Текст книги "Мое поколение"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Ковалев, развалившись в кресле, наслаждался яростью своего смешного приятеля.
– А! Ты пишешь стихи? – перебил он его.
Воробейчик остановился и испуганно посмотрел на Ковалева.
– Нет. С чего ты взял?
– Как же ты хочешь быть поэтом в шестнадцать лет, Гюго и Пушкиным? Или ты занимаешься механикой?
– Нет.
– Зачем же ты завидуешь Эдисону? Или твой отец король? Нет? Как же ты тянешься за маленьким Людовиком? – И, покачивая ногой, добавил насмешливо: – Тебе остается только сжечь какой-нибудь храм, чтобы стать знаменитым, как Герострат.
Алексей следил за этой словесной дуэлью с интересом. Он не читал тех книг, которыми швырялся Воробейчик, не понимал и смысла всего разговора, – он просто смеялся над Воробейчиком: над его рыжим растрепанным хохолком, над вытаращенными, рачьими глазами.
– Ах, так? – протянул Воробейчик медленно. – Сжечь храм? А может быть, у вас есть более легкое дело?
Алеша увидел: глаза Ковалева стали пустыми, холодными.
«Вот он его сейчас обрежет», – подумал он.
– Со-зи-дать ты не умеешь! Ни поэм, ни зданий, ни машин! – медленно произнес Ковалев. – Значит, разрушай.
Он прошелся по комнате, наклонился к груде книг, разбросанных по полу, и вытащил какую-то.
– Вот легкий путь стать бессмертным, – засмеялся он и подал книгу Воробейчику.
– «Урок царям», – прочел тот медленно. – Это о цареубийцах, террористах. Я читал. – Он грустно вздохнул. – Но ведь царей сейчас нет.
Ковалев тоже вздохнул, но насмешливо.
– Да, жаль, царей нет! Царей нет! – и бросил книгу в угол.
От всего этого разговора у Алеши остался в голове приятный сумбур.
«Умны, – подумал он, идучи домой, – и начитанны».
– Людовик, ишь ты!
Сегодня был тяжелый день: еще до службы рано утром ходил на лесной склад. Запрягшись в салазки, волочил домой дрова: дров получил много, веревки резали плечи. Еле отдышался, чаю выпил – и на службу. Хлопотливый выдался денек: откуда у них только пакеты берутся? Так до обеда и не присел.
Обед – это уничтожение взятого из дому завтрака. Бегать домой далеко. Прямо из учреждения шел в школу. По-настоящему же ел дома вечером: обед и ужин вместе. Всегда был голоден. Привык есть торопливо, все больше всухомятку и на ходу. И дома ел так же, походя, хотя торопиться уже было некуда, разве в кровать: вставать рано.
Легкая зависть поднялась в нем.
«А им, Людовикам-то, Рувке и Никите, не вставать завтра чуть свет, не спамши!»
Снег хрустел под его сапогами. По синей улице бегали ребятишки, швырялись снежками. И Алеше стало вдруг грустно.
Он не знал, почему и откуда подкатилась к нему эта грусть. И чего ему надо и о чем тоска – он тоже не знал.
Он посмотрел на детвору, играющую в снежки, потом наклонился, зябкими руками взял горсточку снега, разбежался, пронзительно закричал и швырнул в ребят. Снежок не долетел до них и упал где-то в стороне.
Стало скучно.
Ускорил шаг, пошел домой.
– Отцу плохо! – встревоженно встретила его мать и заплакала.
Молча, как взрослый, прошел Алеша к отцу. Тот лежал.
– Плохо, брат, плохо! – сказал он сыну. – Ты кушать иди. Устал небось? – И добавил тихо: – Рано ты большаком стал.
«А может, школу бросить? – подумал Алеша, садясь за стол. – В деревнях в мои годы уж учению конец. Да и в городе! До революции, доведись, уж давно бы был в депо».
Он лег спать все в том же смятении.
«Теперь да не учиться? Да теперь самое наше время! – думал он и решал: – Школу не брошу!»
Но он чувствовал, что устал: от голодовки устал, от беготни устал, от учебы устал.
«Рано ты стал большаком».
Да, рановато!
В последнее время Алеше стало казаться, что Ковалев приглядывается к нему. До сих пор Никита относился к нему с ленивой ласковостью – и не больше, а сейчас приглядывается, пробует на зуб, закидывает какие-то удочки.
– Ты чего? – недоуменно спросил раз Алексей, заметив пристальный взгляд Ковалева.
– А… ничего… – И Алеша впервые увидел, как Ковалев смутился.
Желая вызвать друга на откровенный разговор, Алеша начал интимно:
– Ты кем будешь, как школу кончишь?
– А… не знаю…
– И я не знаю! Ну, не вечно же мне курьером быть! Чем-нибудь да буду.
– Тебе чего ж? Тебе везде путь открыт.
– Теперь всем путь открыт.
– Не всем.
Алеша бросил на Никиту быстрый взгляд.
– Это как?
Никита остановился среди улицы.
– Ты скажи, – вдруг взял он Алешу за борт куртки. – Ты скажи: я виноват, что мой отец казачий офицер?
– Ты к чему?
– Нет, ты мне скажи: виноват я? Почему мне везде ход закрыт?
– Вот же учишься.
– Учу-усь? – усмехнулся Ковалев. – А дальше? В университет меня пустят? В университет?
Алеша высвободил куртку и ответил тихо:
– Не пустят.
– Вот видишь! – И Никита захохотал.
– А ты работать иди, – осторожно предложил Алеша.
– Работать? Куда? В курьеры?
– А что ж?
– Не хочу в курьеры! Не хочу в подметальщики! Для того ли жить?
Они подошли к дому, где жил Никита.
– Ну, прощай! – подал Ковалев руку Алеше, и тот заметил: рука была горячая, потная. – Меня в кадетский корпус перед революцией приняли. Видал кадетов?
– Видал, – недовольно пробурчал Алеша.
– Погоны красные, красота-а! Через несколько лет я что? Я уж офицер был бы! Мне шестнадцать лет. К двадцати, глядишь, и поручик. Знаешь, сколько у поручика звездочек на плечах? Три. Золотые.
Алеша удивленно наблюдал неожиданное волнение всегда спокойного Ковалева.
– Жалеешь? – спросил он недоуменно.
Никита тоскливо посмотрел на него и сказал тихо, словно выдохнул:
– Жалею!
Алеша вдруг, неожиданно для самого себя, взвизгнул:
– Эх ты! – и размашисто ударил Ковалева по щеке.
Пощечина прозвучала громко и весело, словно мальчики баловались. А Алеша опустил руку, неловко потоптался на месте, посмотрел на ошеломленного Ковалева и, круто повернувшись, быстро ушел прочь.
«Товарищи! – думал он, а улица расстилалась перед ним, синеющая сумерками. – Дружили! – думал он, а сумерки наползали на дома и висли на воротах. – Как же так?»
Ему представилось: революции нет, он из ремесленного училища вышел бы – ну, в слесари, что ли. И вот забастовка, бунт в депо, – ну и Алеша там же. И вот казаки и казачий офицер Никита Ковалев.
«И стрелял бы? В меня стрелял бы?»
Три золотые звездочки на погонах.
«Еще бы! Стрелял бы! Вот те и друг. А я его еще в старосты предлагал, – вспомнил Алеша, – а Лукьянова провалил. Лукьянов – монтера сын».
Было все раньше понятно Алеше: буржуи – они кровь пьют, их шлепать надо, а рабочие – наши: они коммуну строят. Надо самому рабочим становиться.
Он не стал рабочим: заводы еле-еле дышат. Ну, ладно, стал курьером. Ну, ладно: сидит в одном классе с сыном Мерлиса, сидит с Толей Пышным. Их бить следует. Ну, ладно: не бьет, учится вместе. Но как же произошло такое непонятное и немыслимое, что стал он другом поручиков?
«Фу, ерундеж какой!»
А голова его уже ломалась пополам, и так вдруг стало горько и нудно, что Алексей даже всхлипнул чуть-чуть как-то пошенячьи. Так он и пришел к Семчику.
Стоял в Семчиковой квартире горячий бой и дым: отец опять спорил со старшим братом о нэпе.
Семчик вышел к Алеше, и они молча пошли по туманным улицам города.
– Вот спорят, – сказал Семчик угрюмо, – а я сижу. – Он остановился и неохотно добавил: – Сижу дурак дураком, – и искоса посмотрел на Алешу: не смеется ли тот?
Но Алеша шел, понурив голову. Зажглись косые фонари, снег стал уже не синим, а зеленоватым.
– Я теперь ничего не пойму у них, – продолжал Семчик недовольно. – Ты слыхал такое слово: кон-цес-сия? Как думаешь?
– Все бывает! – вдруг произнес Алеша и рассказал о Ковалеве.
– Это контра! – уверенно заявил Семчик, выслушав рассказ, и с сожалением посмотрел на Алешу. – А и ты хорош… Шляпа!
Они шли дальше молча, и обоим жизнь казалась сложной и трудной штукой, в которой поди-ка свяжи концы с концами. А они есть, концы, и те, кто поворачивает жизнь, знают, каким узлом они вяжутся. А Алеша не знает.
И ему не то что горько от этого, а как-то тяжело и скользко.
– Бить морду Ковалеву или как? – вдруг спросил он глухо, просто для того, чтобы найти хоть какой-нибудь выход.
– Можно! – кивнул головой Семчик, но потом задумался и добавил: – Да этим не возьмешь!
Он все вспоминал что-то из отцовского спора с братом и, наконец, вспомнил.
– Тут, Алеша, браток, кто кого. Кто кого!
Как тогда, когда стоял Семчик в чоновском карауле, каждый прохожий казался ему бандитом, так и сейчас ребятам всюду мерещился враг – вражьи дула, вражьи ножи. В темных переулках, в немых тупиках, на перекрестках, где испуганно качаются косые фонари, в витринах, в подворотнях, за дубовыми ставнями, за углом, за водосточным желобом – всюду был он, притаившийся, хитрый, злобный враг. Какие у него цели? Что он готовит? На кого он подымет свой предательский нож?
Конечно, на них! На них на двух, на товарища Семена, комсомольца в солдатских обмотках, работника уездного масштаба, и на Алешу Гайдаша, стойкого парня с Заводской улицы.
На них! На них двух.
И Семчик крепче подтягивает ремень и обнимает Алешу за плечи.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
Были парни,
Стали мастера.
Н. Дементьев
1
Буханка ржаного хлеба, кусок домашнего сала с розовыми прожилками, заплатанная смена белья, синяя сатиновая, крепкая еще рубаха, полотенце с желтыми петухами – вот, пожалуй, и все, что было в холщовом мешке за плечами у Павлика. Жизнь открывалась перед ним.
Он нерешительно ступил на грязный перрон Белокриничной. Был слишком легок мешок за плечами, можно было идти и идти пешком по шпалам, искать удачи. Под каким кустом спряталась Павликова доля? Го-го! Где ты?
На измятой бумажке – адресок. Бумажка крепко зажата в ладонь. Может быть, вот она – доля?
Через большой дощатый виадук бодро пошел Павлик; расшатанные доски поскрипывали под его ногами, внизу бился под парами паровоз, разорванные клочья сырого пара оседали на плечи Павлика.
Было много всего перед глазами мальчика, он растерялся от этого изобилия: большое, в рваных облаках небо, плавающее над головой, словно корабль под вздувшимися парусами; тонкий попутный сентябрьский ветер в затылок; река, легкий, непрочный, колеблющийся туман над ней – и будто все несется мимо, проплывает, тает в тумане: и холмы, и поля, и перелески, и дымы, и пары над заводом, и проселочные дороги в золотой соломе и жирном навозе, и этот заманчиво поблескивающий длинный рельсовый путь. Куда? Стой!
Павлик тихо засмеялся и побежал вниз по скрипучим ступеням. Мешок подпрыгивал на его спине.
– Ну, живи! – сказал Павлику дядька Абрам Павлович Гамаюн. Очки его сползали на кончик носа. Глазами, маленькими и сердитыми, из-под лохматых, густых бровей рассматривал он племянника. – Ну, живи! Авось найдем кусок! – Он широко развел руками, и застывшая на пороге сзади него семья разом зашевелилась, заулыбалась, заохала.
Павлик ступил через порог и снял мешок. Рыхлая и теплая женщина, от которой пахло сыроватой квашней, тетка Варвара, засуетилась около племянника.
– Ах ты, сиротка! Ах ты, болезный!
Она торопливо всхлипывала, суетилась, вытирала слезы синим ситцевым передником, хватала Павликовы вещи: мешок, пиджак, фуражку, тащила их куда-то. Она была женщина добрая и любопытная.
Мастер, не обращая больше внимания на племянника, ушел в другую комнату. Куча детей мал-мала меньше столпилась около Павлика, поглядывая на него исподлобья, недоверчиво.
– А я два пуда одной рукой подымаю, – на всякий случай сообщил Павлику старший из них, его ровесник, рыжий пузан, и вытянул правую руку: – этой!
– Врет! – прошептал другой паренек, поменьше. – Ну, чего он врет! – И, подойдя к Павлику, предостерегающе зашептал: – Ты ему не верь! Он врет все. Он врет!
Но в это время мать кликнула ужинать, и все бросились к столу. Тут Павлик впервые увидел другого своего дядьку – Трофима Павловича. Он даже вскрикнул от удивления: так похож был этот дядька на отца. Только дядька Трофим был еще чернее, лохматее и темнее лицом. И потом – отец всегда веселее глядел. Даже когда раскачивался на столбе, на Миллионной, тоже глядел отец смело. А дядька Трофим обводил вокруг себя пустым, безучастным, унылым взглядом. Он молча ел, хлеб держал на левой ладони, собирал крошки и потом проглатывал их.
На главном месте за столом сидел сам мастер – Абрам Павлович. Весь хлеб лежал около него, он отрезал ломти и раздавал каждому. Павлик побоялся протянуть за хлебом руку и глотал щи так.
А дядька Абрам совсем на отца не был похож. Дядька Абрам был низенький, толстый, широкоплечий. Волосы подымались седым, коротко остриженным ежиком, а усы были рыжие, большие, свисающие вниз. И глядел он ни весело, ни уныло, а так, поверх очков, словно никого, кроме него, на свете не было.
И захотелось Павлику домой – к матери, к ребятам, к тихим вербам Заводской улицы, к обласканным и оплаканным местам детства.
Сначала ужин протекал в тяжелом молчании, все торопливо ели, только ложки звякали, – потом все шумнее и шумнее становилось за столом: это сам мастер Абрам Павлович, выпив, развеселился.
– Ты живи! – говорил он Павлику. – Мы тебя не обидим. Ты мне кто? Ты мне родня! Я свою родню помню. Я родственный человек. Твой батька нас за родню не считал. Он умным хотел быть, твой-то батька, мой брат. Где он, умный? Га?
Павлик уткнулся в тарелку и сдержался, чтобы не заплакать.
– Где он, умный? Га? – гремел мастер. – «Ты, говорит, дурак». Это мне. «Ты, говорит, дурак. Ты – темный. Деревня ты!» Это я, значит, я – деревня! Та-ак! Нехай деревня! Нехай дурак. А я – вот он я! Я и сыт, и пьян на свои деньги, и нос в табаке. Вот у меня семья. Вот у меня хата. Сам строил. Стол взять – я его делал. Стул возьми – моя работа. Кровать, комод, зеркало… Вот только что зеркало не я сделал. А то все мое, моими руками.
Трофим Павлович вдруг рассмеялся, чашка с самогоном запрыгала в его руке.
– Ты чего? Чего-о?! – закричал на него мастер. – Ты тоже умный! И ты меня все: «Деревня, деревня!» Ты у-умный! Все вы у-умные! Один я дурак. Вы все в город, вы все в люди, а дом, хозяйство, отца с ма-терью – на меня. Ну, ты, ты скажи мне: ты у-умный? Ты вот в Англии был, в Японии, к туркам ходил – чего ты там выходил? Чего?
Павлик вспомнил рассказ отца о неспокойном дядьке Трофиме.
– Золотые у него руки и беспокойная голова, – говорил отец. – И ноги у него горячие: не может на месте сидеть. И чем-чем он не был: и столяром, и плотником, и литейщиком, и кондуктором, и механиком, и на пароходе плавал. Вот в Японию ему захотелось: какие такие японцы? Поехал. Без гроша. Ну, руки у него золотые, все умеет делать!
«Вот он какой, дядя Трофим! – думал Павлик и с любопытством смотрел на него. – Вот он какой!»
Павлик теперь только увидел, что у дяди все время дрожали руки: чашка танцует в них.
– Ну, чего? Чего выходил? – кричал мастер. – Что ты умеешь? По какому делу ты мастер? Какое тебе звание? Одно тебе звание: гулящий человек. Непрочный ты, легкий, без веса человек. Все умеешь? Все – это по-нашему значит ничего. А я? Я – мастер. Я по своему делу мастер. У меня звание мастер. Все это знают – мастер Абрам Павлович. «Наше вам, Абрам Павлович!»
А дядька Трофим все смеялся и смеялся унылым своим, беззвучным смехом.
– Чего? Чего ты? – в бешенстве закричал на него мастер. – У-у-у! Вы-ы! – И вдруг, повернувшись к Павлику, горячо зашептал: – Их, их не слушай! Трофима не слушай и батьку забудь. Я из тебя сделаю мастера. Я родню помню. Ты будешь мастером – вот мое слово. Пущай не будешь ты большевиком, на столбе не будешь качаться, не выйдет из тебя путешественника-голодранца. Мастера из тебя сделаю, такого мастера, чтобы работа кипела в руках.
Павлику постелили вместе с детворой на полу. Он лежал и всматривался в темноту чужой комнаты, прислушивался к шорохам, ползущим из всех углов, и думал о том, как пойдет завтра на завод, возьмет в руки инструмент, железо завизжит под его напильником, серебряная пыль посыплется на пол. Он станет мастером, у него будет синяя, отяжелевшая от железной пыли рубаха, он не стянет ее ремнем, и она будет широко ходить вокруг бедер, как у взрослых рабочих. У него будет инструментальный ящик, куда рядом с паклей, тряпьем и инструментом положит он свою кошелку с завтраком. Инструмент будет лежать в образцовом порядке: напильники, метчики, молотки, ключи. И будут плыть над заводом гудки, отмеривающие его рабочее время. Все сбудется, все!
Так он заснул, и ему ничего не снилось.
Но ни завтра, ни послезавтра, ни в следующие дни он не стал на работу – Абрам Павлович не мог его устроить.
– Ты погоди, погоди! – бормотал мастер, встречая вопросительный взгляд племянника. – Будет тебе работа! Ты погоди!
Павлик сам пошел на завод, просто чтоб посмотреть, какой он. Никто не спрашивал у него пропуска, сторож в рваном брезентовом плаще скользнул по нему безучастным взглядом. Павлик бродил около холодных домен, глядел: трубы газопровода, как перебитые руки, бессильно болтались вокруг корпуса печи. Ветер гудел в пустых трубах. Опрокинутые «козы» – тележки каталей – валялись на боку, как пьяные. Молчаливые, застыли коксовые печи; жирный лягушечий мох расползся по мертвым плитам рампы; дорожки заросли травою; колючий бурьян буйно раскинулся между стенами.
Греться Павлик зашел в мартеновский цех: здесь работали две печи, четыре стояли. Около печей было грязно и шумно. Рабочие суетились с лопатами, ломиками, гребками, все кричали, ругались, один в досаде бросил лопату наземь, она задребезжала на плитах, подымая бурую едкую пыль.
Мальчик-«крышечник» подымал на блоке заслонки. Горячее дыхание вырывалось из печи. По лицу мальчика полз горячий пот. Как завидовал «крышечнику» Павлик!
Наконец он попал в механический цех. Здесь было холодно и пустынно. В разбитые стекла врывался острый сквозняк, он крутился по цеху и никнул к земле. Павлик набрел на дядьку.
– Смотришь? – закричал ему тот, и Павлик заметил, что здесь мастер веселее, чем дома.
Павлик подошел ближе и, притронувшись рукою к станку, робко спросил:
– Самоточка?
Мастер быстро посмотрел на него и засмеялся:
– Верно! Самоточка!
– А это фрезер? А это долбежный?
Павлик радостно шел по цеху, узнавая станки. Он улыбался им, старым знакомым, друзьям отца, гладил их блестящие шеи, пожимал бараньи ремни шкивов, – неподвижные и пыльные ремни покорно гнулись под его рукой.
Мастер шел сзади. Он улыбался так же, как и Павлик. Он тоже похлопывал умелой рукой по станинам, заглядывал во все щели, острым ногтем заботливо выковыривал грязь и опять шел дальше, тихо и чуть-чуть с гордостью говоря рабочим:
– Племянник!
Так дошли они до конца цеха, до широких ворот, из-под которых выползал узкий рельсовый путь. Тут Павлик очнулся.
– Большущий цех! – сказал он восторженно.
А Абрам Павлович схватил его за плечи и радостно ответил:
– Ого! Такой бы цех! – Не снимая с плеча племянника тяжелой руки, он другою показывал в глубь цеха: – Такой бы цех! Эх, сыночек!
Он ошибся, назвав сынком племянника, – в сыновьях не было у старика удачи. Они не любили его ремесла, росли дико и буйно на улице.
– Ты подожди! – тепло сказал племяннику мастер. – Ты подожди, сынок! Я тебя выведу в люди. Ты подожди!
Сейчас же за задами завода начиналось старое кладбище.
Кладбище возникло вместе с заводом, первыми его жильцами стали строители. Они умирали часто и густо, их хоронили тут же, около стройки, поблизости, чтобы и мертвому был вид на завод.
Кладбище росло даже быстрее завода. Неизвестно, откуда возникла между могилами горькая могильная трава – чебрец. Сами собой появились тонкие, гнущиеся от ветра деревца. Появилась на кладбище часовня, которая как-то сразу, с первого дня, приняла вид ветхий и нахохлившийся, вороний. И уже бродил между могилами с надтреснутой лопатой кладбищенский сторож Никифор, горький пьяница.
Скоро тут появилась дружная зелень, и рабочие приходили сюда распить в прохладе бутылочку: было хорошо лежать в тихой, печальной зеленой сени. Так стало кладбище местом гуляний, рабочим парком. Тут бродили между могилами парочки, читая надписи; тут шатались шальные компании, выворачивали кресты из могил и размахивали ими, насмехаясь над смертью. Рабочие приходили сюда в праздник семьями, с детворой, расстилали на земле платки, раскладывали закуску. Детвора играла между могилами в прятки.
В тысяча девятьсот восемнадцатом году немцы-оккупанты дали по заводу несколько десятков орудийных выстрелов и вошли в поселок. Снаряды упали на кладбище, взрыв среди могил глубокие дымящиеся воронки. Так немцы потревожили мертвых. Кладбищенский сторож Никифор выполз после бомбардировки из своей берлоги, посмотрел на развороченные могилы и произнес мудро:
– Вот и помирай после этого! И тут спокоя нет!
Пошел и напился.
Немцев выбили из поселка красные. Стреляли. Красных выбили белые. Стреляли. Потом опять пришли красные. Стреляли. И зеленые и жовто-блакитные. Снаряды, одинаково уныло посвистывая, пролетали над заводом; свалив верхушку трубы, пробив дыру в стенке, выбив стекла, падали на могилы. Позеленевшие от времени осколки мирно валялись на кладбище. Они вошли в кладбищенский пейзаж, как камни, поросшие мхом. Детвора, играя, швырялась ими.
Взрослые вспомнили о снарядах так.
Вечером в кабинет директора завода пришел начальник мартена. Он был в кожаной куртке, похожей цветом на ржавую пыль мартеновских плит. Лицо начальника было еще темнее.
– Вот, товарищ Загоруйко, – сказал, криво усмехаясь, начальник мартена. С куртки его тонко струилась пыль. – Вот, товарищ Загоруйко. Ты ругал меня за грязь на печах. Не ругай больше: чисто около печей. Хоть шаром покати – чисто!
Он тяжело опустился на стул.
В кабинете директора был еще один человек: он стоял у окна, но внимательно прислушивался к словам начальника мартена. Это был Никита Стародубцев, секретарь заводской партийной ячейки, в прошлом котельщик и партизанский комиссар. Он подошел к Загоруйко и сел рядом у стола.
– Транспорт наладится – подвезут сырье, – сказал он негромко. – А пока продержаться надо… Да как? – спросил он раздумчиво, не обращаясь ни к кому, словно сам себя спросил.
Ему никто и не ответил.
Молча сидели они втроем, невесело думая об одном и том же. Загоруйко тоскливо смотрел в окно: перебитые руки домны, тонкие голубоватые струйки пара над кочегаркой, осенний холодный ветер, балующийся жухлой листвой.
Еще была за окном кирпичная труба. Она скособочилась, изогнулась, скорчилась, как баба, схватившаяся за больной бок. И Загоруйко, глядя на огромную выбоину в кирпичной кладке трубы, вдруг вспомнил одно утро девятнадцатого года, падающие в грохоте наземь кирпичи и вставшую над заводом, как мятущееся облако, бурую пыль, такую вот, как на куртке начальника мартена.
– Трубу и ту поправить сил нету… – проворчал Загоруйко. – Небогатые мы хозяева, ох небогатые!
Никита Стародубцев повернулся всем корпусом к нему. У него была привычка котельщика слушать, приложив ладонь к уху.
– Зато хозяева! – сказал он, улыбнувшись. – Ничего! Еще разбогатеем! – Он тоже посмотрел в окно на трубу. Его глаза заблестели. – А помнишь, как дело-то было? Генерал Май-Маевский думал нас своей артиллерией перепугать…
– Да-а… – невольно улыбнулся и Загоруйко; военные воспоминания были дороги и ему. – А мы на генерала со своей партизанской «артиллерией»…
– Еще тогда Бугаенко – помнишь? – со своей ротой отличился. «Крой, кричит, ребята, белых гадов! Еще в священном писании написано, чтоб белых гадов бить!»
– А это у него в роте старички были. Начетчики.
– Это какой же Бугаенко? Митрофан? – спросил начальник мартена.
– Он.
– А! Знаю! Он потом на врангелевском погиб. Хороший был сталевар…
– А ты брата его помнишь?
– Герасима? Из литейного?
– Геройский был парень. Я с ним и в тюрьме сидел, – сказал Загоруйко.
– Да-а… – вздохнул Никита Стародубцев. – Кровью мы этот завод себе добыли, ох, великой кровью! В каждой семье – потеря, в каждом цеху – дыра…
– Что и говорить! – промолвил начальник мартена. – Даже мертвых потревожили. Вон на кладбище сколько металла зазря валяется.
– Зазря? – подхватил Стародубцев. Его лицо вдруг озарилось довольной, веселой улыбкой. – А что, если этот металл да обратно в печь?
Так взрослые вспомнили о снарядах.
И вечером другого дня дядька Абрам Павлович Гамаюн сказал племяннику:
– Ну, сынок, завтра на работу, помолясь, как говорится, богу.
Павлик задрожал от радости. Он плохо спал в эту ночь. Станки то обступали его шумной толпою, то разворачивались в бесконечные ряды гигантского цеха.
Утром Абрам Павлович привел Павлика к усатому десятнику в брезентовой куртке и сказал:
– Вот… племяш… мой… этот…
Десятник кивнул головой, а мастер смущенно обернулся к племяннику.
– Не сразу, сынок, – сказал он, не глядя в лицо Павлику. – Не сразу, сынок, Москва строилась. И мы тоже не с того начинали, а все в мастера вышли. Ты подожди, подожди. Вот он тебе, десятник, все скажет. – И торопливо ушел в цех.
Павлик, недоумевающий и растерявшийся, стоял около десятника. Только сейчас он заметил, что, кроме него, тут еще много и взрослых и ребятишек. Они тоже толпились около десятника.
– Ну, пошли! – скомандовал десятник, и вся эта пестрая, шумливая орда тронулась за ним, а сзади, грохоча, потянулись пустые телеги.
Работа Павлика была немудреной: среди могил и чебреца отыскивать осколки снарядов и волочить их к большим кучам. Целые, неразорвавшиеся снаряды не решались брать. О них сообщали двум военным.
Павлик не знал, зачем понадобился заводу этот военный хлам, – может, на выставку, в музей? Но он все привык делать усердно и споро. И, не разгибая спины, бродил между могилами, выцарапывал из скользкого мха чугунные осколки и укладывал в кошелку.
Через несколько дней за ужином мастер радостно сказал племяннику:
– Тебя десятник хвалил. Говорит: усердный ты. Старайся! Молодец! Я это одобряю.
Павлик покраснел от похвалы, а дядя Трофим засмеялся.
– Ну, чего ты? – заволновался мастер. – Чего ты нам спокою не даешь своим смехом? Чего в нем, в твоем смехе!
А дядька Трофим пожимал плечами и продолжал смеяться.
– Пропащий человек! – махнул рукой Абрам Павлович. – Тю, дурной! По свету шлялся, ума не набрался. Только пьяницей стал.
– Для пьянства, – смеялся дядька Трофим, – для пьянства тоже ум и практика нужны. Я вот английскую виску пил, японскую рисовую пил, немецкое пиво пил, татарскую бузу пил, кавказскую араку пил – и вот доподлинно, самолично убедился: лучше русской казенной водки нет!
– И из-за этого стоило по всему свету шляться? – в бешенстве закричал мастер, а Трофим спокойно ответил:
– Стоило!
Две недели ползли с кладбища, с окраин, из разных мест поселка груженые телеги. По поселку уже метались слухи: «Не иначе – война!», «Ой, не иначе – война!»
А через две недели не осталось во всем поселке ни одного осколка.
– Все! – И рабочие опрокинули пустые носилки.
Павлик тоскливо посмотрел на отъезжающие подводы.
«Ну, а дальше что?» – подумал он тревожно.
Невеселый это был труд – собирать среди могил осколки. Но все-таки это был труд. Ну, а дальше что?
Мишка Рубцов, сверстник Павлика, догонял подводу.
– Стой! Стой! – кричал он, размахивая чем-то большим и железным. Подвода остановилась. – Возьми и это! Все в дело пойдет. – И Мишка Рубцов бросил на подводу несколько прутьев железной решетки.
– Ты что? – рассердился старик десятник. – Ты что? Могилы воровать?
– Та покойники не обидятся, – засмеялся Рубцов. – Они народ сговорчивый! А железа тут ско-о-олько!
– Ну, а дальше что? – спросил начальник мартена у директора. – Месяца на полтора хватит, ежели только две печи будут работать. Ну, а дальше что?
Загоруйко подошел к окну и взглянул опять на холодную домну.
– А смерть придет – помирать будем, – пробормотал он сквозь стиснутые зубы.
Усердие всегда вознаграждается.
Вот Павлику сказал на кладбище десятник:
– Ты усердный хлопец, Павло, ты оставайся! Дело найдется.
Дело нашлось: с тачкой бегал по заводскому двору Павлик, собирал железный хлам. Все шло в ненасытный мартен. Голое, без железных решеток и склепов, стояло кладбище.
Иногда Павлик думал тоскливо:
«И так всю жизнь? Тачку гонять?»
Он безнадежно посматривал на разбитые окна механического цеха. Его мечта была невысокого роста. Неужели ему никогда не дотянуться до нее? Всего только: получить станок или слесарный инструмент.
Друзей не приобрел себе Павлик. Двоюродные братья носились по улицам круглый день. Павлик был мастеровой человек: ему некогда. Возвращаясь с работы, он иногда останавливался около дома и, бледно улыбаясь, смотрел, как рыжий Васюк, закинув, словно жеребенок, голову, гнался за соседской девочкой.
Павлику тоже хотелось иногда побегать, но не так шумно и буйно, как братья. Он бежал тогда один в степь, на голые бурые бугры; подбоченясь и закинув голову, громко кричал, балуясь эхом; гулкое, оно раскатывалось широко окрест, степь отвечала Павлику, он был ее полновластным хозяином, у него кружилась голова. Тогда казалось ему, что все сбудется: он станет мастером, обзаведется своим домиком с зелеными ставнями, старая мать придет к нему, так и будут они жить вдвоем, – больше Павлику никого не надо.
А на другой день он брел с тачкой по заводскому двору, искал железный хлам.
«Долго так будет? – пугался он. – Время ж идет!»
Великое нетерпение охватило его: вот он и двух месяцев еще не живет здесь, а уж коротки для него стали портки. Он лезет и лезет вверх, худой, нескладный, застенчивый. Время уходит, а он прикован к тачке.
– Погоди! – утешал мастер Абрам Павлович. – Вот домну скоро пустят.
Он однажды даже взял племянника на собрание, где поднимали разговор о домне. Разве Павлик не заводской человек? Разве не касаются его разговоры о пуске домны?
Да, пока это были только разговоры. В эти дни умели разговаривать! По любому поводу собирались в толпы. Затихали станки, остывали в прокатном болванки, кузнецы останавливали паровой молот. Кто-нибудь, сняв рукавицу, вытирал рукою пот со лба и рассказывал:
– Слышали? Завод отдают старому хозяину, совсем отдают.
Вот и тема.
Или другой кидал рукавицы на ржавые плиты и кричал:
– Я лучше в торговцы, в спекулянты пойду, в старцы с сумой, чем вот так на заводе мучиться!
И опять крик, толпа и остывающие болванки, качающиеся на кране.
О пуске домны говорили много: да, надо пускать; нет металла, станут скоро мартены, станет литейный, чего тогда делать кузне и прокатке? Снарядов не напасешься, да и есть ли какое сравнение: горячий, жидкий передельный чугун или плесенью покрытые осколки? Но домну не так-то легко пустить. Где материалы? Где сырье? Шихта? Где, наконец, деньги? Тут все вспоминали, что получку три месяца не дают. Летели рукавицы на плиты.
– Надо домну пускать, товарищи! – сказал на собрании директор завода Загоруйко. – Без домны пропадем, товарищи!
Павлик жадно глядел на директора.
«Да, надо пускать, – думал он. – Может, и мне найдется на ремонте какая-нибудь работа?»