко возразил актер.
– Да, выбирать не приходится, – вздохнул Петр Петрович. – Если б мне два года назад приснился сон, что я, пожилой человек, бухгалтер Востриков, стану... э... бродягой, – я подумал бы: экой дурной сон! А вот... э... сбылся. Да вы подсаживайтесь, подсаживайтесь! – крикнул он актеру. – Огонь бесплатно!
– Благодарствуйте, – ответил тот, приподнимая шляпу, и пересел ближе к огню.
– Что ж это вы так? – усмехаясь, спросил Тарас. – Говорят, немцы артистов любят.
– Какая компания! – восхищенно воскликнул парикмахер. – Какое общество собралось у нашего огонька! А, Петр Петрович? И в хорошее время не каждый день соберешь такое общество.
– Да... – мечтательно крякнул бухгалтер, – к этому обществу да графинчик... С лимонной корочкой.
– С апельсинной... – коротко вставил актер.
– Зачем же с апельсинной? Общепринято с лимонной. От дедов.
– Апельсины мягче. Иначе не могу... Простите... гм... голос.
Парикмахер подбросил веток в костер. Сырые, они корчились в огне, как клубок змей, и шипели.
– Яичница с помидорами, – сказал парикмахер, – вот мое любимое блюдо, если угодно знать.
Ему никто не ответил. Он снова подбросил веток в огонь.
– А этот бурак можно варить, – послышался вдруг робкий женский голос.
– Что? – обернулся парикмахер.
Бочком к огню, положив голову на свою тачку, сидела женщина. Она повторила:
– Я говорю... вот бурак на поле... его можно варить.
– Позвольте, – всполошился актер, – но это кормовой бурак. Это корм свиньям...
– Э, батенька! – возразил бухгалтер. – Чем же люди хуже свиней? Ведь мы свинину едим?
– Ели, – поправил Тарас.
– Ну, ели! Значит...
– Только люди уж, видно, весь бурак повытаскали, – грустно сказала женщина.
– А вот мы поищем! – воскликнул парикмахер и ринулся в поле.
Он скоро вернулся, потный и всклокоченный.
– Да... – сказал он, выкладывая перед женщиной все, что собрал. – Из-за бурака и то драка. Зверь стал народ.
– Голод...
– А в чем же варить? – спросила женщина.
– Да, в чем же варить? Я и не подумал, – парикмахер беспомощно огляделся вокруг себя. Было темно, но от костров падали наземь огненные пятна. – Э! Вот! – Он наклонился и поднял что-то с земли. – Каска! – Он подал ее женщине. – Вари в ней.
Женщина повертела каску и вдруг всхлипнула.
– Что вы? – всполошились все.
– Пробитая... – она показала каску, и все увидели черную дырочку в звезде.
У костра стало тихо.
– Я другую найду! – нервно усмехнулся парикмахер и начал шарить руками в траве.
Скоро бурак сварился. Тарас достал пол-лепешки, остальные – что у кого было.
– Смотрите! – удивленно сказал парикмахер. – Вкусный бурак!
– Г голод – лучший кулинар. Э-это известно... – засмеялся Петр Петрович.
– Я не возражаю против голода! – вдруг взволнованно сказал актер. – Артист должен быть немного голодным – иначе поет желудок, а должна петь душа. Но я не могу, когда люди жрут! – закричал он. – Чавкают! Я служил в харьковской опере... Хорошо, пусть немцы. Я знаю немцев. У них был Вагнер. Но это... это – не немцы! Нет! Не спорьте со мной! Они заставляли меня петь у них на ужинах... и чавкали... и кричали: «К черту Вагнера!» И требовали от меня песенок, которые поются у них в борделях, – он вдруг остановился, взялся рукою за горло и зябко повел плечами. – Простите... Гм... я не должен волноваться. Голос. Должен беречь. Я еще надеюсь спеть Вагнера... Один раз в жизни. Когда... – он не докончил, но все поняли и вздохнули.
– Вам сырые яйца надо глотать... – сочувственно сказал парикмахер. – Каждый день сырые яйца... Я близкий к искусству человек, я понимаю...
– Да, это хорошо... яйца... – расслабленно произнес актер.
– Мы найдем богатое село! – вдохновенно продолжал парикмахер. – Мы найдем такое место, где еще есть яйца!.. И амбары, полные хлеба!.. И нас встретят, как желанных гостей... и...
– Нет таких сел, Яков Иваныч, – покачал головой бухгалтер.
– Есть! – закричал Петушков. – Должны быть! Для моего продукта мне нужно село богатое, неразоренное, веселое...
– А что у вас за продукт? – спросил Тарас.
– О! У меня продукт психологический! – уклончиво ответил парикмахер.
– Восемьдесят четыре картошки и сто семнадцать ложечек муки, – вдруг тихо прошептала женщина.
– Что? – встрепенулись все и оглянулись на нее. Женщина смутилась. Она не заметила, что произнесла это вслух.
– Нет, позвольте! – пристал к ней неугомонный Петушков. – Вы сказали что-то про картошку?
И он выпытал всю ее историю. У женщины – ее звали Матреной – на шахте остались две девочки. Старшенькой – десять, меньшенькой – пять лет. Она оставила нм немного муки и картошки, по счету. И приказала брать в день три картофелины и класть в суп три ложечки муки. Старшенькая, Любаша, поклялась, что не потратит больше. Теперь у них осталось сто семнадцать ложечек муки и восемьдесят четыре картошки.
– А я еще и полпути не прошла, – вздохнула шахтерка. Да, и нас дома ждут голодные... – глухо сказал бухгалтер. – Сколько уж мы ходим, Яков Иваныч, с тобой...
– Так ведь не с пустыми руками ждут, с хлебом. Что мы им без хлеба? Надо найти село богатое, неразоренное, чтоб обменяли мы свое барахло с пользой...
– Где же такое село найти? – вздохнул бухгалтер. – И найдем ли?
– Найдем! – уверенно ответил парикмахер.
– Ну-ну!
И, переночевав подле тлеющего костра, они с рассветом все вместе отправились искать землю неразоренную...
Поиски земли неразоренной... Никогда Тарас и помыслить не мог, что наша земля так велика и бескрайна, что столько на ней сел и станиц, хуторов в коричневом вишенье, одиноких лесных избушек, столько дорог. И широкие, как бульвары, грейдерные, с акациями в два ряда; и старые, травой заросшие чумацкие шляхи, и новенькие, строгой профилировки, с кюветами, полными воды; и горбатые проселки с навеки окаменевшими колеями в грязи; и веселые, опушенные золотою соломою, как казацкими лампасами, полевые дорожки; и бойкие, в рытвинах и ухабах, большаки, непроезжие в грязь; и робкие, путаные степные тропки; и, как стрела, тугие, прямые просеки в лесу... Много дорог. По всем по ним прошли Тарас и его товарищи, а все еще не нашли земли неразоренной.
Неунывающий Петушков вел их и все сулил счастливую землю впереди. Но не было этой земли на горизонте. Горели села, мычали угоняемые немцами стада, плакали бабы, качались у дорог повешенные, их синие босые ноги не доставали травы.
И часто теперь к костру тачечников приходили искать пристанища бабы с детьми из сожженных сел.
– Пустите погреться, люди добрые! Ничего у нас нема. Нема хаты, нема добра. Одна душа осталась.
– Шестьдесят шесть картошек и девяносто девять ложечек мухи... – шептала Матрена, глядя на детей погорельцев.
Петушков теперь то и дело расспрашивал встречных тачечников про края, из которых они идут.
– Ну, как там, а? Меняют?..
– Да меняют... – неохотно отвечали люди, – Христа ради меняют... У самих ничего нет...
– То есть как нет? – удивлялся Петушков. – Куда же делось?
– Куда, куда? Известно, куда девается... – и исчезали в дорожной пыли, безнадежно махнув рукой.
После таких разговоров было еще труднее идти и верить, что есть на свете земля неразоренная.
– Нет ее, нет! – твердил Петр Петрович, но шел, как и все...
– Должна быть! – кричал парикмахер. – Не могут же немцы такую жирную землю обглодать, как косточку...
– Фашисты все могут! – качал головой Тарас.
– Шестьдесят картошек и девяносто три ложечки муки, – шептала, вздыхая, Матрена.
Дымил костер... Тлели старые, палые листья. И не было земли неразоренной.
Тарас почернел от пыли, похудел, стал совсем молчаливым. Чем больше чужого горя видел он вокруг, тем меньшим казалось свое. Ему было все равно, куда идти. Ему было все равно, что есть – бураки, лесную ягоду, грибы, кору с деревьев. Спина его сгорбилась над тачкой, кровавые мозоли на руках отвердели. Он шел за одержимым мечтою Петушковым и сам не знал, верит ли он, что есть земля неразоренная, или уже не верит...
По ночам у костров Петушков вдохновенно рассказывал о жирной, нетронутой земле, что ждет их впереди. Тарас молчал, бухгалтер спорил. Актер сам загорался мечтой.
– Да, да!.. – говорил он. – Это прекрасно! – и с тревогой заглядывал в глаза парикмахера. – Но дойдем ли, дойдем? – Его пальто истрепалось в дороге, к нему пристали репей да колючки, мягкая шляпа, в которой он спал, давно потеряла форму. Он был худой и старый человек, небритый, с большим кадыком: никто бы не узнал в нем знаменитого харьковского баритона.
– Дойдем! – убежденно отвечал парикмахер. – За Доном земля богатая. – И он принимался рассказывать об этой земле, и чем дольше не было сел на их пути, тем ярче и фантастичнее были его рассказы.
– Таких сел нет и никогда не было! – спорил с ним бухгалтер.
– Были, – защищал актер. – Мы давали концерт однажды, и я помню столы под вишнями... И горы душистого белого хлеба. Кувшины с молоком. Золотистый мед в прозрачных чашах... Яичница, как вечерний закат...
– Да, жили, жили! – вздыхал Тарас.
А Петр Петрович все никак не мог вспомнить, отчего он был раньше недоволен жизнью.
– Определенно помню, – недоумевал он, – был я недоволен. А чем, отчего – хоть убей, не вспомню.
И никак не мог вспомнить, из-за чего не ладил со своим директором.
– Я из-за него и не эвакуировался... Нет, говорю, не поеду! Мне лучше с немцами жить, чем с вами, директор. А из-за чего ссорились? Э... не помню. Определенно помню: хам он был, скотина. А теперь доведись встретиться... э... расцеловал бы его, хама! Честное слово, расцеловал бы!
– Да, жили, жили...
– Пятьдесят четыре картошки и восемьдесят семь ложечек муки.
А земли неразоренной все не было.
Они вошли уже в донские степи. «Теперь скоро, скоро!» – говорил Петушков. Он повеселел. Иногда, сгорбившись над тачкой, он свистел даже.
Они шли теперь по жирной, черной, доброй земле. По вечерам над нею поднимался такой густой и сытный пар, что Петушков уверял, будто его можно мазать на хлеб, как масло. Но у них не было хлеба. Они, как воробьи, питались падалицей. Вокруг них на сотни верст осыпались и гнили пшеничные поля, – тачечники собирали и ели гнилые зерна. «Теперь скоро, скоро!» – уверял Петушков. Он положительно опьянел от запахов жирной земли, клевера и гречишного меда. Он во всем видел и угадывал приметы счастливой земли, как моряк в тумане моря угадывает приметы близкого берега.
– Вишь, какие станицы пошли! – говорил он. – Большие, хозяйственные... – И он показывал на останки колхозных дворов и тракторных станций, на веселые крыши под железом и черепицей, на теплые, крытые скотные дворы. Его смущало, правда, что не слышно тут ни рева стада, ни кудахтанья птицы.
– Дальше, дальше все будет! – убеждал он. И все теперь верили ему. Запах гречишного меда и гниющей пшеницы раздувал их жадные ноздри...
На донских дорогах наши тачечники столкнулись с потоком из России. Появились люди из Курска, из Белгорода, из воронежских городов. Россия встретилась с Украиной, поставили рядом тачки, сели, закурили цигарки из прошлогодней сухой травы, растертой тут же на кровавых от тачки ладонях.
– В большие станицы не ходите, – советовали они друг другу, – там немецкие гарнизоны стоят... И достать ничего не достанете, да еще последнее немцы отымут.
– Да, уж после них ходить нечего... Аккуратно едят... Как саранча...
– Ну, как у вас? – расспрашивал Тарас людей из Курска.
Те только рукой отмахивались в ответ:
– Да как и у вас! Похвастаться нечем...
– Лютуют?
– Об этом уж не будем говорить...
И Тарас задумался, толкая свою тачку: есть ли мера людскому горю, есть ли сроки?
– Сорок восемь картошек и восемьдесят одна ложечка муки. – тревожно шептала Матрена. – Боже ты мой, боже!..
А неразоренной земли все не было.
На другой день Петушков вывел их с большака на автомобильную дорогу.
– Теперь скоро! – объявил он, словно ему было, как пророку, дано видеть сквозь туманные дали. – Теперь скоро!
Они втащили свои тачки на крепкий, сухой, укатанный грунт грейдера, и первое, что там увидели, – была распростертая женщина.
Она лежала у обочины, подле своей тачки, лицом вниз, на запад...
– Мертвая! – удивленно сказал бухгалтер.
Они столпились над ней, растерянные и подавленные. Окоченевшие руки женщины цепко впились в куль зерна... Мешок свалился с тачки и прорвался. Из него высыпались наземь хлебные зерна, – казалось, мертвые руки женщины пытаются собрать их и собрать не могут.
– Не дошла!.. – тихо прошептала Матрена.
Осторожно, чтоб не задеть мертвую колесами, обошли тачечники труп и молча побрели дальше. И снова была перед ними дорога, рыжая от пыли.
В эту ночь холодный дождь заставил их спрятаться в скирдах сена. К трем мокрым скирдам сбилось множество тачечников. Они облепили их жалким мушиным роем, забились в сено, жались друг к другу, одинаково мокрые и дрожащие. Над скирдами стоял непрерывный кашель, хриплый, больной... Никто не мог уснуть. А дождь падал и падал... Начиналась пора осенних дождей, а все не было земли неразоренной...
И Петушков вдруг подумал: «А может, ее и нет вовсе? Одно мечтание?» Но сейчас же бросился к тачке: «Промокнет продукт!» – и лег на тачку всем телом. А бухгалтер Петр Петрович задыхался в кашле и думал: «Не дойду! Разве в мои годы бродяжат?» Он давился кашлем и сплевывал густую, склизкую мокроту. Всю ночь мерещилась Матрене мертвая женщина, как лежала она, царапая окоченевшими пальцами землю, и все пыталась собрать зерна, и не могла собрать... «А дома, поди, как и у меня, голодные рты ждут. Теперь и не дождутся». Актер громко откашливался: «Гм! Гм!» Он хотел убедиться, что есть еще у него голос. Он даже крикнул что-то хрипло, простуженно. А струйки все ползли по его телу. И всю ночь стояла перед Тарасом мертвая женщина. Стояла во весь рост, протянув к нему руки, как к судьбе. «Определи, Тарас, меру за мои муки!» И он отвечал ей: «Такой меры, женщина, нет».
Утром дождь кончился, взошло солнце, на редкость молодое и веселое. Петушков воспрянул духом.
– Я всю ночь не спал, думал, – торопливо сообщил он. – И знаете, я нашел, отчего нам не везет!
Все молча смотрели на него.
– Мы все бьемся около больших дорог. Ну, ясно, тут – немцы. После них нечего искать. А нам надо в глушь! – крикнул он. – В глушь! Куда нога не ступала!
Он говорил много и горячо, и ему опять поверили, и пошли за ним.
Они ушли с большой дороги и стали пробиваться напрямик, к Дону. Петушков вел их. Одержимый лихорадкой мечты, сжигающей его яростным пламенем, он торопил их, злился, кричал: «В глушь! В глушь!» И они ползли за ним, опухшие, больные, – спотыкались, падали, но ползли.
И вот однажды, в полдень, измученные тачечники вдруг услышали то, чего уж давно не слышали: кричали петухи.
– Слушайте! – ликующе завопил Петушков и. подняв над головой руку, замер.
Но все уж и без того услышали. И остановились. И тоже замерли, не веря тому, что слышат.
Кричали петухи. Кричали так звонко, так весело, так неистово, что на всех лицах невольно появилась теплая, застенчивая улыбка, и каждый вдруг вспомнил самое лучшее, самое счастливое, что было в его жизни: кто детство, кто свадьбу, кто первую удачу. Городские люди, они вспоминали каждый свое. Петушков стоял на цыпочках, замерев от восторга, на его лице были написаны счастье и гордость. Матрена сложила руки на груди, как перед молитвой. Актер снял шляпу. Так стояли они молча и благоговейно.
И вот из лесной чащи выплыла к ним счастливая земля. Старые седые волы медленно тащили возы и глядели на мир недоверчиво, исподлобья. И на возах вздыбились горы серебристой капусты; тугие, как бубны, арбузы глухо гудели, ударяясь друг о друга; из огромных мешков выпирала грудастая картошка; помидоры сочились кровью; в клетках метались неистовые петухи, солидно крякали утки; розовые поросята с тупым удивлением взирали на мир; хмурые мужики длинной хворостиной сердито стегали волов; а подле возов медленно шагали немецкие солдаты и все жевали.
Обоз полз медленно и долго. Мимо тачечников все плыли и плыли высокие возы, проплывали коровы с печальными, покорными глазами, бестарки с золотой пшеницей, хмурые мужики, бабы с заплаканными глазами, жующие немцы... Проплывали и исчезали вдали. Вот и последний воз скрылся в лесной чаще. Прошла, прошумела и растаяла счастливая земля. Актер медленно опустился на тачку и, уткнувшись в шляпу, заплакал.
– Как я их ненавижу! Как я их ненавижу! – сдавленным шепотом произнес Петушков и сжал кулаки. – Я их и брить не мог. Щеки брею – ничего. А как дойдет до горла...
– Тридцать три картошки и шестьдесят шесть ложечек муки, – прошептала Матрена и заплакала. – Боже ж ты мой!
Больше никто ничего не сказал.
Матрена вдруг встала, вытерла рукавом глаза и низко поклонилась Петушкову, потом остальным.
– Спасибо вам, товарищи, за компанию, за доброту вашу. Низкое спасибо!
– Ты что? – испуганно спросил ее Петушков.
– Нельзя мне! – строго сказала Матрена. – Назад пойду. Мои последний запас едят.
– А... а хлеб как же? Что ж привезешь домой?
– Уж как есть. Обменяю где-нибудь или выпрошу за ради Христа.
– Ну, иди! – тихо сказал Петушков и нерешительно обвел глазами спутников. – А мы еще пойдем... немного...
Матрена взялась за тачку и вытащила ее на дорогу.
– Может, покойникам хлеб привезу... – сказала она, – а все идти надо.
– Прощай, Матрена! – негромко сказал Тарас. – Тебе надо дойти.
– Авось дойду! – вздохнула шахтерка.
Тачечники долго смотрели ей вслед. Вот она скрылась...
– Ну-с! – как можно веселее сказал парикмахер и вдруг увидел лицо актера. Тот сидел, закрыв глаза; дряблый подбородок его отвис и дрожал мелко и часто.
«А он не дойдет! – испуганно подумал парикмахер. – Он никуда не дойдет».
– Вам что, плохо? – сочувственно спросил он, осторожно трогая актера за плечо.
– А? Да... Извините... Ослаб! – сознался актер. Он попытался, как всегда, улыбнуться, но улыбка не вышла. Он виновато развел руками. – Вот ведь подлость какая! А? Извините…
Он извинялся за свою немощность, а Петушков вдруг в первый раз почувствовал свою вину перед ним и перед всеми. «Что же я тащу их, старых людей, неведомо куда? Может, и нет на свете неразоренных сел?»
«А какая хорошая мечта была? Красивая!» – пожалел он и, вздохнув, сказал:
– Ну что ж! Зайдем в ближнее село. Поглядим!
Ближнее село оказалось большой, полупустой станицей. Много хат было заколочено досками, крест-накрест, еще больше стояло без крыш и дверей, словно лежали среди села трупы непогребенных.
Парикмахер выбрал хату побогаче и постучал в окошко. Выглянула женщина с добрым и больным лицом. Увидев тачечников, она грустно покачала головой.
– Войти можно? – вежливо спросил парикмахер.
– Та можно! – ответила женщина и отперла калитку.
Они вкатили свои тачки в широкий и пустой двор, весь усыпанный желтой листвой, как ковром.
– Ну вот! – весело сказал парикмахер. – Принимай купцов, хозяйка!
– Купцы пришли, а покупателей черт ма! – грустно ответила баба.
– Нет, ты товар погляди, товар! – закричал Петушков. – Ну, давайте! – и обернулся на актера. Тот обессиленный опустился на тачку.
– Что же вы? – шепотом спросил его парикмахер. – Давайте!
Актер только безнадежно махнул рукой в ответ.
– Ну, давайте тогда я... покажу ваше... – Петушков заглянул в тачку актера и вытащил оттуда узлы.
– Напрасно развязывать будете, беспокоиться, – сказала женщина. – Ничего у нас нет, извините.
– Нет, вы поглядите, поглядите! – не унимался Петушков и, развязав узел, широким жестом распахнул перед женщиной все богатство его. Тут были костюмы актера, добротные, щегольские, сразу вызывавшие в памяти всех то далекое, довоенное время, когда и они, тачечники, как люди, ходили в концерты, покупали обновки, обсуждали с портным покрой костюма, как судьбы мира.
– Богато ходили! Чисто! – почтительно сказала женщина и с уважением пощупала сукно костюма.
– Это мой концертный фрак... – слабым голосом произнес актер и отвернулся. Вы знаете, кто это? – прошептал Петушков, наклоняясь к казачке. – Это артист! Его весь мир знает. Он сам эти костюмы носил. Ведь это только ценить надо.
– Сочувствую. – сказала женщина. – Всею душой сочувствую... – Она с грустью посмотрела на костюмы и опять пощупала сукно. – Только нет у нас ничего, поверьте! Все забрали...