Текст книги "Мое поколение"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Но не в почете были теперь богомольцы. Афонюшка еще ходил, ничего другого не умея делать, но чувствовал себя плохо.
– А теперь кому я? Куда мне? А, детушки? – обиженно бормотал он. – Вот ходил, ходил, всю жисть ходил, чего же я себе выходил? Растерянный я сейчас человек…
В Харцызске он свернул на запад – к Святогорску. Звал ребят с собой.
– Горы там, ах, горы, детушки, святые горы! А река, господи! Донец-река…
– Пойдем, что ли? – спросил Алеша товарища.
– Нет, – упрямо мотнул тот головой. – Нет! Нам сейчас на Волноваху надо.
Алеша засмеялся: «Надо»! Почему «надо»? Не все ли им равно, куда идти? Они брели сейчас по угольному району. Четыре-пять дней болтались на каком-нибудь руднике, потом Федор начинал нервничать:
– Ну, засиделись мы тут. Пошли дальше.
Алеше самому сначала нравилась эта кочевая жизнь. Он подчинялся Федору. Шли дальше. Федор совсем оборвался: у него теперь был вид настоящего босяка. Босой, в разорванной рубахе, рыжая волосатая грудь… «Летчики» перестали звать его «фрайером» и относились как к своему. Алеша обижался, когда его гнали с вокзалов в одной кучке с «летчиками». Он привел в порядок свою куртку, свои сапоги, он тщательно мылся, стал даже причесываться, по утрам долго воевал с вихрами, – без зеркала и щетки это было безнадежно…
Ему уже начинали надоедать эти бесконечные странствования. Раньше ему нравилось говорить себе, вступая в новое селение: «Вот я еще и тут побываю», и гордо попирать землю сапогом как завоеватель. Но все эти поселки были так однообразны! Алеша начинал думать, что пора домой.
Вечером он нашел в здании вокзала подробную карту губернии. Земля, которую он топтал рваными подошвами своих сапог, лежала теперь перед ним, обрезанная четырьмя линиями рамки. Он вспомнил: учительница показывала средневековый рисунок – путешественник лежит на краю земли и заглядывает в пустоту: что там? У путешественника в глазах страх и любопытство. И рука с растопыренными в волнении пальцами. Очевидно, за четырьмя рамками губернии есть еще города и дороги. Это в общем забавно.
Алеша без труда нашел свой городок. Вот отсюда они вышли на юг. Голубовские хутора. Отсюда их выгнали. Село Ровное. Лавочник. Отсюда они ушли на юг. Станция Удачная. Отсюда опять на юг… Какая прямая линия! Что это? Случайность? Кривой Байрак, Щебенка… Опять прямая, как стрела, линия: на юг. Харцызск… А теперь Волноваха? А-а-а, так вот что…
Продолжая улыбаться, он рассматривал карту. Волноваха лежала уже совсем недалеко от синего моря. Железнодорожная линия, извилистая, как виноградная ветка, со всего разбега падала в море. Алеша представил, как длинный товарный состав врезается в мутные азовские воды. Пена бьется вокруг колес.
Потом он задумывался: что же, идти на Волноваху? Ковбыш тянул к морю, он угадывал дорогу, как перелетная птица, – безошибочно, нюхом. Или у него маршрут давно подготовлен? Что же, идти на Волноваху? Или свернуть назад, домой?
Домой? Зачем? На биржу? А к морю зачем? В грузчики? На пароходик? Соленая профессия, конечно, у моряка – профессия подходящая. Но Алешина ли она? Что же, идти на Волноваху?
Он пошел бродить по перрону. Теплый ветер обнял его за плечи, как старший брат обнимает младшего. В депо шипели паровозы. С рудника доносилась песня. Что же, идти на Волноваху?
Федор твердо хочет стать моряком. Павлик – слесарем, Юлька – инженером-электриком. Чего же он хочет? Ведь ему уже шестнадцатый год идет!
Последние дни они с Федором работали на маленькой шахтенке, у арендатора Мандрыки. Это была плохая шахтенка. По кругу ходила унылая лошадь и вертела большой барабан. Вокруг барабана медленно обвивался канат. Когда канат полностью накручивался на барабан, из шахтенки выползала пузатая и словно удивленная бадья с углем. Когда канат раскручивался, бадья, медленно покачиваясь, скрывалась обратно. А лошадь все ходила вперед и назад по кругу, понурив морду и постыло отмахиваясь хвостом от мух. А за ней, спотыкаясь, брел погонщик и хрипло покрикивал:
– Но! Но!
Алеша и Федька стали работать вместе с добрым десятком таких же, как и они, ребят и дивчат наверху: на разгрузке, на относе штыба, на сортировке. Алеша стал на работу в семь утра, а в час дня он спросил у соседа, курносого парнишки:
– Где тут у вас руки моют?
– Зачем?
– Как зачем? Шабаш, брат…
Все бросили работу, чтоб посмотреть на чудака: ишь какой прыткий! Кто-то зло объяснил Алеше, что здесь работают двенадцать часов. Алеша объявил забастовку.
Сам Мандрыка прибежал успокаивать разбушевавшихся ребят. Алеша в тот же день побывал в профсоюзе… Хозяйчика тотчас же крепко оштрафовали, для ребят установили шестичасовой рабочий день, но Алеша с Федором уже пошли дальше. Восторженная ребятня провожала их до околицы.
Вот какой у него был талант и какая ему мерещилась профессия: владеть людьми, двигать ими, двигаться вместе с ними и во главе их.
Так что же, идти на Волноваху?
Ничего не решив, он вернулся на вокзал. Проходя мимо карты, он остановился. Вот городок. Вот Кривой Байрак. Вот Волноваха. Какое-то длинное слово, неразборчиво написанное, очутилось вдруг рядом с Харцыз-ском.
– Белокриничная, – с трудом разобрал он и вдруг ударил себя по лбу: – Белокриничная! Да ведь там Павлик!
– Мы не пойдем на Волноваху завтра, – сказал он твердо Ковбышу, – я хочу зайти в Белокриничную. Там у меня друг есть.
И где-то шевельнулось: «Может, больше и не придется свидеться».
– Ладно, – ответил, подумав, Ковбыш, – тут двенадцать верст. А оттуда – на Волноваху.
– Там видно будет.
Они вышли утром. Шли не торопясь и к полудню уже были в Белокриничной. Алеша не знал, как найти в поселке Павлика, и решил идти прямо на завод. Они прошли через главные ворота. Никто не спросил у них пропуска. Механический цех был ближе всего к воротам, и здесь они без труда нашли Павлика. Наклонившись над верстаком, Павлик обмеривал кронциркулем шпонку. Павлик был в темно-синей рубахе без пояса, мелкая железная пыль блестела на ней. Вокруг Павлика бродил солнечный луч. Он то бросался к ногам молодого слесаря, то перебегал по блестящей, как чешуя, рубахе, то полз по инструменту, золотя его и как бы подсовывая Павлику.
И Алеша смущенно подумал, что в сущности ведь Павлик занят, а они пришли ему мешать. Взглянул на босые ноги Ковбыша, на свои рыжие сапоги и решил, что надо уходить. В Волноваху? Там видно будет.
Что-то еще, какое-то еще чувство бродило в нем: зависть? обида? Он оправил рубаху и двинулся к выходу. Но в это время Павлик заметил его и удивленно окликнул. Они бросились друг к другу, оба смущенные и радостные.
– Ну, ну!.. Ну как?
– А ты?
– Нет, здорово!
– Да, да!..
Они не могли найти настоящих слов, мяли друг другу руки и взволнованно смеялись. Наконец, Алеша спросил:
– Как жизнь? Работаешь?
– Работаю… А ты?
Алеша смутился и ответил тихо:
– А я хожу…
Павлику нельзя было долго разговаривать: уже сердито поглядывал на него мастер Абрам Павлович.
– Вы подождите меня, – сказал Павлик ребятам, – скоро шабаш.
– Хорошо!
Ребята вышли из цеха и очутились на тесном заводском дворе. Мимо них, пронзительно крича, пронеслась «кукушка». Машинист высунулся из окошка и что-то сердито крикнул Алеше. Только сейчас Алеша понял, что его чуть было не задавило. Он растерянно улыбнулся и сказал Ковбышу:
– Тут гляди, Федя, в оба!..
Из котельной со свистом и шипением вылетал пар. Он рвался, хрипя и беснуясь, словно кто-то схватил его за глотку и не пускал. Со всех сторон неслось гуденье, дребезжание железа, лязг, – звуки бушевали вокруг ребят, сшибали их, мальчики совсем потерялись в этом шуме.
Люди пробегали мимо них, хрипло крича. Они говорили, приложив ладонь ко рту, слабые их голоса тонули в заводском гуле, и Ковбышу показалось, что на заводе случилось несчастье, катастрофа, все взволнованы, все в смятенье, все бегут и кричат, не слыша друг друга.
Он испуганно осмотрелся вокруг: куда деваться? – и вдруг увидел: на опрокинутой «козе» лениво лежит каталь и курит, медленно и смачно выпуская дым. Синий легкий дымок колеблется в воздухе и тает. Каталь затянется, выпустит дым, зевнет и опять затянется.
– Никогда я не видел завода, – тихо произнес тогда Ковбыш и вытер пот со лба.
Но и Алеша стоял как пришибленный. Он тоже не видел никогда такого большого завода. Разве завод, где работал отец, – завод? Мастерская!
Раньше Алеша считал себя заводским человеком и гордился этим. Но вот что-то гудит нетерпеливо и неукротимо, – похоже, что ветер бьется, скованный железом. Что это? Лежит кирпич странного цвета: светло-розовый. В нем круглые дырки. В одной кирпичине – одна дыра, в другой – три, в третьей – вовсе желобок. Зачем? Откуда-то сбоку из-за печи вырывается ровное синее пламя, – что случилось?
Опять пронеслась мимо, крича, «кукушка». Алеша еле успел отскочить. Его обдало паром, влажные капельки, как сырость, осели на его лице.
Он хотел разобраться: куда идти? Железнодорожные пути то разбегались во все стороны, то вдруг спутывались в клубок, то неожиданно бросались вбок и, извиваясь, замирали в тупиках. Провезли ковш горячего чугуна. Несколько искр упало на рубаху Алеши; он испуганно начал гасить их под насмешливый хохот дивчат, работающих на разгрузке.
Алеша покраснел и пошел дальше наугад, стараясь шагать небрежно и смело. Федор послушно шел за ним, считая его заводским человеком, разбирающимся во всем, как в книге.
Они шли мимо черных корпусов, перескакивая через кучи какого-то серого камня и серебристого порошка, они проходили под железными трубами, такими гигантскими, что внутри каждой из них мог идти человек, – и Алешу подавляло не то, что вокруг все огромно, а то, что все непонятно.
Он был как в лесу, где каждое дерево имеет свое название, привычку, цель, неизвестные Алеше. И как там для него все деревья были дрова, так здесь для него все было железо.
Вдруг ребята вышли на проспект. Великолепный, неожиданный здесь проспект был вымощен ржавыми железными плитами. Между ними пробивалась желтая, сухая трава. Рудная мелочь поскрипывала под ногами. Где-то в конце проспекта копошились коричневые люди. Они волочили двухколесные тележки и опрокидывали их куда-то. Ребята слышали, как катился, грохоча и стуча о железо, камень, как подпрыгнул и замер последний кусок.
Алеша догадался: это руду подали в домну. Его обрадовало это открытие. Он хотел уже гордо объяснить Федору: вот домна, вот руда, из руды будет чугун, дело, в общем, нехитрое! – как вдруг откуда-то сбоку рванулось синее пламя.
– Смотри! – закричал Ковбыш и бросился туда.
Высокая раскаленная стена, толкаемая неизвестной силой, слепо шла вперед, – синие языки пламени бежали впереди нее.
– Что это? – прошептал Федор, и Алеша не мог ему объяснить.
Ребята глядели, жадно расширив глаза, как шла на них эта бледно-розовая стена. Она начала чуть синеть, – так синеет от холода розовое тело купальщицы. Стена шла и шла вперед, озаряя все вокруг ровным розовым светом, и Алеша подумал, что он никогда не видел картины красивее этой. Он любовался нежно-розовым сиянием! Ему захотелось привести сюда Юльку и сказать ей: «Что твои закаты? Что твои леса и реки? Гляди! – И гордо добавить: – Вот моя родина».
Но вдруг стена дрогнула, что-то ударило в нее, она окуталась черным, удушливым дымом и съежилась. Только теперь ребята увидели, как, прикрываясь тряпками, платочками, рваными рукавами кацавеек, к раскаленной стене подступали бабы с шлангами в руках. Они направляли сильную струю воды в пылающую стену и крушили ее, задыхаясь от дыма и едкого газа. Кашляя и чуть не плача, бабы подступали все ближе и ближе, – и стена закачалась, скособочилась, потеряла величественный вид и, наконец, рухнула. На железную рампу упали тяжелые куски кокса, они покорно сползали вниз и гасли.
В пустой печи еще ходил розовыми волнами жар, но скоро дверку закрыли, и все вокруг потускнело. Стало холодно и неуютно.
Ребята побрели прочь и неожиданно очутились у реки, которая мирно текла по окраине завода. Они взошли на мост и стали глядеть в воду. По одну сторону моста вода была чистая, светлая, она лениво колыхалась и играла под солнцем, она была такая же чуть зеленоватая и чуть пахла рыбой, как и вода всякой другой речки, и Ковбыш сказал умильно: «Как в деревне!», но Алеша, который смотрел в воду по другую сторону моста, отозвался:
– Что ты! Вода грязная!
Федор подошел к нему и увидел: действительно вода была грязно-серая, по ней расползались масляные фиолетовые пятна.
Заводской шум доносился до ребят глухо, На реке стояли градирни; веселые брызги, как пыль, носились в воздухе. За рекой стояла лошадь и мирно жевала овес. Около лошади – бричка. Что, это тоже заводское?
Алеша никак не мог связать в одно целое: синее пламя на коксовой батарее, гул работающего завода, бричку, из которой торчит рыжая, прелая солома.
Ребята с трудом нашли дорогу обратно в Павликов цех. Павлик уже кончил работу. Он ждал товарищей и пошел к ним навстречу.
– Ты долго здесь будешь работать? – неожиданно спросил Алеша.
– Всю жизнь, – недоуменно ответил Павлик и пожал плечами. – Всю жизнь. А что?
– Всю жизнь? – И Алеша не знал, что же – жалеть Павлика, что не увидит он ни Мариуполя, ни синь моря, ни дальних стран, или же завидовать ему?
Павлик шел по заводу, как хозяин. Он все знал здесь. Он знал, зачем розовый кирпич с дырками: для мартеновских канав. Знал, что это гудит в железе: воздух, подаваемый в домну. Он полез с друзьями на верх старой домны и, щурясь от солнца, показал ребятам завод.
– Смотрите! – шептал он восхищенно. – А? Смотрите!
Хаос труб открывался перед ребятами – здания, газопроводы, шум, неразбериха, толкотня.
Но Павлик, потерявший здесь свою застенчивость, возбужденный, преображенный, сияющий, такой, каким никогда не видели его ребята, легко распутывал эту неразбериху. И ребята видели, как входит в завод мертвая, тусклая руда, перепачканная глиной, как превращается она в чугун, в сталь, а сталь – в болванку и болванка – в рельс. Сизый, поблескивающий рельс выходит из завода и ложится наземь, уничтожая пространство.
– Езжай куда хочешь!
– И к морю? – спросил зачем-то Ковбыш.
– Да! И к морю!
– А ты, – восхищенно закричал Алеша, – ты что на заводе делаешь?
Павлик смутился.
– Сейчас гайки строгаем…
– Гайки? Гайки? – расхохотался Алеша. – Где они, гайки?
Он видел домны, он видел цехи; вон коксовая стена, вон ковш с чугуном, – но где гайки? Нет, если работать на заводе, то надо все, все схватить в свою пятерню. Он не пойдет на Волноваху. Он не пойдет к морю. Он не останется здесь, на заводе. Нет! Он вернется в город. Будет учиться. Ему все станет ясно. Как много может сделать человек! Человек выстроил этот замечательный завод. Человек снарядами разрушил его. Человек, голодая, голыми руками, ободранными в кровь ногтями восстанавливает его. Человек все может! И Алеша будет таким. Будет!
– Вон мои гайки, – пробормотал Павлик, когда они спустились вниз и остановились возле ремонтирующейся второй домны. – Без гаек нельзя печку выстроить.
Ранним утром следующего дня, до гудка, три товарища вышли на дорогу. Поселок остался сзади. Над дорогой уже поднималась легкая, сухая пыль. Ковбыш перебросил мешок через плечо и протянул Алеше руку.
– Ну, прощай, брат! Может, когда встретимся. Отцу моему поклон. Нехай не ругается. Каждому, я так считаю, свой путь. Я сапогов шить не стану. Прощай, Павлик!
Они обнялись, поцеловались, еще раз крепко пожали друг другу руки. Наступило молчание. Ковбыш потоптался на месте, а потом рывком бросился в путь.
Мохнатые подорожники приветственно кивали ему седыми головками. Голубое море плескалось над ним, облака, как парусники, плыли по пути. Босой ногой Ковбыш ощущал дорогу, попутный ветер, как крылья, висел за его спиной. Что впереди? Море, соленая жизнь, воля, – чего еще?
Ребята долго смотрели ему вслед. Потом Павлик встрепенулся:
– Гудит. Слышишь?.. Пора!..
Над степью широко раскатывался заводской гудок.
Павлик побежал вниз, в поселок.
Алеша медленно пошел на вокзал. Через час на площадке товарного поезда он уже ехал домой, в город.
ДЕВЯТАЯ ГЛАВА
Ах, томик помятый!
Ах, старый наган!
В. Саянов
1
Комсомолец с залихватским чубом, в кепке, огромной и пятнистой, как глобус, в зеленой австрийской шинели, туго перепоясанной матросским фартовым ремнем, – ты улыбаешься мне со стены, с желтой, выцветшей фотографии, у которой косо оборван угол. Я недоумеваю: зачем ты всегда фотографируешься с наганом в руке? Спрячь наган в кобуру, – я твой друг. Пришей хлястик. Я люблю тебя.
Екатеринославский слесарек в замасленном отцовском «блине», парень с голубыми бугорками на ладонях, ты однажды аккуратно вымыл мылом с опилками руки и пошел на собрание молодежи. Там записывали на фронт, и ты стал фронтовиком раньше, чем комсомольцем.
Одесский парень, ученик часовых дел мастера, ты затеял как-то идейный спор с хозяином. Он сказал плохое слово о большевиках, и ты побил стекла в его лавчонке. Самый большой будильник ты растоптал ногами и пошел бунтовать Молдаванку. Во главе босоногой орды ты пришел стучаться в двери эвакуирующегося комсомола. С ним ты прошел сквозь огонь и воду.
Голубоглазый хлопец в вышитой васильками сорочке, ты пришел, разиня рот, с хутора в Киев искать такую семинарию, где б всем наукам обучили враз. Ты искал ее, окликая прохожих. Мешок с паляницей, с куском сала и «Кобзарем» Тараса болтался у тебя за спиной. Ой, в хорошую семинарию ты попал, хлопче! Тебе дали шинель, винтарь и папаху. Выцвели на сорочке васильки. Твоего друга убили под Трипольем. На хутор ты писал редко.
Земляк, кадиевец, курносый лампонос в рваной шахтерке, у тебя под глазами только-только появилась неистребимая кромка угольной пыли, тебя только-только перевели в тормозные, когда на шахту вдруг надвинулись деникинцы. Твой отец кликнул тебя, и вдвоем вы пошли разбирать винтовки из шершавого ящика. Ты выбрал себе полегче. Ты прозвал ее Машкой, – так звали гнедую лошадь твоего коногона. Вдвоем с отцом вы попали в железный полк шахтеров Донбасса. Отец стал большевиком, ты – комсомольцем. Под Барвенковом отца убили. Он упал, что-то крича тебе. Ты не расслышал что.
Такими-то разными дорожками вы пришли в комсомол, чубатые парни.
Вот глядишь ты на меня со стены, с желтой фотографии, у которой косо оборван угол. Чуб упал тебе на лоб, кепка сбилась набекрень, рот разинут.
У тебя была зычная глотка. Ты ничего не умел делать тихо. Когда ты ел – было слышно, как трещит за ушами. Есть ты умел. Впрочем, голодать – тоже.
Ты всегда жил в общежитии. Ты говорил: «Я не понимаю, комнаты, в которой меньше десяти коек!». Когда тебе в двадцать четвертом году дали отдельную комнату, ты метался в ней. Ты хотел вышибить стекла, чтобы ветер пришел к тебе в соседи. Ты болтался без толку по кривым улицам города, чтобы только не идти домой, в пустую комнату. Скоро ты взял к себе товарища, стали жить вдвоем.
Тебя тянуло в клуб, в ячейку, на люди. День, когда ты не был с ребятами… Впрочем, такого дня не было: ты всегда был с братвой, шумной, галдежной и непременно сбившейся в кучу. Почему комсомольцы всегда сбиваются вместе, в кучу? Твой день был открыт для всех взоров, как и твоя жизнь.
У тебя никогда не было своей собственной вещи, безраздельно принадлежащей тебе. Валенки, раздобытые тобой где-то в цейхгаузе, носились всеми жильцами «коммуны номер раз». Как и все, ты терпеливо ждал своей очереди. Все сундуки, ящики, чемоданы, даже карманы ребят были открыты для тебя. Ты не знал, как скрипит ключ в замке.
Ты любил ясноглазых дивчат нашей породы. Они носили длинные черные юбки, сапоги с подковами и лохматые папахи. Свои тонкие талии они перепоясывали ремнем. Поэты говорят сейчас: «Такова была мода военного коммунизма». Бедные, они не знают, что законодателем этой моды был рыжий каптенармус из вещевого склада.
Ты ходил, закинув винтовку за спину, дулом вниз. Наган бил о твои бедра. Ты любил оружие так же, как охотники и старушки любят собак. Ты умел умирать просто и тихо – это единственно, что ты умел тихо делать. Как много умирало вас!
Что ты еще умел делать?!
…Говорят, ты сейчас инженер. У тебя комната в новом доме. Две даже. Да, я вспоминаю теперь, что ты мне писал как-то и о чем-то просил… Ах да! Ты просил выслать тебе, если достану, новых пластинок для патефона. Неужели я не послал? Одновременно ты сообщал мне, что закончил проектирование пресса в десять тысяч тонн. Да, теперь я вспомнил: ты действительно инженер. Инженер-конструктор.
Но со стены ты глядишь на меня парнем с залихватским чубом, в кепке, огромной, как глобус; ты такой, каким навсегда остался для меня в песнях и рассказах и каким я не успел быть.
Я пришел в твою организацию, когда винтовку ты уже сдал под расписку в райвоенкомат. Ты носил еще австрийскую шинель, но уже достал где-то легкую голубую рубаху. В коммуне была уже прачка, и рубаха твоя каждые две недели систематически линяла. Она достиралась в конце концов до цвета серого осеннего утра.
Я глядел на тебя с благоговейным почтением. Я хотел быть таким, как ты. Я завидовал тебе, я проклинал свою незадачливую судьбу. Чудак, я не знал еще, что каждое поколение имеет свои замечательные сроки, свои волнующие дороги, свою прекрасную судьбу.
В августе Юльку принимали в комсомол.
– Не принимать! Не принимать! – закричало собрание, когда перепуганная и красная Юлька появилась на сцене. – Не принима-ать!
Но Юлька не расплакалась, как год назад, не убежала, а схватилась обеими руками за край трибуны и храбро посмотрела в зал. «А вот не сбегу отсюда, – упрямо решила она. – Вот не сбегу. Почему они не хотят меня принимать?»
Громче всех кричали печатники. Они сидели в первом ряду, перебивали ораторов, шумели и чувствовали себя здесь хозяевами.
– Сейчас много найдется охотников в комсомол, – кричали они, – а где они были, когда черти дохли?
– Почему они не хотят принимать? – удивлялась Юлька. – Ведь лучше же, когда больше комсомольцев будет.
В защиту Юльки выступили ребята из детской группы и Рябинин.
Рябинин сказал:
– В лице Юлии Сиверцевой, товарищи, к нам в комсомол впервые приходит новое поколение. Откуда оно? Оно из детской коммунистической группы. Это наша смена идет, товарищи!
И собрание вдруг разразилось теплыми аплодисментами. Громче всех аплодировали печатники. Они хлопали долго, дружно, по-комсомольски. Юлька чуть не расплакалась, теперь уже от счастья. Она хотела закричать: «Ребята! Вы не напрасно берете меня в свои ряды. Я буду хорошей комсомолкой. Правда!» Больше всего ей хотелось убедить в этом печатников. Но она не знала, как, какими словами сказать это так, чтобы ей поверили, и, смущенно хлюпая носом, сбежала со сцены.
К ней подошел Рябинин, улыбаясь, протянул обе руки.
– Ну, поздравляю, Юлеша. Поздравляю нового члена комсомола!
– Рябинин! – взволнованно ответила она. – Рябинин! Ты увидишь! Я буду хорошей комсомолкой. Вот ты увидишь! Правда!
– Я верю, – засмеялся он.
Но ей казалось, что он легкомысленно относится к ее словам. Зачем он смеется? Она уже не девочка. Вчера еще, даже сегодня, даже два часа назад она была девочкой. Сейчас – нет. Сейчас она комсомолка. В Италии комсомольцев бросают в бездонные тюремные колодцы. В Китае комсомольцам рубят головы. Нет, она уже не девочка, и ей стыдно, что она чуть не расплакалась на собрании от счастья, от счастья быть в комсомоле. Комсомольцы не плачут.
Она шла, счастливая и растерянная, домой, в детдом, и взволнованно думала: «Я комсомолка? Это правда?»
Она удивленно озиралась вокруг: все было на месте, все было, как вчера, как тогда, когда она еще не была комсомолкой.
Так же круто подымалась в гору кривая немощеная улица. Юлька то попадала ногой в воду – лужа, то спотыкалась ногой о твердое – камень. Так же поскрипывали под ногой деревянные мостки, переброшенные через канавы. На реке дружно квакали лягушки. Юлька мельком подумала, что и реки-то здесь настоящей нет. Посреди улицы задумчиво стоял единственный фонарный столб, он казался заблудившимся в тугих поворотах кривой улицы, среди толпы скучившихся домиков. Он наклонился вперед, словно искал дорогу, чтобы убежать отсюда.
Все было, как вчера.
Юлька прислушалась к своим шагам – легкие, еще детские, они рассердили ее. Она стала ступать тверже, крепче, она вколачивала шаги в тугую каменную землю, – и все же шаги ее оставались такими же детскими, как вчера.
Ей казалось, что когда она станет комсомолкой, все будет не так, как раньше. Все сразу вдруг изменится, станет другим. Она ждала каких-то крутых физических изменений и в себе, и в окружающем мире. Ведь сегодня не то же, что было вчера! Равнодушие мира к ее счастью ее глубоко обижало.
Целую зиму, прячась от матери, она ходила в комсомольский клуб; ради комсомола она ушла от семьи, бросила Наталку и Варюшку. О комсомоле мечтала, глотая детдомовскую шрапнельную кашу без масла. И вот она – она комсомолка, а вокруг ничто, ничто не изменилось, все течет по-прежнему: и лягушки обидно квакают, и редкие прохожие равнодушными, пустыми взглядами провожают члена комсомола, и шаги у нее, как и вчера, некрепкие.
Но это минутное разочарование тонуло в радости. «Я комсомолка! Я комсомолка!» – пело все в ней.
«Но как же теперь жить? – вдруг испугалась она. – Что теперь можно, что нельзя? Теперь не то, что вчера. Теперь уже нельзя беззаботно бегать по улицам. На меня смотрят. Я комсомолка. Ах, как много врагов вокруг! Мы живем во враждебном окружении, – озабоченно думала она. – Как же мне поступать теперь? Я вот что буду: прежде чем что-нибудь сказать или сделать, я буду думать, можно так комсомолке или нельзя».
Она решила даже, придя домой, составить твердые заповеди поведения; комсомол стал казаться ей храмом, не таким, конечно, в какой водили молиться в детстве, но еще более торжественным, еще более светлым, храмом без бога, но со строгой, требовательной, беззаветной верой. И она давала себе тысячи обетов, твердо веря, что выполнит их.
Я встретил его в Москве, на Советской площади. Говорят, она называлась раньше площадью Скобелева.
Я люблю этот район в предутренний час. Бледная холодная заря подымается над морозными университетскими улицами – Моховой и Никитской. Заря похожа на жидкий остывший чай. Эх, чай – теплый участник студенческих споров.
Задумчиво иду по переулкам.
Какое-то ожидание волнует меня. Мне кажется, что вот из-за угла, где над кружком зеленого снега качается фонарь, вдруг вывалит мне навстречу шумная гурьба молодых людей в распахнутых шинелях и шубах. Они устали от споров. В дымной комнате, которую они только что покинули, на смятой скатерти стаканы недопитого остывшего чая, в них утомленно плавают окурки. Молодые люди шире распахивают шинели, облизывают пересохшие губы, жадно глотают морозный воздух, – он плотен, как снег, и так же тает во рту.
Мне кажется, я узнаю их: длинные вьющиеся волосы одного, впалые, желтые щеки другого, высокий лоб третьего. Я хочу броситься к ним и, содрав с головы кепку, сказать:
– Здравствуйте! Я вас знаю. Мы все знаем вас.
Но я подхожу к фонарю, который качается над кружком зеленого света, и никто не выходит мне навстречу. Мне кажется теперь, что я брожу по литературному кладбищу. Улицы и переулки лежат, как могильные плиты. Я, щурясь, читаю высеченные на них имена: Герцена, Белинского, Грановского, Огарева, Станкевича. Они лежат здесь, рядом. Это была прекрасная молодежь.
Парня же я встретил днем на Советской площади. Он прошел мимо меня, бросив равнодушный взгляд прищуренных близоруких глаз. А я остановился и застыл.
«Стой!» – чуть было не крикнул я.
И вдруг усомнился: он ли? Я знал, кого мне напоминает парень: двадцать второй год, «коммуну номер раз», Бенца – Бенцмана.
Бенц вспомнился мне в странном виде: босиком, без всяких признаков рубахи, в подштанниках, подвороченных выше колен, и в зеленой кепке с огромным козырьком, который все-таки не закрывал всего Бенцова носа, ибо нос его был вне конкуренции.
Бенца я помню худощавым порывистым парнем, с вечно вытянутой вперед головой; долгошеий, он был похож на аиста.
Этот же парень шел, раскачиваясь, уверенно размахивая чемоданчиком; парень был полноват, даже рыхловат, пожалуй. Москвошвеевский костюм туго сидел на нем. Так и казалось: костюм потрескивает, а пуговицы стонут. И нос у парня был не большой, а в меру. Мясистый этакий, хороший, подходящий нос. Нет, это не Бенц!
Так и шли впереди меня эти два образа: Бенцмана-аиста в подвороченных подштанниках и рыхлого парня с кожаным чемоданчиком в руках. Оба эти образа шли рядом, как знакомые, но не близкие люди, не сливались вместе, не обгоняли и не заслоняли друг друга.
А я шел сзади, сомневался, мучился и не решался ни окликнуть, ни отстать.
И вдруг парень сделал почти незаметный, но такой характерный жест: быстро, суетливо, одними локтями он поддернул брюки. Бац! Оба образа слились воедино, и я, уже не сомневаясь, закричал во все горло:
– Бенц! – и бросился к нему.
Но надо рассказать о подштанниках.
Летом 1922 года Бенцмана послали в Крым, на курорт.
– Езжай, Бенц! Загорай, Бенц! Пиши, Бенц! – провожали мы его всей ордой.
А он только смущенно размахивал зеленой кепкой и потел. Его нос блестел, как казацкая пика.
Прошел месяц, и вот в полдень мы вдруг услышали дикий вой под нашими окнами. Я выглянул – и ахнул: толпа ребятишек плясала и завывала вокруг черного и почти голого парня. Он был в одних подштанниках, подвороченных выше колен. По зеленой кепке и единственному в мире носу я узнал Бенца. Ребятишки выли и бесновались вокруг него, они швыряли в Бенца камнями, они улюлюкали и свистели, но он был невозмутим. Расталкивая толпу, он шел, вытянув длинную шею; казалось, он не замечал ни насмешливых мужчин, ни улюлюкающих ребят, ни сердито сплевывающих баб.
– Что случилось, Бенц? – бросились мы к нему.
Он равнодушно пожал плечами:
– Штаны разодрались вдрызг. Выбросил. Других нет. Здравствуйте! Пленум горкома был?
Мы пошли по всей коммуне с воззванием.
– С миру по нитке, – взывали мы, – Бенцу штаны.
– И рубаху, – добавляли практичные дивчата.
Но Бенц сконфуженно умолял:
– Не надо… На дворе еще август. Это чудесный месяц. Я знаю. Я обойдусь.
Но мы все-таки сшили ему штаны и рубаху.
– Это было замечательное время, – растроганно сказал мне на Тверской Бенц. – Это было замечательное время!
Что делают два парня, не видевшихся десять лет? Мы пустились вспоминать. Всех жильцов «коммуны номер раз» мы вспомнили и перетряхнули. Вспоминали, как промышляли еду, как добывали дрова, как любили дивчат, как голодали и мерзли, как пели и спорили, как… Эх, об этом надо писать книги!
Наконец, мы спустились на землю. Я теперь только вспомнил, что ведь, не узнал с первого взгляда Бен-ца. Где нос, как казачья пика? Я всмотрелся и увидел: нос был по-прежнему велик, но лицо стало шире, мясистее.