355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Горбатов » Мое поколение » Текст книги (страница 2)
Мое поколение
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:36

Текст книги "Мое поколение"


Автор книги: Борис Горбатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

А мы стояли вокруг него или лежали, приникши к траве, и, затаив дыхание, слушали. Шумели над нашими головами казацкие битвы, буйно гудела Сечь, плакал казак в турецкой неволе, шел долиною батька Дорошенко с войском, – эх, песни!

Горький запах полыни подымался над пустырем, запах горькой могильной травы. Почему так много сложено песен о смерти?

У красноармейцев учились мы другим песням: строевым. Они пели их в строю или на митингах. Наш «батальон» тоже пел:

 
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов…
 

Приходили белые. По внешнему виду белые солдаты мало отличались от красных: такие же бородатые, рваные, в смушковых шапках и плохих шинелях, только синие потеки на плечах от нарисованных погон.

Хрипло и мерно пели они:

 
Смело мы в бой пойдем
За Русь святую…
 

Мотив был схож. Это ошарашивало меня.

Приходили красные, располагались в казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и негромко пели. Дым стоял над кострами, едкий, ползучий. От развешанных над кострами портянок шел тяжелый запах пота. Песни были печальные и тягучие.

Приходили белые. Офицеры уходили по квартирам, солдаты располагались в тех же казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и пели. И пели те же песни, что и красные, о том, как казак копал криниченьку, о том, как мать не дала казаку доли, о субботе – дне ненастном.

Разговаривали мы с ними:

– Откуда?

– Полтавский.

– Давно воюешь?

– Давно.

– Надоело?

– Ох, господи! – Посмотрев на нас, добавлял: – Ото и у меня такой хлопча дома, як ты.

– А чего ж вы воюете, – мы озирались, – против красных?

Солдат сердито подтягивал к себе рубаху, которую чинил.

– Киш, цуценята! – кричал он на нас и тоже озирался. – Ох, господи!

Почему они воюют? Красные идут за правильное дело, почему же они против них? Почему толпа растерзала Нагорного? Ведь он хотел, чтобы не было погромов в городе. Почему в песнях так много поется о смерти? Почему стоит над страной горький запах полыни, могильной травы? Кончится ли это? Скоро ли?

И иногда казалось, что это всегда будет так: заколоченные окна школ и магазинов, обыватели, прячущиеся по подвалам, шальная стрельба на улицах, хлеб пополам с кукурузой и мякиной, потушенный завод, деньги – миллионы, за которые ничего не купишь.

Я делился этими думами с Алешей. Он обрывал меня и говорил убежденно:

– Недолго так будет. Вот кончится война, все будет иначе.

А как – иначе, он не умел объяснить.

Всей кожей, розовой, детской кожей, по которой пошел уже дружный загар, ощущали мы свое время. Бесстрашные и верткие дети улицы, воробьи на вздыбленной мостовой, с жадно разинутыми ртами и глазами, бегали мы смотреть все, что смотрится, слышать все, что слышится. Пролезали всюду: к новому танку, под брюхо бронепоезда, на нечаянный митинг.

Величайшее из всех учений в истории – ленинское учение – было взметено миллионами знамен и плакатов, и в них, в этих лозунгах, броских и динамитных, познавали мы то, за что боролись и умирали люди. Познавали легко, без труда, без борьбы, – щедра была эпоха, богатая гением величайшего из вождей, и мы, смутно помнившие городового, плевали в глаза царскому портрету, орали: «Нет бога ни на земле, ни в небесах!» Еще не работая сами, мы уже знали величайшую справедливость на земле: «Не работающий да не ест», – и все это сокровище досталось нам даром, здесь, на нечаянных митингах.

Мы и сами устраивали свои митинги. Они похожи были на грачиный грай. Но неподдельные страсти бушевали здесь.

Собирались на пустыре за заводом.

Пустырь цвел лопухами и репейником; в бурьяне валялся и ржавел железный хлам, выброшенный с завода. Посреди пустыря растекалась никогда не высыхающая лужа: утки-качки приходили сюда пить, крякали, вытягивая шею. Рассохшаяся бочка валялась тут же. Ржавые обручи еще скрепляли ее рыхлые бока. По пустырю шел легкий ветерок, ворошивший пыль на лопухах.

– Товарищи рабочие и крестьяне! – хрипло кричал Алеша, главный оратор, обращаясь к сбежавшейся детворе. – И вы, товарищи красноармейцы! – поворачивался он к нашему «железному батальону».

Но мы не только перепевали взрослых. Было и свое.

– Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь! – бросил как-то Алеша на митинге в девятнадцатом году и выдал свое, заветное.

У него был великолепный план: план всемирной детской организации; цели ее были неясны. Тут царила полная путаница. Алеше мерещились детские роты, батальоны, полки, сам он на белом коне, рев фанфар и колыхание рядов: ать, два, ать, два!

Это сначала нравилось всем. Но насмешливый Валька подрезал крылья.

– А воевать с кем?

– Хо! Ясно! С белыми.

– А кто нас на войну пустит?

– Пустят. Сами пойдем.

– А где оружие для всех возьмем?

Заминка и неуверенный ответ:

– Должна власть дать.

Но у Вальки последний сильный довод:

– А войне скоро конец. И большевики против войны. Что мы, скауты, что ли?

У меня была другая мечта: детская партия, комитеты, съезды.

– И круглая печать! Обязательно! – подхватывал Алеша. – Здание хорошее и вывеска: «Детская коммунистическая партия».

Но Валька качал насмешливо головой:

– Так вам здание и дали!

– И дадут.

– Дадут?

– Дадут!

– Вот вам что дадут! – он показывал фигу.

Закипала драка. Я, как комиссар, вступал в свои права:

– Что вы, как дети, ссоритесь? Стыдитесь!

Валька обиженно поводил плечами:

– А что они глупости порют? Партия-я! Партийцы тоже!

– А ты чего хочешь?

– Взяли бы лучше пьеску детскую поставили, вон как в городе.

Действительно, в городе появились детские драмкружки: «Путеводная звезда», «Детский мир», «Юные артисты».

– Так то ж гимназисты! – с невыразимым презрением возражал Алеша. – Вот дура! То ж гимназисты! – И грозился: – Ох, пойду я на этот спектакль! Ох, руки у меня чешутся!

Павлик, как всегда, молчал. Он даже словно не слышал. Присев на корточки, ласково гладил облезшую, всю в репьях шерсть Шарика.

– Ну, а ты как думаешь? – обратился я к нему в упор.

Павлик смутился, пролепетал что-то, но потом вдруг застенчиво и тихо сказал свое:

– Детский завод надо. Детский завод!

Митинги наши часто кончались драками, воем, ревом; мы уходили с расцарапанными лицами, но непримиримые, убежденные, упорные.

И вместе с этой горячей стремительностью, ртутностью, буйной, оголтелой юностью в каждом из нас уже жила холодная, прищуренная недоверчивость.

Приходил в нашу компанию новый. На него смотрели с воинственной настороженностью.

– А ты не буржуй? – сердито спрашивал Алеша, командир «железного батальона».

Мальчик божился, что нет, не буржуй.

– А чего ж ты божишься? – злорадно подхватывали мы. – Бога ведь нет!

А Алеша объяснял:

– Бога нет! – и тыкал в небо пальцем. – Там пустота и звезды…

Откуда мы узнали, что бога нет? Проникли в тайну мироздания? Прочитали антирелигиозную книжку? Прослушали лекцию? Ничего подобного! Надуло в уши, подслушали на митингах, увидели на плакатах, узнали от знакомых красноармейцев. Ведь недаром же ходила среди бойцов лихая поговорка: «Крой, бога нет».

3

Знойное, сухое и голодное пришло лето тысяча девятьсот двадцать первого года.

Из Поволжья двинулись в наши места голодные люди; они несли с собой ужас. Он дрожал в их воспаленных, ищущих, тоскливых глазах, и рядом с ним теплилась покорная, тихая и тоже тоскливая надежда. Они умирали на вокзалах, на улицах, в пыльных, запущенных скверах, потому что и в наших домах был голод.

С шахт приходили тревожные слухи: говорили о шахтере, убившем своих детей и бросившемся в шахту, чтобы не умереть голодной смертью.

У Алеши умер брат, маленький кудрявый Василек, Васятка, – мы любили нянчиться с ним.

– Тиф? – спросила у доктора Алешина мать, вытирая сухие глаза.

– Тиф?! – пожал плечами доктор. – Да, голодный тиф.

Алеша стоял, склонившись над маленьким почерневшим трупиком. Он хотел плакать и не мог. Алешин отец сидел, сгорбившись, беспомощный и жалкий. Наконец, он поднял голову и посмотрел на Алешу.

«Вот, – говорил тоскливый этот взгляд. – Вот! Я не виноват. Я один тянусь. Вставай, сынок, в лямку».

И Алеша съежился под этим взглядом.

Потом мы хоронили Васятку – хоронили наше детство. А на следующий день Алеша пошел в большое учреждение, где, говорят, давали хорошие пайки.

– Я хочу… работу… – сказал он робко. – Я писать могу, переписывать. Я учился в школе.

Его смерили взглядом: он был высок для своих лет, худощав, задумчив; в глазах у него металась голодная тоска и отчаяние. Его пожалели, дали пробу.

– Пишите, – и начали диктовать.

Дрожащими руками, старательно выводя буквы, писал Алеша.

– Неважный у вас почерк, молодой товарищ, – сказали, посмотрев его писание. – И ошибок много. Слово «лучше» вы написали «лутше».

Алеша слушал молча. Он хотел сказать, что немецкие снаряды, разорвавшиеся над его школой, помешали ему узнать, как пишется слово «лучше», но ничего не сказал и, опустив голову, направился к двери.

«А дома пайка ждут», – подумал он, взявшись уже за дверную ручку, и вернулся.

– Я курьером могу, – пролепетал он в отчаянии.

Его взяли курьером.

Остальные ребята бродили по городу скучные, злые, ленивые. Митинги кончились. Казармы переделывали в школы; война стихла, только часовые[1]1
  ЧОН – коммунистические части особого назначения.


[Закрыть]
мерзли по ночам у складов.

Что-то новое происходило в стране, новое, непонятное нам. Дома стояли с выбитыми стеклами, – их еще не ремонтировали, но из них уже и не стреляли.

По улицам бегали ребятишки с лотками: ирисы, папиросы; они задирали нас, а мы, огрызаясь, кричали:

– Буржуйчики!

Но ребятишки эти делали что-то – Алеша тоже делал что-то: разносил пакеты по городу. Люди расписывались в его книге.

А мы бродили злые, неприкаянные, вырастающие из детской одежды, и не знали, где наше место в том новом, что происходит вокруг.

Нужно было начинать работать: дома голодно. Но где работать? Завод стоял притихший, еле дышал: кадровикам нечего было делать. Тоськин отец бродил по базару, продавал зажигалки. Тоську на лето отдали в деревню в подпаски.

Я не знаю, что было бы со мной, если бы я родился задолго до революции. Но мы – я, Павлик, Валька, Алеша, – мы росли в те дни, когда в крови и радости строилась новая жизнь, и казалось нам, что родились мы для дел необычайных.

Мы знали уже отраву мечтаний: каждый из нас видел себя командиром, трибуном, вождем. Душные, беспокойные снились нам сны: мы куда-то бежали, что-то кричали, падали, летели – в дыму, в зареве, в звоне и гуле.

Однажды мы лежали за городом на бугре. Солнце, расплавленное и белое, как литье, растекалось по небу. Мы лежали молча, – до этого Павлик говорил о том, что дома жрать нечего и мать опять плакала.

Валька ковырял палкой в земле, – земля была сухая, растрескавшаяся, горячая. Потом он отбросил палку и спросил:

– А что с нами будет, ребята?

На наших глазах в эти годы происходили необычайные вещи. Люди схватили в горсть огромную страну и вытрясли ее, выбили из нее пыль, как из старого половика.

Мы сами видели: знакомые рабочие с гвоздильного завода волокли пристава, он дрожал и просил не убивать. Мы сами видели: изменилась жизнь. Люди изменили, перекроили ее, отменили твердый знак и букву ять, объявили свободу.

Человек все может: построить, разрушить, убить, возвеличить, сделать большое, геройское, красивое. Человек все может.

И вот вопрос:

– Что же с нами будет, ребята?

Городок лежал внизу – маленький, беленький, с чахоточной зеленью. Солнце стекало ему за шиворот, белое, как песок.

Мы могли стать всем: вождями, инженерами, механиками, милиционерами, писателями, комиссарами, железнодорожниками.

Жизнь раскрывалась перед нами большая, податливая. Человек, люди все могут. Мы уже знали слова: класс, рабочий класс.

– Мать говорит – на заработки ехать надо, – произнес Павлик. В нем появилась уже солидность, как у крестьянского парнишки, впервые взявшего в руки вожжи.

– Надо учиться! – вздохнул Валька.

На его лице выступили красные капли прыщей. Волосы он зачесывал назад.

Можно было идти на заработки. Можно было учиться, можно было встать и пойти куда глаза глядят, и идти, идти, – никто не удержит, не спросит: куда идешь, зачем идешь?

Неожиданно из деревни приехал Тоська. Из пастухов его прогнали за леность и обжорство.

Он пришел к нам, краснощекий, пахнущий полем и стадом, теплым запахом навоза и травы, посмотрел на нас узкими своими щелками и сказал удивленно:

– Шкелеты вы! Пра слово, шкелеты.

Через несколько дней вечером он пригласил нас в кино.

– Всех вас кином угощаю. Пошли.

Мы прониклись к нему уважением: у парня есть свои лишние деньги.

Но скоро стало известно, откуда у Тоськи деньги, Валька видел: на Миллионной Тоська торговал с лотка папиросами.

– Вот она, «Ира», только с Каира, – покурим, гражданин?

– Торгуешь? – в упор спросили мы вечером Тоську.

Он испуганно посмотрел на нас, потом опустил голову.

– Отец заставляет. – И взглянул исподлобья. – Шамать надо, а?

Мы пожалели его: торговать – это хуже, чем воровать. Воровать что? Лихая штука. Смелость нужна. Наши понятия о собственности были условные: твое – мое – богово, – и лазали по чужие яблоки. Но торговать – это уж никуда! И мы пожалели Тоську. Стали думать, как горю помочь.

– В курьеры хочешь? – спросил Алеша, хотя мало верил, что дело выйдет.

– Больной я, – прошептал Тоська, – ноги у меня ревматизные. За это меня из пастухов выгнали.

Мы удивились: краснощек, а поди ж ты – ревматизные ноги! Ломали головы: как помочь парню? А Тоська стоял на Миллионной и кричал:

– Закурим, гражданин?

Ему тоже сначала было неловко торговать. Стыдно и скучно. Конкуренты грозились побить. Но потом он втянулся, сдружился с ними, стал так же, как и они, бойко выкрикивать названия папирос и лихо спасаться от милиционера.

У него теперь водились деньжонки. Он чуть набивал цену на папиросы (все ребята делали так) и разницу не отдавал отцу, а оставлял себе. Теперь он мог ходить в кино, покупать ириски, а иногда и выпивать с товарищами. Самогон ему сначала показался противным. Потом обтерпелся, даже понравился. Нас он избегал, и мы поняли, что Тоське – конец.

Скоро отделился от нас и Валька. В нашу компанию он вообще попал случайно. Кажется, Алеша привел его – выручил из какой-то драки. Мы сначала недоверчиво встретили гимназиста, но он оказался свойским парнем. Его отец был бухгалтером в банке, и жили они на Миллионной, но Валька от зари до зари пропадал у нас на Заводской. Он рассказывал нам замечательные вещи, давал читать книги, придумывал сюжеты для наших длинных игр с массой приключений и событий. А потом его гимназическая фуражка поистрепалась, он выбросил ее. Время, которое треплет фуражки, стерло и различие между нами: Валька стал равноправным членом нашей группы.

У нас каждый имел кличку: Алеша – «Боевик» (он сам себе придумал), я – «Политик», Павлик – «Тихоня».

Вальку мы сразу прозвали «Актером». Он замечательно «представлял».

Вот идем мы гурьбой по улице. Вдруг он выскочит вперед – и вот перед нами старичок, прихрамывающий, худенький, жалконький. Идет старичок получать свою пенсию. Руки у него трясутся, глаза слезятся:

– Пропустите, добрые граждане. Собес закроют.

Но часто он «представлял» незаметно даже для себя. И верил в себя такого, каким представлялся. Вдруг он начнет хромать, и я уже знаю – это красный командир приехал домой раненый. И Валька искренне был уверен, что он действительно красный командир. Он выпрямлялся, становился медлительным, солидным. Какая-то грусть в его прихрамывающей походке, и снисходительность к штатским, и извинение всем, кто не ранен, и скромная гордость бойца.

Очевидно, в эти минуты в Валькиной голове разворачивались увлекательнейшие эпопеи, героем которых был он, он сам, раненый командир. А если вблизи были девочки, он «представлял» еще лучше. И я тогда был еще больше уверен, что он верит в то, что это не «представление», а правда, жизнь, что все это с ним, с Валькой Бакинским, происходит.

Девочки редко бывали в нашей компании. Девчонок мы презирали. Алеша даже поколачивал их. Своей сестре Любаше он строго-настрого запретил путаться в наши игры. И единственным защитником и рыцарем девочек был Валька.

Однажды он даже принес Любаше розу. Я заметил, что он отдал ее с церемонным поклоном и, не обращая внимания на смущение девочки, поцеловал ей руку. Потом одернул борт куртки, как если бы это были лацканы фрака, сунул в кармашек платок, опять церемонно поклонился, изящно наклоняя вихрастую голову, на которой он «представлял» тончайший пробор, и удалился. Не ушел, не убежал, а именно – удалился. И я знаю, кого он «представлял» на этот раз: еще вчера он мне объяснял значение слова «денди».

Он таскал нас на все театральные представления в город.

Вы помните эти дни девятнадцатого-двадцатого годов? Каждый подив возил за собой труппы актеров. Каждый госпиталь имел театр. Там, где было три чахлых дерева, объявлялся «сад», и в этом саду давался бесплатный концерт.

С эстрад, составленных из канцелярских столов, неслась к нам безыменная музыка (возможно, это был Бетховен), непонятные, но звучные стихи (Маяковский?), исполнялись отрывки из каких-то пьес, – мы ничего не понимали, но впитывали и музыку и стихи…

Но Валька вдруг перестал ходить к нам на Заводскую. Алеша встретил его в городе и узнал, что Валька записался в детский драматический кружок, есть у них режиссер, готовят они большой спектакль, нашей братии будут контрамарки.

Мы решили: контрамарки не брать, Вальку считать дезертиром, объявить вне закона, в случае поимки – без полевого суда расстрелять на месте.

Скоро ушел от нас и Павлик. Он поехал к дядьке, мастеру завода в Белокриничной. Мать собрала ему мешок: хлеб, бельишко, полотенце с петухами. Мы с Алешей провожали Павлика. Втроем грустно бродили по усыпанному багряными листьями перрону, потом подсаживали Павлика в теплушку, кричали вдогонку поезду и махали фуражками.

Как-то сразу, быстро, в одно лето, распалась наша тесная группа, словно вышел наш «железный батальон» с большими потерями из боя.

Что же! Это верно: это бой. Это жизнь разбросала нас. К лучшему ли? К худшему? Увидим. Земля движется вокруг солнца, облака плывут по небу, утята разбивают скорлупу яйца клювами.

Молча шли мы с Алешей с вокзала.

– Значит, уехал Павлик? – наконец, произнес он.

– Уехал.

И опять легло молчание. Пыльная улица, трава между камнями тротуара.

– Как думаешь, Матвей жив?

– Кто его знает!

На перекрестке мы разошлись, крепко пожав друг другу руки.

Через несколько дней я поступил учеником наборщика в организовавшуюся при типографии школу фабзавуча. Там вступил в комсомол, а потом, когда умер отец, я и вовсе перебрался с Заводской улицы в центр, в коммуну, которую ребята называли «коммуна номер раз».

Но об этом потом. Вот захлебываюсь я, как щенок в весеннем паводке, в потоке воспоминаний. Вынырнет лицо, – где ты, браток, теперь? Какой ветер раздувает твои паруса? Или сценка какая вспомнится, грустная ли, веселая, мрачная, – вот и не знаю я, с чего начать, как подойти к ней, как развязать этот длинный, как чумацкий шлях, моток моих воспоминаний.

ВТОРАЯ ГЛАВА

Тогда впервые научились мы

Словам прекрасным, горьким и жестоким.

Н. Тихонов

1

Рыженький худенький парнишка лет четырнадцати в ватной солдатской фуфайке сидел на лестнице и навертывал обмотки.

Обмотки были цвета хаки, грязные и помятые, – они, должно быть, давно не стирались.

Парнишка с торжественной тщательностью расправлял их, потом резким рывком натягивал, как струну, – казалось даже, что обмотки звенели, – потом уверенно и осторожно бинтовал ногу.

Детвора столпилась около него в благоговейном молчании. Она ходила в стоптанных башмаках, рваных сапогах, бегала босиком, летом щеголяла в деревянных колодяшках. Но обмоток ни у кого не было.

Парнишке, видно, льстило почтительное молчание детворы, однако на веснушчатом его лице не выражалось ничего, кроме деловой озабоченности.

И когда паренек кончил свою работу и звонко хлопнул себя по затянутой донельзя ноге, он вдруг сказал серьезно и строго, не обращаясь собственно ни к кому:

– А у моего брата еще и наган есть, – и снова хлопнул себя по обмоткам,

Его звали товарищем Семеном, – так он сообщил ребятам, – а жил он с отцом и братом, по ордеру вселился.

– Жилотдел ордер дал, – охотно рассказывал он и со смехом добавлял: – Мы вашу буржуйку уплотнили.

Речь шла о хозяйке дома.

– А я сам в комитете работаю. – Он хмуро насупил брови и прижал к боку брезентовый грязный портфелишко. – Ка-эс-эм! В уездном масштабе.

Лицо его вдруг омрачилось. Он вспомнил вчерашний спор с курьером губкомола Гольдиным, приехавшим сюда в отпуск. Тот убедительно доказывал Семчику, что он, Гольдин, выше его по чину.

– Я курьер губкома, в губернском масштабе работаю, – говорил Гольдин, – а ты – курьер укома, работаешь только в уездном масштабе.

Кончилось дело тем, что Семчик двинул губернского работника в ухо, и его пристыдил за это сам Жихарь, секретарь укомола.

Это воспоминание и омрачило лицо Семчика.

– Ну и в уездном масштабе! – примирился, наконец, он. – Разве мало?

Он пожалел, что по бедности комсомольского бюджета в волостях нет курьеров, – они были бы по чину ниже его. Потом он грустно вздохнул: почему курьерам не выдают оружия?

Опять вздохнул и пошел со двора, сопровождаемый восхищенным детским роем.

Уже много дней слышит Семчик это новое, непонятное слово «нэп», а значения его все же понять не может.

«Учреждение новое появилось, что ли? – тревожно думает он. – Где же оно помещается? Еще с пакетом пошлют».

А спросить у других стыдно. «Старый комсомолец, – скажут про него другие, – а такой вещи не знает!»

И опять омрачается лицо Семчика.

Но вот он уже, оказывается, и не старый комсомолец.

– Как же так? – горячился он в укоме и чуть не плакал, доказывая свое.

В восемнадцатом году отец, старший брат и он, втроем, пришли в комячейку. Семчику шел двенадцатый год, – он глазел по сторонам: у Карла Маркса на портрете была огромная борода.

– «Ну и борода!» – подумал он тогда.

Он так и ходил всегда за отцом и братом. Матери не было – жили в эшелонах, комитетских комнатах, во временных общежитиях. Семчик называл себя сначала коммунистом, потом комсомольцем (комсомольцем даже лучше, чем коммунистом! – решил он) и откликался, только когда его звали товарищем Семеном.

Когда они приехали, наконец, после эшелонных странствий в этот городок, получили по ордеру комнату в уплотненной квартире буржуйки и Семчик определился курьером в укомол, к нему подошла курносая дивчина в такой же, как и у него, заячьей ушанке и сказала ему строго:

– На учет в ячейке встал? Билет давай.

Дивчина оказалась секретарем ячейки.

– А билета у меня нет. Какой билет? – растерялся Семчик.

– Какой, какой! Комсомольский!

Но комсомольского билета у Семчика не было, никогда не было.

– Может, у папаньки билет мой? – совсем робко предположил он.

Тут уж и строгая дивчина не выдержала: хохот пошел по гулким коридорам укома. Смеялись все: укомовцы, заехавшие из районов ребята, случившиеся здесь городские комсомольцы.

Кончилось тем, что Семчику дали комсомольский билет, но стаж поставили с этого исторического дня.

Долго ходил неутешным Семчик. Огромная несправедливость – вот как называлось то, что сделали с ним. Разве не бегал Семчик в восемнадцатом году по темным коридорам епархиального училища, превращенного в общежитие, звонко крича: «На собрание, товарищи, на комячейку!» Разве не он это на своей спине перетаскивал из типографии в подив горы листовок, еще остро пахнущих невысохшей краской? Разве не исколесил он с отцом все маршруты и направления, по которым то отливала, то вновь приливала революционная кровь страны? Разве не кричал он до хрипоты «ура» на походных митингах, где выступал отец?

Он любил, когда кончались собрания. Все вставали и дружно так, согласно пели «Интернационал». И разве он не пел со всеми? Детский, дрожащий дискант его вырывался часто из хора, и тогда Семчик испуганно замолкал, оглядывался и, убедившись, что все поют по-прежнему, лукаво улыбался и снова присоединялся к хору.

Он плохо понимал то, о чем говорилось на собраниях, но зато отец часто разговаривал с ним. А отец умел объяснять даже самое непонятное. И, трясясь на нарах в теплушке, Семчик иногда, закрыв глаза, картинно представлял слова, которые говорил ему отец.

Слово «Интернационал» он представлял себе так: люди, обнявшись, поют – русский, китаец, негр и австриец (Семчик видел, как гнали по городу пленных австрийцев во время германской войны, и тогда еще жалел их). Слово «буржуазия» он тоже ярко видел: толстое, пузатое слово, паучье. Когда они уплотнили буржуйку, Семчик разочаровался: буржуйка была худенькая, куталась в пуховый платок, только глаза злющие. Но больше всего любил Семчик представлять слово «будущее». Тут была масса картин, солнечных, светлых. Они менялись в зависимости от того, что происходило днем: если днем голодали и мокли под проливным дождем, то «будущее» представлялось ему городом, залитым ласковым, горячим солнцем, а на зеленых улицах – обеденные столы.

Но все это было раньше, в детстве. Теперь Семчик – взрослый. Ему четырнадцать с половиной лет.

Кончилось тем, что Семчик, как всегда, спросил у отца о нэпе.

Отец торопился на собрание и ответил коротко:

– Новая экономическая политика… нэп… Линия партии в области экономики. Понял? – и побежал на собрание.

Он всегда такой занятой, и брат тоже.

Из этого объяснения Семчик все-таки понял, что нэп не учреждение, и успокоился.

Потом открылось первое в городе кафе. Открыл его Мерлис, толстый, багровый сосед Семчика по квартире. Еще недавно Семчик отлупил его золотушного сынишку.

– Буржуенок, ну, как его не бить? Контра, – объяснял Семчик.

Это кафе, вывеска над ним, сначала робкая, скромная, под цвет вывесок государственных учреждений, потом обнаглевшая, усмехающаяся золотыми буквами – «Мерлис», – удивили Семчика.

– Ишь ты, – почесал в затылке, но выводов никаких не сделал.

Потом густо стали возникать магазины, кафе, рестораны. Для такого маленького городка их стало непомерно много: «Ампир», «Аркадия», «Европа», «Прочь скука» и один, который назывался современно, – «Красная».

Худая буржуйка, которую уплотнили отец с Семчиком, тоже засуетилась: быстро шмыгала по коридору, огромная связка ключей звенела при каждом ее движении.

Семчику сказали ребята, что это и есть нэп. Он не поверил. Отец не мог соврать, а он говорил не о магазинах, а о политике.

Потом Семчик понял, что есть какая-то связь между политикой, о которой говорил отец, и открывшимся кафе Мерлиса.

Но этого он не одобрял.

– Я за сэп! – убежденно говорил он дворовой детворе. – За старую экономическую политику.

Дома между отцом и старшим братом шли горячие споры: брат был тоже против нэпа. Семчик вслушивался с мучительным интересом.

Он хотел поддержать брата в споре с отцом, но ничего не мог объяснить и с ужасом видел, как железная отцовская логика побеждает суматошные мысли брата.

А затем, на партийном собрании, куда специально пригласили и комсомольцев, Семчик услышал рассказы вернувшихся из поездки в село для смычки рабочих-большевиков о том, как встретила нэп деревня.

– Совсем другая жизнь пошла с отменой продразверстки, и кипение в умах другое, – восхищенно говорил худой и высокий гвоздильщик в буденовке и кожаной куртке. – Люди сеять хотят, люди в хлеб поверили… В один голос говорят: спасибо Владимиру Ильичу, подумал он о нас!

Рассказывали они о первых колхозах; это Семчику особенно понравилось. Слово «коллектив» всегда было святым для него. Коллектив – это когда все свои вместе. Это дружба, и это сила. Он знал это с самых ранних лет: когда отец-подпольщик сидел в тюрьме, коллектив его товарищей поддерживал семью Семчика.

Разумеется, Семчик не мог еще понять во всем многообразии и величии тот сложный и увлекательный процесс, который свершался сейчас в деревне: от военного коммунизма через нэп к социализму! – но теперь он был всей душою за нэп. Он вспоминал гордые слова отца: «А мы еще посмотрим, кто кого!», он узнал с радостью, что это слова Ленина, и ему вдруг страстно захотелось отпроситься на работу в деревню и там самому ввязаться в драку с кулачьем. Он не понимал еще, что эта «драка» будет необычной, особенной, долгой, что солдатами в ней станут сельские кооператоры, первые колхозники, деревенские большевики, а потом – рабочие-двадцатипятитысячники. Он не понимал еще, что вопрос «кто кого?» решается не только в деревне, а и здесь, в городе – в промышленности, в торговле, в государственном учреждении, в школе, – везде. Он многого еще не понимал, но всем ребячьим сердцем своим был он со взрослыми, с отцом, с партией, с Лениным. Он был счастлив и горд, что его допустили – даже пригласили! – на серьезное, партийное собрание, и, слушая речи большевиков, он взволнованно клялся себе, что никогда, никогда он «не сдрейфит», никогда не изменит партийному делу. «Мы еще посмотрим, кто кого!» – шептал он, сжимая рукой воображаемый наган. Славный хлопчик! Он и не знал, что в свое время придет и его черед ценою жизни доказать свою верность этой клятве на партийном собрании.

В общем он был только четырнадцатилетним веснушчатым парнем. Лихо бегал с пакетами по городу, стойко голодал, любил крепко отца, брата и всех товарищей-комсомольцев. Простаивая ночи в чоновском карауле, мечтал умереть от бандитской пули. Ничего не читал, зато жадно слушал. Утром уходил в уком, а ночью, еле волоча от усталости ноги, брел домой, спал, широко разметав руки, причмокивая губами и посапывая.

Мальчик гонял голубей. Сизые, серые, дымчатые, чуть не синие или почти коричневые, с хохолками и без хохолков, всяких мастей и пород, голуби взлетали над крышей веселым, шумным табором, рассыпались в небе, как брызги, и стекали вниз, обратно на крышу, к мальчику.

Семчик бежал по делу. Увидев голубей, он остановился, задрал голову и с восторгом стал глядеть на голубиные игры. Голуби кувыркались в чистом августовском небе, их крылья иногда вспыхивали под солнцем. Мальчик на крыше счастливо улыбался и кричал голубям:

– Гуль-гуль-гуль! Такие вы этакие!

Около себя Семчик вдруг заметил худенького чернявого парнишку. У него под мышкой тоже была разносная книга. Он тоже глядел на голубей, но глядел хмуро, завистливо.

– Делать нечего, – пробормотал он, – голубей гоняет. Небось буржуйский сынок!

Он скользнул взглядом по брезентовому Семчикову портфелю и спросил безучастно:

– Где служишь?

Они познакомились и быстро, как всегда бывает у ребят, подружились. Звали черного парнишку Алешей. Он служил в совнархозе курьером.

– Невысокая должность! – засмеялся он невесело. – Да жить ведь надо.

Семчик не думал так: должность курьера не казалась ему ничтожной. Мрачность нового приятеля ему понравилась: сам он был весел и беззаботен, как птица небесная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю