Текст книги "Мое поколение"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
– Нужно избрать пять человек, а здесь восемь. Будем голосовать каждого в отдельности, так?
– Да, да! – страстно закричал зал.
– Итак, голосуем, товарищи! – объявил Рябинин. – Его забавляла эта игра с детворой в парламент. – Итак, голосуем. – И тогда он услышал тишину, такую затаенную, такую звонкую, такую тонкую, что даже испугался.
«Вот они ка-ак!» – подумал он.
– Голосую Гайдаша. Все его знают? Кто «за», прошу поднять руки!
Шум побежал по залу. У Алеши замерло сердце, и он, боясь посмотреть на голосующих ребят, опустил голову.
– Гайдаш под судом! – закричал вдруг чей-то голос, Алеша не узнал чей: – Нельзя его избирать!
Рябинин увидел: нерешительно опустились кое-где руки.
– А кто его под суд отдал? – закричал яростно Лукьянов. – И за что?
– Верно, верно! – И теперь дружнее, еще гуще взметнулись руки.
– Прошел Гайдаш, – услышал Алеша и поднял голову.
– Голосую Ковалева, – торжественно произнес Рябинин.
– Не надо его! Не надо! – закричали из той части зала, где была ячейка.
– Голосовать! Голосовать! – дружно раздалось из другого конца, и Рябинин впервые с любопытством посмотрел туда: там мелькнули бекешка Ковалева и рыжий вихорок Воробейчика.
«А-а! Вот они где!»
Он чувствовал: это начинает увлекать его.
«Впрочем, вот проголосуем Ковалева – и игре конец».
– Кто за товарища Ковалева? – подчеркнуто бесстрастно, председательски произнес он. – Ну?
Движение. Там и сям поднялись руки.
– Мало! Мало! – закричали в зале.
– Надо считать! Считать!
– Да что считать! Мало!
– Считать! Считать!
Опытным взглядом увидел Рябинин – расползалась кучка, за которой он наблюдал, одна бекешка с сизыми смушками осталась.
«Чего же они хотят?» – недоуменно подумал он.
Со всех концов зала неслось:
– Считать! Считать!
– Неверные выборы!
– Что ты нам очки втираешь!
– Счита-ать! Счита-ать!
– Будем считать! – закричал Рябинин. – Ты и ты, – ткнул он пальцами в первый ряд, – считайте!
Счетчики встали, но шум не утих.
– Не верим этим счетчикам,
– Других дава-ай!
– Что в самом деле!
Шум опять рванулся над залом, и Рябинин уже утратил власть над ним.
И тогда ему стала ясна тактика бекешки с сизыми смушками: «На срыв дело ведет! На срыв! Ну, ладно же!»
– Ти-ише! – закричал он что есть силы и стукнул кулаком по столу. – Ти-ише!
Но голос его упал в море, шумящее в зале, и утонул. Рябинин был бессилен. Он побледнел, ноздри его раздулись, как у кавалерийской лошади, чующей бой; кулаки сжались.
Рябинин решил переждать: выкричатся.
Шум стал ослабевать. Рябинин успокоился: выкричались. И тогда что-то новое заметил он в зале: зал двинулся влево. Да, влево! Еще, еще влево! Только теперь Рябинин сообразил: двинулся зал к дверям. Широко распахнулись двери, и зал полз к выходу.
– Товарищи! – закричал тогда Рябинин изо всех сил, но его даже передние не услышали.
Около выходных дверей уже бурлил водоворот, Правая часть зала обмелела, собрание было сорвано. Враг, которому было шестнадцать лет, оказался сильнее боевого конника Рябинина.
Рябинин бросил на стол бесполезный звонок, и тот покатился по красной скатерти, жалобно позвякивая. Какая тишина наступила в зале! Тишина провала.
Рябинин натянул шинель и стал торопливо застегивать крючки. Он нервничал, крючки дрожали в его руках, не приходились к петелькам, костыли выскальзывали.
«Вот они как! – думал он. – А-а!.. Ишь ты!»
Ему почему-то казалось, что за всем этим прячется взрослый враг, настоящий враг. Может быть, прав Кружан: школьный фронт? А?
«Что же! – криво усмехнулся он, застегнув наконец шинель на все крючки. – Что же! Давай, давай! Кто кого?»
Сконфуженная, собралась на сцене ячейка. Рябинин окинул ее взглядом: горсточка – шесть человек.
– Что же это? – невольно спросил он. – Что же это так мало в ячейке народа?
– Да ведь не всякого возьмешь, – пробурчал Лукьянов. – Нужно вполне сознательных.
Детвора обступила Рябинина. Маленькая их кучка затерялась в большом и гулком актовом зале.
– Побили нас, а? – произнес Рябинин и посмотрел на молчаливых ребят. – Побили. Ну-ну! Эх, ребята!
Ему захотелось вдруг ласково обнять их за плечи. С детства он привык: тот, кто дерется рядом, – друг. Друзья познаются в драке. Враги тоже. Битые крепче бьют.
Принюхиваясь, он чуял за спиной Никиты Ковалева умного врага. Кто? Какие цели? Никита Ковалев сам не дурак. Чего он хочет? Какие цели?
– Почему Гайдаша нет здесь? – вдруг спросил он у Лукьянова.
– Да ведь он не в ячейке.
Рябинин охватил взглядом всю ячейку, покачал головой и сказал:
– Вот что, мальчики. Видали организованность? Как сорвал Ковалев собрание, видали? То-то! Пошел с козырей. Ну и мы пойдем с козырей. Завтра я представлю вам план атаки. Точка! Пошли по домам.
– Рябинин, – сказала Юлька, – один вопрос. Я была в горкоме. На пасху комсомольцы выходят на улицу. Горком говорит: «Надо вывести ячейку и школу». Как ты думаешь?
– Ага! Пасха?! – задумчиво переспросил Рябинин. – Пускай пасха! Начнем атаку с пасхи… Возьмемся за школу всерьез.
На другой день он пришел в горком комсомола и сказал Кружану:
– Ну, товарищ Кружан, заслушай-ка сводку со школьного фронта.
ПЯТАЯ ГЛАВА
1
Я никогда не был беспартийным. Мне было двенадцать лет, когда я впервые пришел в комсомольский клуб записываться в детскую коммунистическую группу. Мне было четырнадцать лет, когда комсомольский военорг впервые послал меня в чоновский караул к вещевому складу. Мне было восемнадцать лет, когда собрание ячейки приняло меня в кандидаты партии. Я не успел быть беспартийным.
С детства я привык быть в организации. Я привык к суровой и требовательной дисциплине коллектива, к шумным собраниям и молчаливой дружбе, к локтям товарищей и к звонку председателя. С детства я ощущаю себя патроном, зажатым в обойме и ожидающим нажима курка. Я не умею иначе жить.
Я знаю: мне жить, мне работать, мне умирать в коллективе. Я не умею иначе.
Мне случилось как-то быть в столице в день Первого мая. Я стоял на тротуаре, прислонившись к фонарному столбу, и с завистью глядел, как плыли мимо меня шумные праздничные колонны. Гремел оркестр, выскакивали из рядов на мостовую девушки в голубых майках и пускались в пляс.
А я стоял на тротуаре как зритель. В первый раз за всю свою жизнь я стоял на тротуаре как зритель, удивленным взглядом наблюдающий расплескавшуюся на мостовой радость.
Не выдержав, я бросился к колонне.
– Куда, куда? – закричали мне с той ревнивой строгостью, которую с давних времен соблюдают все демонстранты. – Куда? Не ломай рядов! Эй!..
– Я с Украины! – ответил я, покраснев. – Я только что приехал. Дайте мне место в рядах.
Мне сразу нашлось место. Меня поставили между стариком в пальтишке с вельветовым воротником и девушкой в голубой майке.
Когда я справа и слева почувствовал упругие локти соседей, я откашлялся и присоединил и свой взволнованный голос к общей песне.
– Украинца, украинца! – закричали товарищи.
Раздались хлопки, началась обычная наша «подначка»:
– А ну, давай, давай, не задерживай!
И я запел украинскую один.
Я никогда не стал бы петь на эстраде, на сцене, просто перед толпой, – какой я певец! Но тут я был в рядах, мой голос шел из толпы, толпа покрывала и ободряла меня, и я пел. Кажется, даже не очень скверно пел.
А потом я нашел в колонне земляка.
Странное дело! Куда бы, в какую бы дыру я ни попал, везде найдется знакомый парень. Ахнешь:
– Да как ты здесь очутился?
– Жизнь, брат. Цека, брат. Работа.
Я не встречал еще человека, с которым, поговорив по душам, не нашел бы общих знакомых. И страна, в которой я живу и двигаюсь, представляется мне подчас дружным землячеством, артелью хороших ребят – стариков и молодых, седых и рыжих, хмурых и бедовых – всяких, но все они знакомы мне, всем им я кунак, всем им я земляк: тверякам, москвичам и уральцам.
Люблю встретить на перекрестке, на бегу, парня, которого давно не видел; схватив его за локоть, отойти с ним в сторону, чтобы нас не затолкали прохожие, прислониться к театральной тумбе или трамвайному столбу.
– Как живешь? Где? Что делаешь?
– Рою канал. Волгу в Москву пускаю.
– Ну?! Получается?
Он улыбнулся мне. Потом расскажет, в чем трудности их работы. Вытащит карандаш и на палевой афише Московской консерватории начертит схемку.
Прощаясь, я спрошу у него:
– А как у вас пригородное хозяйство? Картошка?
Когда он уйдет, я вспомню, что забыл еще у него спросить, не женился ли он.
Неожиданные вещи выясняются при таких встречах. Вдруг оказывается, что вечный заворг Лешка Козырев уже давно не заворг, а судостроитель.
– Почему судо? Леша, объясни популярно: почему ты судостроитель?
– Да так, нравится. Море, вода. Путевка была в судостроительный.
Я встречаю на перекрестках геологов, начальников политотделов МТС, командиров заводов, заготовителей скота, востоковедов, пропагандистов, механиков, шоферов, историков, инженеров – это все наши ребята, вчера еще они были комсомольцами.
Карта большой нашей страны висит сейчас передо мной. Алеша Гайдаш! Ты улыбаешься мне с далекой границы! Как курды, Алеша? Как басмачи? Я слышу, как храпит твой конь, Алеша.
Оттуда, где тесно сбились в кучу игрушечные силуэты заводов, мне застенчиво улыбается Павлик. Я прочел в газете, что сегодня выплавка чугуна по Союзу достигла 26 тысяч тонн. Я радуюсь вместе с тобой, Павлик.
А каштановая коса? Или это река вьется? Юлька! Куда ты забралась, Юлька? К тебе хоть три года скачи – не доскачешь. А чье это лицо выглядывает из-за твоего плеча? А! Неизменный спутник! Друг по гроб! Но – тсс! Секрет. Молчу.
Ребята! Нам еще рано стариковать и ворошить пыль преданий. Но ведь правда же, хорошо встретиться на бегу, на перекрестке и начать дружескую беседу вопросом: «А помнишь?»
Весною тысяча девятьсот двадцать второго года наша уездная комсомольская организация пошла на штурм небес.
Мы завоевали землю. Ликующая, она лежит от Белого моря до синих Кавказских гор. Теперь нам нужно небо, бездонное и голубое. Нам нужно небо, чистое и просторное! Небо аэропланов, звезд и луны влюбленных.
И мы решили выйти безбожным карнавалом в день пасхи на улицу.
Мы протащим по слякотному городу чучела Саваофа и чинов его небесной канцелярии, мы поведем весь город за собой на штурм небес.
И мы задолго начали готовиться к штурму.
Веселая кутерьма поднялась в комсомольском клубе: наряженные чертями, хохотали на сцене ребята, разучивали песенки, репетировали инсценировку.
Долговязый, незаметный ранее парень, у которого нежданно-негаданно оказался дьяконский хриплый бас, стал теперь героем дня. За ним ходили шумными толпами и, смеясь, толкались, просили:
– А ну, дядя, рявкни «аллилуйю»!
Даже взрослые комсомольцы поддались этой веселой суетне. Было просто весело плясать под дребезжащее пианино в гулком и нетопленом здании клуба, забыв о пайках и пустом супе. Секретарь горкома Глеб Кружан сел за пианино. Он, закинув голову, взмахнул руками и вдруг сразу десятью пальцами ударил по клавишам, – и вдруг оказалось: этот небритый, лохматый парень владеет сложной музыкальной машиной. Откуда?
Но все закричали:
– Лезгинку! Лезгинку!
Плясали все: кто умел лезгинку – лезгинку; кто лезгинку не знал, плясал гопак, «барыню», польку; кто ничего не умел, притопывал сапогами, вертелся на месте; ребята сбивались в пары, в хороводы, опять разбивались, разлетались по залу, чтобы беззаветно плясать, забыв обо всем на свете, а Кружан все гремел и гремел, ударяя десятью пальцами по дребезжащим клавишам, и подпрыгивал на стуле.
Семчик изображал попа, и изображал всерьез. Он все всегда делал всерьез. Этому пятнадцатилетнему парню явно не хватало чувства юмора. Озабоченный вдруг пришедшей ему в голову мыслью, он продрался сквозь пляшущую, хохочущую, беснующуюся толпу и подошел к Кружану:
– Товарищ Кружан, а наган когда я получу?
– Зачем наган?
Семчик удивленно посмотрел на него:
– Как зачем? Я же попа изображаю.
– Попы наганов не носят.
– Да, но защищаться надо же ведь будет!
И сразу стихла бесшабашная гульба. На высокой ноте сорвал Кружан лезгинку. И все, услышав слова Семчика, вдруг подумали, что и в самом деле: ведь пойдут они тощей группой по чужому, озлобленному обывательскому городку, где одиннадцать церквей и три школы, где на окраинах до сих пор кулачные бои, где в крестный ход лоснятся жиром хоругви, рыжие мясники несут богородицу и тысячные толпы валятся иконе в ноги, а колокольный звон густо ползет над душными улицами.
Вспомнили, что только на днях привезли из-под Ямполя комсомольца Андрюшу Гайворона, ямпольского чекиста, зарубленного бандитами. Лицо его и тело были исполосованы шашками, кровь запеклась в ранах.
И когда я вечером встретил случайно на улице Алешу, я, не здороваясь, спросил его:
– На карнавал пойдешь? – таким тоном, как спрашивают: наш – не наш?
– Пойду, – ответил Алеша, и тогда я вспомнил, что не поздоровался с ним.
– Ну, здорово! Как жизнь?
Я знал, что Алеша безработный, слышал о его неудачах в школе, о неладах с ячейкой. Я ждал: он разведет руками, вздохнет, выругается. Вместо этого он начал мне оживленно рассказывать о борьбе, которую они начали в школе.
– Значит, ты теперь в ячейке? – обрадовался я.
– Нет.
– Нет? Но почему?
– Да так, – пробормотал он, а я улыбнулся.
Ах, чудак! Плохо бы я знал тебя, если бы не понял, в чем дело. Ты всегда был таким: ты всегда любил быть коноводом, главарем. Ты не хочешь сейчас идти в ячейку, потому что не ты организовал ее, потому что ячейка не звала тебя. Ты хочешь прийти в ячейку победителем. Ах, чудак!
Но я ничего не сказал Алеше, только крепко пожал ему руку.
– На карнавале, стало быть, увидимся?
– Ясно!
– Ну-ну!
И я ушел, радуясь, что есть на свете такая замечательная вещь – дружба.
2
Ковбыш спозаранку приходит в школу. Дома скучно. Отец, согнувшись, сидит над сапогом, вколачивает молоточком гвоздь к гвоздю, иногда насвистывает, чаще молчит и кашляет. Ковбышу-сыну нудно сидеть над сапогом. Огромная его физическая сила млеет у верстака, как великанья нога, зажатая в тесный сапог. Ковбышу-сыну нужны мешки, горы мешков, пузато раздувшихся арбузами.
«Я в грузчики пойду», – мечтает он, а отцу озабоченно говорит:
– Сегодня в школу велели раньше прийти.
– Иди, иди! – торопливо отмахивается отец. Он всю свою жизнь гадал: «Сына в ученье выведу».
А Ковбыш-сын медленно, вразвалку бродит по пустому зданию школы, томится, давит ранних мух на потных стеклах и мечтает:
«На Волгу сбегу. Наймусь в грузчики. Я – сильный».
Он прижимается лбом к стеклу: на улице ростепель, серые туманы бредут по-над стенами.
«Скоро пасха, – думает Ковбыш. – А что?»
Ничего! Только что занятий в школе не будет, а так – ни яиц-крашенок, ни куличей. Отец и в церковь не пойдет. Вот в деревне раньше: колокола звонят, сначала маленькие – мелко-мелко, дробно, весело: дили-дон-дон-дон, дили-дон-дон-дон, – потом и большие, ленивые, вступают в перезвон, медленно, важно: бом-бом-бом. Дряхлый пономарь в большом соломенном бриле никак не управится с колокольной ватагой: колокола, как балованные ребята, вырываются из его старых рук. Ковбыш-сын лезет на вышку помогать. Уже и тогда у него в руках была недетская силища. И некуда ее деть!
«Еще всенощная… Хорошо!» – вспоминает парень, и по сырым коридорам школы вдруг проносится запах вербы, воска, дешевого мыла, чисто вымытых полов. Ноздри Ковбыша вздрагивают. Какие-то обрывки, запахи… цвета возникают, появляются и опять пропадают.
Говорят, бога нет, – этого Ковбыш не знает доподлинно. Отец говорит: нету.
– Тридцать лет и три года вколачиваю гвозди в подметку, – язвит отец, – а бога не встречал.
А мачеха сердится.
Может, и нет бога! Какое Ковбышу-сыну дело?
«Я после пасхи в грузчики сбегу», – думает он и видит: Волга течет широкая, жирная; грузчики лежат пузом кверху, воблу жуют, арбузы бьют об колено, сок арбузный течет на штаны на грузчицкие.
«Сбегу!» – решает он и лениво идет по коридорам.
В классе шестой группы он натыкается на сбор ячейки. Володя Голыш рисует плакат. Лукьянов возится с бумагами. Юлька что-то пишет.
Ковбыш тихо присаживается около рисовальщика и глядит, как ловко прыгает кисть по картону. Прыг – и вот заалела рука девочки, прыг – красное знамя вспыхнуло над ней, прыг – заря растеклась по небу.
«Отчего я не умею рисовать?» – завистливо думает Ковбыш, и тоска еще сильнее охватывает его.
Молча, неподвижно сидит он. С ним никто не заговаривает – все заняты своим делом. У него одного никакого дела нет.
– Готово! – вдруг говорит Голыш и вытирает рукавом легкий пот со лба. – Теперь повесить надо.
Ковбыш вдруг поднимается с места.
– Дайте я! – говорит он решительно. – Я прибью!
Он бережно берет плакат, молоток, отыскивает в стене гвозди, выдергивает их, радуясь, что и ему нашлось дело.
– Где? – спрашивает он коротко.
Ему объясняют: в коридоре.
Ковбыш любовно прилаживает картон, затем крепкими ударами вколачивает гвозди. Плакат висит хорошо.
Прибив, Ковбыш начинает медленно читать текст плаката:
Товарищи! Религия – опиум не только для народа, но и для нас, молодежи. Школьная ячейка детской коммунистической группы предлагает всем учащимся школы обратиться с просьбой к заведующему о том, чтобы учиться в пасхальные дни, а отгуливать в другие. Кто «за»? Ставьте на обсуждение на собраниях в группах.
Ячейка
«На пасху учиться? – удивился Ковбыш. Ему кажется, что он неверно прочел. Он еще раз читает. – Да, на пасху учиться. Люди гулять будут, колокола звонить будут, – солнце, простор».
Ковбыш оглядывается: ни души в коридоре. Он поднимает руку, вот сейчас он сорвет этот дурацкий плакат, и все будет по-старому: хорошо и празднично.
…Пономарь в большом соломенном бриле лезет на звонницу.
– Эй, Федюша, помогай!
И Ковбыш-сын карабкается за ним по трухлявой лестнице. Вот влез, оглянулся: окрест синеет лес, дымятся голые еще, цвета золы, деревья, на реке шумно ломается лед.
Дилинь-дон, дон-дон, дилинь-дон, дон-дон…
«Алеша тоже, наверное, будет против ячейки, – вдруг приходит ему в голову, и он срывает плакат, вертит его в руках. – На пасху заниматься, а пасхальные каникулы перенести? Чудаки!»
Но рвать плакат ему жалко, – он вспоминает, как стремительно прыгала кисточка Голыша. Вот он и стоит один в пустом коридоре и вертит плакат в руках, не зная, что делать с ним.
Алеша целый день болтался на бирже. Это было пустое занятие! Ясно же, ему работу сейчас не дадут. Есть подростки с большим безработным стажем.
Но Алеша привык вставать рано утром и бежать на службу; службы теперь не было, – бежал на биржу. Болтался там целый день, а потом с биржи – прямо в школу. И опять не было свободного времени. Оно проплывало между пальцами. Иногда Алеша останавливался и испуганно оглядывался:
«Что же будет со мной? Ни работы, ни профессии, ни настоящего дела. А время идет, бежит время. Что же это?»
«Вот учусь ведь! – утешал он себя, и сам же издевался над этим утешением: – Учусь! Чему? Зачем? Буза-а!»
Только борьба, разгоревшаяся в школе, захватила его целиком. Он знал, что после неудачных перевыборов настоящие бои только начинаются.
Он торопил Рябинина:
– Давай опять собрание соберем! Давай собрание!
А Рябинин смеялся:
– Вот как ячейка решит.
Но в ячейку Алеша не хотел ходить.
Ковбыш бросился к нему навстречу, размахивая плакатом, и еще издали озабоченно закричал:
– Рвать или вешать? Как, Алеша, а?
– Вешай! Только это ерунда.
– Ну да! – обрадовался Ковбыш.
– Надо на карнавал идти, всей школой – на штурм небес. Я попом оденусь, а ты муллой.
– Нет, я моряком.
– Дурак! При чем же тут моряки?
Ковбыш прибил плакат, и скоро около этого размалеванного куска александрийской бумаги загудела толпа школьников.
Девичий истерический голос вырвался из толпы и зазвенел над коридором:
– Никто не имеет права! Никто! Слышите? Никто! Пустите меня!
– Она может сорвать плакат, – тихо сказал Алеша Ковбышу. – Стань около. Покарауль.
Он окинул коридор взглядом: никого из главарей ячейки не было здесь.
– Заседатели! Заседают!.. – усмехнулся Алеша.
Толпа росла и темнела, как туча. Алеша не мог понять: чего они галдят? Ну, будем на пасху учиться, не будем – какая разница? Он прислушивался к голосам. Он узнавал их.
Голос Ларисы Алферовой(истерический, визгливый, как ножом по стеклу). Никто не имеет пра… а…ва…
Голос Воробейчика. Без старостата нельзя! Не разрешаю! Снять!
Голос Ковбыша. Я не сниму! Отойди!
Опять вопль Алферовой. Я им глаза выцарапаю!
«А главарей никого нет!» – возбужденно подумал Алеша.
Его равнодушие таяло, как снег за окном. Он никогда не мог спокойно наблюдать чужую драку – всегда врывался в нее. Толпа действовала на него, он чувствовал ее жар, ему становилось душно. Толпа колыхалась, как жидкая, вязкая глина, как горячее, не имеющее формы литье. Нужны руки мастера – лепить, формовать. Физически невозможно стоять у потного окна и смотреть, как тает на улице грязный снег. Броситься, сказать, крикнуть? Покорить!
И он бросается в толпу.
– Товарищи! – крикнул он. – Мы должны пойти на штурм небес!
Лариса Алферова, прозванная «белорыбицей», подскочила к нему. По ее широкому лицу ползли крупные слезы. Они блестели, размазанные на пухлых щеках.
– Вы православный? – закричала она Алеше.
Он растерялся. В самом деле: православный он или нет? В церковь он не ходил с детства, даже отец не мог заставить.
– Я правильной веры, – ответил он, – безбожной. А что?
– А я православная! – торжествующе сказала «белорыбица» и перекрестилась широким, размашистым крестом.
Но к Алеше уже пробрался семигруппник Канторович.
– Вы знаете, – закричал он, – вы знаете, что церковь отделена от школы? Зачем вы вмешиваетесь в религию?
– Мы не вмешиваемся, – ответил Алеша. – Кто верует, нехай верует.
– Вы, вы знаете… – перебил его Канторович. – Вы знаете, что вы делаете? Вы…
– Очень хорошо знаю.
– Позвольте, но я же не сказал еще.
– Все равно чепуху скажешь!
– Вы не умеете спорить, Гайдаш! – взвизгнул Канторович. – Видно сразу, что вы малообразованный человек. И я старше вас. Дайте мне досказать!
Но Алеша повернулся к нему спиной и крикнул школьникам:
– Товарищи! Религия есть опиум для народа! И я подтверждаю, что это так!
Лев Канторович презрительно усмехнулся.
Разве дело в пасхе? Кто тут верующий, кто неверующий? Канторович не верит в библейского старика бога. Но есть же высшее начало.
Когда он впервые надел серую гимназическую курточку и фуражку с белыми кантами, негнущуюся, как картуз новобранца, вокруг него собрались все родственники, поздравляли, предсказывали:
– Левочка будет адвокат!
В пустой комнате перед зеркалом останавливался Левочка.
– Господа судьи, господа присяжные заседатели! – восклицал он, а мать и бабушка подсматривали в щелки дверей и счастливо улыбались.
Но теперь Левочка не будет знаменитым адвокатом. Где? В Чека адвокатом? Чека пришла, вежливая и неумолимая, взяла Канторовича-отца, путающегося в сползших на пол байковых подштанниках, и увела в ночь. И вот нет отца. В Чека объяснили: за спекуляцию зерном расстрелян «коммерсант Канторович, негоциант на юге России», как писалось в его визитных карточках.
И Лева Канторович болезненно ощущает, как влачатся за ним его бесплодные семнадцать лет, выцветает гимназическая фуражка, вот уже совсем исчезло пятно от сорванных впопыхах трепетных листочков.
«Может быть, я опоздал родиться?» – криво усмехается он.
А около Алеши бурлит толпа. Уже нет здесь «белорыбицы» – она мечется по всей школе, останавливает школьников, педагогов, сторожей и кричит им:
– Этого нельзя допустить! Что же вы стоите? Этого нельзя допустить!
Уже нет около плаката Воробейчика – тот тоже мечется по школе, ищет Ковалева.
Около Алеши бурлит теперь мелкота. Они просто орут:
– Будем учиться на пасху?
– Не будем учиться!
– Гулять! Гулять!
Алеша митингует:
– Нужно перевернуть всю школу, товарищи! Тут пахнет старой гимназией!
В конце коридора на подоконник вскакивает парень и кричит:
– Мы только одного требуем: чтобы было не шесть уроков в день, а три.
Его стаскивают за ноги, и уже другой оратор кричит:
– Нужно открыть мастерские! Если не будет мастерских, я предлагаю бастовать.
А в другом конце оратор потрясает кулаками:
– Мне «неуд», а Иванову «уд»? За что?
– Товарищи! Товарищи! – надрывается Воробейчик на втором этаже. – Убедительно прошу: поручите все старостату. Вы не ошибетесь: все будет организованно.
Вернувшись из горкома, Юлька, Лукьянов и Голыш удивленно останавливаются в дверях, услышав, как кричит школа.
– Ну, пошли, – наконец произносит Лукьянов, и они бросаются в этот шум с разбега, как пловец бросается с берега в воду.
Вот вынырнула каштановая коса Юльки, вот на подоконнике Лукьянов, вот грохочет на лестнице Голыш.
Шум стоит в школе, и на волнах этого шума, на самом высоком гребне его, подымается Алеша. Никогда еще не знал он такой замечательной минуты. В его потной руке рычаг, которым можно перевернуть не только школу – мир можно перевернуть! Революция начинается в школе, мировой Октябрь. И Алеша из последних сил кричит:
– На штурм небес, товарищи! На штурм!
Но в это время раздается звонок, и по коридорам медленно, торжественно, словно никаких событий нет, проходит седой сторож Василий. По выражению его лица можно узнать, начало или конец урока он вызванивает. Конец урока – перемену – он звонит хмуро и сердито.
– Разве это учение, – критикует он, – ежели каждые сорок пять минут переменка? Нет, я бы их как засадил за книжки, так учись, а о гулянках не думай, вот бы ученые из них и вышли! А так какое учение!
Весело и радостно звонит Василий: начало уроков, конец шуму.
В шестой группе начался урок физики.
Преподаватель Болдырев колдовал около своих приборов, бережно переставляя их с места на место, бормотал себе в рыжие усы формулы, показывал опыты, больше сам интересуясь ими, чем увлекая школьников. Об учащихся он забывал. Он редко спрашивал их, и они редко спрашивали его. Было два мира в классе: он, Болдырев, невысокий, суетливый, коротко остриженный человек, влюбленный в механику, но недоучившийся до инженера; и другой мир – школьная мелкота, шумная, непонятная и малолюбопытная публика, которой он обязан показывать опыты.
И он добросовестно делал их, больше всего в мире боясь, как бы озорные дети (а все дети – озорники) не разбили его аппаратов.
Он привык, что его слушают плохо, но сегодня даже он рассердился: в классе было слишком шумно.
– Или тишина, – сказал он обиженно, – или я уйду.
Алеша любил физику: в ней было нужное ему. Физика могла объяснить ему осязаемый мир, машину, движение, могла научить его полезным вещам, физика годилась в дело: шоферу тоже нужна физика. И Болдырева Алеша любил. Болдырев знал свой предмет, он только (так думал Алеша) не хотел всего рассказывать детям. Вот если подойти к нему да попросить хорошенько, он все расскажет.
Но сегодня Алеша слушал плохо.
«И почему это, – думал он горько, – в школе одно, а в жизни другое? Вот мы волнуемся из-за пасхи, а Болдырев толкует механику!»
Вдруг с «камчатки» раздался хриплый, нерешительный голос:
– Позвольте спросить!
Озадаченный Болдырев остановился на полуслове.
– Да? – пробормотал он.
Большой парень поднялся, потоптался на месте и выпалил:
– А что, Антон Иванович, бог есть или нет?
И никто не засмеялся в классе, хотя спрашивающего звали Ковбышем. Никто не засмеялся, а все чуть подались вперед, и впервые за свою педагогическую деятельность Болдырев увидел в ребячьих глазах неподдельный интерес.
Увидел – и испугался.
«Что же ответить детям?»
«А-а, мне все равно!» – хотел ответить он и вспомнил, как на выпускном экзамене багровый протоиерей-экзаменатор спросил его строго:
– А что, юноша, в боге сомневаетесь?
– Да мне все равно! – выпалил протоиерею Болдырев и…
Да, так что же ответить школьнику? Класс замер в ожидании ответа.
«Мне все равно?»
– Видите ли, Ковбыш… – запинаясь, отвечает учитель. – Это, знаете, к делу не относится. Я лично – человек неверующий. Как физик я не верю в бога. Но другим не навязываю, впрочем… – И заторопился, засуетился вокруг своих приборов.
А Ковбыш, садясь на место, подумал:
«Или на Черное море сбегу, в матросы…»
Никогда Алеша не ожидал с таким нетерпением конца урока. И когда Василий уныло прозвонил перемену, Алеша бросился из класса. Он прибежал в пустой актовый зал, разыскал краски, скатал из бумаги кисточку и написал на старой газете:
«Ребята! В день пасхи – на улицу! Примем участие в безбожном карнавале. Все на штурм небес!»
Размахивая листом, он бежал по лестнице вниз. Скоро его плакат появился рядом с ячейковым. На ячейковом плакате кто-то химическим карандашом через весь лист крупно вывел: «Бей ячейку!»
И, прочитав эту надпись, Алеша впервые пожалел, что он не в ячейке. Сложив на груди руки, он стал около плаката, а рядом с ним стоял молчаливый широкий Ковбыш.
Воробейчик метался по школе, ища Ковалева. Он выбегал на лестницу и, свесившись через перила, смотрел вниз, на входную дверь: не идет ли? Он выбежал даже на улицу и, приложив к фуражке ладонь, долго смотрел на дорогу. Ковалева нигде не было.
– Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха! – горько сострил Воробейчик и нехотя пошел в школу.
Мать испуганно спросила на днях:
– Рува, здоров ли ты?
Рувка пожал плечами.
Разве можно быть здоровым?
Он похудел, изнервничался. Где его беззаботность? Он стал другим парнем: нервно вздрагивающим при каждом шуме, страдающим бессонницей, пугливо озирающимся на улицах. Даже честолюбие его померкло. Однажды он сказал:
– А что? Что слава, когда она беспокойная? Не лучше ли уютная и безопасная неизвестность?
И сам удивился этим словам.
Но он знал, откуда они. Ему положительно нездоровится от вечерних чаепитий у учителя Хрума. Когда говорят вполголоса. Когда вздрагивают при стуке в дверь. Когда друг другу не доверяют.
И зачем все это? Чтобы рассказать кучу антисоветских анекдотов, повздыхать, поспорить о том, как будет «тогда»? Чтобы Хрум восклицал патетически: «О юношество, юношество! Вы – наша надежда, и вы – наша слава!» Чтобы Никита Ковалев хлопал Воробейчика по плечу и говорил ему поощрительно: «Рува Воробейчик, тебя ждет блестящая будущность»?
А пока у Рувы – ни настоящего, ни будущего. Отец косо поглядывает на покрывающееся щетиной и прыщами лицо Рувки, мать подсаживается после обеда и ласково глядит в глаза:
– Ну, что это будет, Рува, а? Ну, что это будет дальше? Кем ты будешь?
Школа висит на ногах, как стопудовая гиря, – школу нужно кончить. А дальше? Где блестящая будущность? В контору или к отцу в магазин?
– Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха!
Он проходит боком, стараясь незамеченным добраться до своего класса. Около доски с плакатами бурлит толпа. Оттуда вырывается хриплый Алешин голос.
Там стоят Алеша, Лукьянов, Юлька, и Лукьянов вытирает рукавом пот со лба и говорит улыбаясь: