Текст книги "Мое поколение"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Я все готов делать; я готов работать любую работу, – в каждой из них своя прелесть, своя поэзия, свое счастье.
Но невозможно быть мастером многих дел, а ремесленником быть не следует. И мне хочется научиться писать книги. Мне кажется, что писатель живет, радуется и печалится всеми профессиями: он и уголь рубит и плоты ладит, – все, что делают его герои, – и я очень хочу научиться писать книги.
А тогда, в тысяча девятьсот двадцать первом году, я считал, что нет другой такой профессии, как профессия наборщика. И я ходил, перемазанный типографской краской, на моих ладонях можно было прочесть все, что я набирал в этот день.
Гранки, а не ладони.
Мне очень хотелось, чтобы Алеша увидел меня в таком виде. Хотелось похвастать своим ремеслом, показать свои руки, предложить товарищу папироску, купленную на первый заработок. Но жил я в это время уже в «коммуне номер раз», и ходить на Заводскую было не с руки.
Однажды я случайно встретил Алешу на самом бойком перекрестке. Я шел с работы, он бежал с пакетом.
Я ахнул, увидев его. Он всегда был худым и костлявым, но сейчас передо мною стоял скелет. Желтая кожа, похожая на шкуру турецкого барабана, обтягивала его острые скулы.
– Ты болен? – спросил я испуганно.
– Нет. А что?
– Чем тебя кормят?
Нас толкали прохожие, и мы свернули в переулок. Алеша, зябко кутаясь в кожушок, рассказал, что работает по-прежнему курьером, – ноги еле носят, – а после службы учится в школе.
– Тяжело? – спросил я.
Он усмехнулся.
– Не мед!
О себе я коротко и сухо сказал, что работаю в типографии.
Мне почему-то вдруг стало неловко бахвалиться.
– Наборщиком будешь? – спросил Алеша.
– Да. Хочу быть.
– А я не знаю, чем буду. Так курьером и сдохну.
– Учишься ведь.
– Учусь? Нашему брату учиться коряво. Когда мне уроки готовить? Когда читать? Хлеб добывать надо.
– Что ж, бросишь школу?
Он стиснул зубы и хмуро ответил:
– Ни за что.
Помолчали.
– А я письмо получил. От Павлика.
– Да? – оживился Алеша.
– Да. Он нагревальщиком заклепок работает. Хочет мастеровым быть.
– Я мастеровым не хочу.
– А чем же хочешь?
– А кто его знает! Я большего дела хочу.
Мы распрощались, условились чаще встречаться.
Через несколько дней мне попался на улице Валька Бакинский и сказал, что Алеша лежит больной. Мы условились с Валькой сходить его проведать, да все времени не было.
Когда тебе от роду пятнадцать лет, еще не умеешь заботиться о товарище.
Две недели жестокая «испанка» трепала Алешу. Он валялся дома, а напротив него на кровати лежал тоже больной отец.
– Чисто лазарет! – охала мать, перебегая от одного больного к другому.
Ночи Алеша спал беспокойно, метался на узкой кровати и то и дело пил воду, припадая горячими, растрескавшимися губами к холодному алюминию кружки. К утру он забывался в тяжелом, бредовом сне и во сне стонал, корчился, плакал. Просыпаясь весь в поту, тяжело дышал, испуганно озирался, видел: в комнату тихо входила мать, тоскливо осматривала «лазарет», стены, утварь, уныло застывшую на своих местах. Мать словно искала чего-то. Алеше хотелось спросить: «Чего тебе, мать?» Потом она брала какую-нибудь вещь: зеркало, картину, самовар, часы, нерешительно глядела на нее, вертела в руках, клала в корзину и уносила. Вещи исчезали навсегда.
Большой граммофон с белой в розовых разводах трубой стоял недалеко от Алешиной кровати на видном месте, на специально сделанной отцом тумбочке. Алеша знал семейную историю граммофона: хозяин завода наградил однажды премиями лучших рабочих, самых тихих, непьющих и богобоязненных. Это было в бурные дни пятого года. Вот откуда граммофон.
Говорят, что сам директор Генрих Генрихович зашел в гости к Гайдашам и, узнав, что на премию куплен граммофон, изрек весело:
– Лучше танцевайт, чем делайт революциен…
Алеша малышом любил по целым часам глядеть в трубу: может, вылезет из нее тот человек, что кричит и поет оттуда. Заводили граммофон редко, только в праздники, когда приходили гости. Пластинок было мало, их берегли.
Только совсем недавно осмыслил Алеша историю граммофона, – отец рассказывал ее соседу, вздыхая по старине.
– И завод тогда гудел. И рабочим было сыто-пьяно, и хозяева завсегда уважительно относились к хорошему мастеровому. А теперь, – ахал отец, – бурьяном и лебедой зарос завод.
– Тую лебеду, – поддакивал сосед, – тую лебеду не хай. Потому тая лебеда теперь в муку идет.
Алеша возненавидел граммофон.
– Тебе его за холуйство дали, – сказал он сгоряча отцу.
И когда сказал – опомнился, испуганно подумал: «Убьет отец за такие слова!» Но старик только съежился, сжался, стал таким жалким и беспомощным, что у Алеши слезы на глаза навернулись. А старик испуганно глядел на Алексея и вспомнил, что такие же жестокие слова сказал ему на расставанье средний сын. Сказал тогда – и пошел. А куда, зачем – неведомо. И где он теперь – никто не знает.
Больше о граммофоне разговоров не было. Его не заводили: не такое время.
Мать нацелилась однажды и на граммофон. Она обтерла уже пыль с бело-розовой трубы, но отец приподнялся на кровати и тихо, почти умоляюще прошептал:
– Не надо.
И теперь, приходя в себя после тяжелого сна, Алеша видел, как на розовых разводах опять оседала пыль. Вот таракан выполз, пошевелил усами, переступил лапками и вдруг заторопился, убежал обратно в трубу. Потом Алеше этот таракан снился. И будто это не таракан вовсе, а кто-то другой – и даже знакомый. Да ведь это Платон Герасимович, помощник заведующего школой! Вот он медленно шевелит усами – вверх-вниз, вверх-вниз – и длинно, скучно, тускло говорит-говорит, будто перебирает лапками, монотонно и однообразно.
«А может, я умру», – вдруг пугается Алеша, и ему становится жалко себя до слез.
Он просыпается. Солнечный луч бродит по потрескавшимся половицам. Отец тяжело дышит рядом.
Ведь еще он ничего не сделал – ни хорошего, ни плохого, – как же можно умирать? Он даже не сколотил тумбочки для граммофона, как отец, – как же умирать? И Алексей чувствует себя таким маленьким, ничтожным, слабым, какой-то песчинкой перед чем-то стихийным, неотвратимым и не зависящим от него.
– Буду! Буду жить! – кричит он, плача, и этим криком будит отца.
– Чего ты? А? – заботливо спрашивает отец, но Алексею уже стыдно за свои слезы, и он, как взрослый, говорит небрежно:
– Ничего! Привиделось…
В бреду Алеше часто являлся Ковалев. То выплывало его лицо, белое, холодное, неподвижное, с застывшей судорогой на губах. Проходили долгие секунды, минуты, может быть, часы, а лицо это все стояло перед глазами Алексея, и он кричал, плакал, метался, пытался руками разорвать ненавистный образ или, затихший, тоскливо глядел в немигающие, словно стеклянные глаза Никиты; то оживал Ковалев, тащил куда-то Алексея или приятельски беседовал с ним, а потом вдруг кричал петухом и опять волочил Алешу через какое-то пожарище, через золу и тлеющие угли; то молча шел рядом, как тень, с которой нельзя расстаться. А иногда Ковалев появлялся перед Алексеем таким, каким он любил его: широко улыбающимся, простым, добрым. И лицо Алексея растягивалось тогда в счастливой, тихой улыбке, он дышал ровнее, чмокал губами, свертывался калачиком, как в детстве.
– Ну, легчает! – вздыхала тогда мать и уходила к другому больному.
Ночь на двенадцатое марта Алеша уже спал спокойно: ничего не снилось. А когда открыл глаза, почувствовал себя здоровым, улыбнулся солнцу, тающим сосулькам под окном. Провел веселым взглядом по комнате, увидел: на тумбочке нет граммофона, а на соседней постели – отца. И Алеша не знал: выздоровел отец или умер. Почему-то решил, что умер. Ему казалось, что он даже вспоминает сквозь бред, как какие-то люди, стуча подковами сапог, входили в комнату и выносили что-то тяжелое и длинное.
Алеша откинулся на подушки и беззвучно заплакал. Ему вспомнилось теперь, что всю свою жизнь он был неласков и груб с отцом. Он вдруг подумал, что вот – смерть и теперь нельзя ничего поправить: нельзя ни повиниться перед отцом, ни загладить, ни смягчить вину, – смерть, конец всему.
Он плакал, уткнувшись лицом в подушку. Его плечи вздрагивали, а в комнате было тихо, как будто ни смерти, ни горя нет.
Алеша захотел заплакать громко, навзрыд, чтобы сломать эту невыносимую тишину, – и не смог: не было ни голоса, ни крика, только комок в горле.
И вдруг он подумал, что теперь, когда отца нет, он – единственный кормилец семьи. Он вскочил тогда на ноги, потянулся за одеждой, хотел натянуть брюки – и пошатнулся. Брюки упали на пол.
Алеша схватился за деревянную спинку кровати. Ноги дрожали, они были глиняные: и очень тяжелые и не крепкие. А голова? Будто голову сняли с Алеши, и она отдельно, сама, кружится над Алешей, описывает круг за кругом, – плывут стены, вещи, пол, потолок.
Мальчик сел на кровать. Стало легче. Голова вернулась на место – на тонкую желтую шею. Алеша глубоко вздохнул и стал одеваться.
«Надо идти! Идти! Идти надо! – стучало в голове – Обязательно надо идти. Идти! Идти надо!»
Идти на службу. Броситься к управделами, к начальнику, к председателю, рассказать все и просить, умолять, клянчить, чтобы дали другую работу, где б паек больше и денег больше.
«Надо идти! Идти! Идти надо!»
Он нашел валенки, кожушок, шапку. Оделся, обвязал горло красным отцовским шарфом и шагнул в соседнюю комнату. Но и там никого не было, стояла чуть позванивающая тишина, и в окно плыли светлые ручьи мартовского солнца.
– Мать! – хрипло позвал Алеша.
Никто не отозвался. Алеша вышел в сени – не было никого и там. Он увидел только через окно, что меньшой брат Степка бегает по двору.
«Чего же он носится, как угорелый! Ведь отец помер! – подумал Алеша и печально усмехнулся: – Дите!»
Себя он считал сейчас большим и старым. Он сгорбился, распахнул дверь и вышел на крыльцо. Мартовский морозец похрустывал на дворе. Алеша нечаянно открыл рот и захлебнулся воздухом. Долго кашлял, хватаясь рукой за горло.
«Идти! Идти надо! Надо идти! – убеждал он себя, сплевывая густую слизь. – Хватит! Идти надо!»
Шатаясь, он пробежал двор и вышел на улицу. Она вся была залита солнцем. Розовые волны снега бились около ворот.
«Я буду работать, как лошадь, – сказал тогда сам себе Алексей. – Я сверхурочную работу достану. Я наймусь еще куда-нибудь. Хоть грузчиком! А Степка пусть учится в школе, Степку я сделаю инженером. И Митьку отдам учиться: Митька будет доктором, доктором – людей лечить будет. А Любаша пока по хозяйству. Пусть помогает матери. Но и ее я буду учить. Я всех выведу в люди. Любашу, когда вырастет, замуж за большевика отдам, – за большевика, чтобы она не жила в старом быте. Любашу музыке научу: она поет хорошо, пускай музыку учит. Я их всех выведу в люди. Пусть я сам не вытяну, а они выйдут. А мать от работы освобожу. Отдыхай, мать! Отдыхай! Ты ничего, ты поработала! Дай нам. А ты отдыхай!»
Крупные слезы текли по щекам Алеши и замерзали узорчатыми снежинками. Он иногда смахивал их торопливо, боясь опоздать, шел, размахивая руками и разговаривая сам с собой.
«Мне начальник другую работу даст. Довольно я курьером бегал! Я и в школе хорошо учусь! „Можно справиться, товарищ начальник, я справку принесу. Я какую хочешь работу исполню“. – „Ладно, – скажет начальник, – садись деловодом“. – „Эх, в канцелярию неохота идти!“ – „Ну, да это временно. Потом мы тебя заведующим сделаем. На большую, руководящую работу выдвинем. Ты парень толковый!“ – „У меня отец помер, товарищ начальник, я буду стараться…“»
Окрыленный мечтами, прибегает Алеша в учреждение. Словно не было болезни, так легко он взбегает по лестнице. Словно нет никакого горя, так он широко улыбается. Около канцелярии толпятся люди, сотрудники. Сотрудников можно узнать по мешочным толстовкам. Сотрудники шумят около канцелярии. Алеша подходит и видит: висит доска, а на доске много объявлений. Стоит уборщица Фрося и плачет.
– Что случилось, Фрося? – тихо спрашивает Алеша.
– Сокращение.
Сотрудники, толкая друг друга, пробираются ближе к доске. И Алеша машинально пробирается вместе со всеми. Вдруг его охватывает страх. Страх проходит мурашками по спине. Страх царапает больное горло. Нет ни голоса, ни хрипа. Вдруг и Алешу… сократили?
«Нет, нет, не может быть! – успокаивает он себя. – Антонов, Андреев… Нет, не может быть! Ясно, не может быть! Алексеенко… Бурлюк… Голубев… Гайдаш… Что? Гайдаш Алексей – курьер». Курьер – Алексей Гайдаш…
Он снова и снова перечитывает эту строчку. Все верно, ни одной грамматической ошибки, даже точка в конце строки.
«Что же теперь будет? Куда идти? Товарищ начальник, как же? Я справку могу принести».
Он один остается около доски. Он смотрит на нее тупым взглядом. Списки, наконец, начинают плавно кружиться перед его глазами. Тогда он закрывает глаза рукой и отходит. Куда? Просто бредет по коридору.
«И слова-то какие нехорошие, – потерянно думает он: – „Сокращение штатов“».
Штаты? Что это такое: штаты? Он бегает с пакетами по городу – это штаты? Фрося моет пол – это штаты? Штаты – это бумага, а они – люди. Где-то рассматривают, составляют, сокращают штаты, а Алеша при чем?
«Значит, я теперь – безработный? – вдруг догадывается Алеша. – И пайка не дадут?»
А мать? А Степка? А Любашу учить музыке?
Алеша побежал по коридору и влетел в комнату управделами.
– А я… я без штата могу, – сказал он в отчаянии. – Только б паек хоть какой. Голодно дома… Отец помер…
Управделами болезненно дернул плечами: целый день ходят к нему с этим.
– Поймите, я ничего не могу! – закричал он и убежал, схватив со стола портфель.
Алеша потолкался еще по комнатам, потом пошел на черную лестницу, сел и заплакал – тихо, почти без слез.
Сначала думал, что плачет с горя: что отец помер, что работы лишился. Потом сообразил: от обиды плачет.
«Значит, ненужный я? Взяли – выбросили!»
Он был молод, упругие мускулы вспухали на его руках. Он знал грамоту, немного физику, алгебру, геометрию, историю древних греков, – неужели нет ему на земле ни дела, ни пайка?
К концу дня он зашел на биржу; увидел длинную унылую очередь перед узким окошком в сырой стене. С болезненным любопытством смотрел на безработных, – так смотрит заболевший на уже лежащих в лазарете.
«Вот и я буду так!» – думал он и прислушивался к разговорам.
Разговоры – негромкие, вялые, бесполезные – стояли над очередью. Каждый рассказывал о себе.
– Вот я литейщик, – говорил один. – Куда я пойду?
– Кабы слесарь, – смеялись в ответ соседи, – зажигалки бы делал, продавал.
– Зачем зажигалки? – недоумевал литейщик. – Какие зажигалки, когда мне литье разливать по формам, чтобы был металл!
– Я знаю иностранные языки, – говорил старичок с зонтом, – и даже эсперанто. Да, я знаю эсперанто, но не знаю, что буду кушать завтра.
– И даже сегодня! – мрачно пробурчал чернобородый в коже.
Только одного веселого человека увидел Алеша в очереди. Несмотря на март, он был в одних сандалиях, холщовая рубаха его распахнулась, открыв волосатую грудь.
– Это было, это будет! – сказал он весело. – Так чего там?!
Ему не ответили, а Алеша вдруг отчетливо подумал: неужели в самом деле всегда будет так? Будут сохнуть в безделье мускулы и мозги здоровых людей, будет скрипеть по углам голод?
И над всем этим – кусок хлеба.
Проклятый кусок! Мать режет хлеб благоговейно и тщательно. Меньшие братья Алеши подбирают крошки.
– Не нужно революций, – сказал веселый парень в холщовой рубахе. – Не нужно тогда революций, если желающий работать не ест потому, что нет работы.
Литейщик горько засмеялся.
– Я до революции был у хозяина в почете. Я, – он гордо вытянул руку, – я – мастер, художник. Вот кто я по своему делу. И все-таки я был три раза безработным. Нет, это дело вечное.
– Так было, так будет, – опять оказал веселый парень. – Но зачем тогда войны и революции? Первобытный человек не знал безработицы, и если знал голод, так, значит, был мало искусен. Вот что дала нам культура: умелые руки и пустые желудки. А что дала революция? Только то, что пустые желудки даже у тех, кто работает.
«А это контра! – подумал о холщовом парне Алеша. – Где это он такую рубаху достал?»
– Ну, все же работать лучше, чем так вот околачиваться, – сказал литейщик и стал закуривать. – Говорят, скоро завод пустят.
Алеша почувствовал вдруг, что он зверски голоден. Из дому он вышел не евши. Сейчас уже половина третьего. Но домой идти не хотелось.
«В школу пойду. Может, ребята что-нибудь посоветуют».
Это была слабая надежда – и все-таки надежда.
Он направился в школу. О болезни как-то совсем забыл. Вот Николаевская улица. Вот школьный забор. Вот парадный подъезд: он всегда заперт, вход со двора.
Алеша потянул к себе тяжелую школьную дверь, и навстречу ему пополз устоявшийся, плотный запах дезинфекции и сырости. Алеша радостно вдохнул этот запах, – это был запах его школы, – с удивлением почувствовал, что за две недели болезни он стосковался по школе, что он, оказывается, любит ее.
«Ну вот! – засмеялся он удовлетворенно. – Ну вот!»
Работа найдется. Как не найтись! Работа будет – и хлеб будет, и Любашу – музыке, и мать – на покой, и сам Алеша будет учиться. Ого! Еще как будет учиться! Как он стосковался по книжечке, по парте, изрезанной ножом, по ребятам!
– Ну вот! – засмеялся он. – Ну вот! – и побежал по лестнице.
Сверху, навстречу ему, медленно и прямо шел парень. Алеша не сразу сообразил, что это Ковалев, а когда сообразил, растерялся и побежал еще быстрее.
Ковалев прошел, даже нс взглянув на него. Он был холодно-спокоен я только шел чересчур уж прямо.
Алексей долго смотрел ему вслед.
– Вот мура какая! – пробормотал он и сплюнул.
– Штраф! – раздалось сзади.
Алеша быстро обернулся. Непередаваемо колюче-официальный стоял перед ним Воробейчик. Рыжий хохолок был старательно зачесан.
– Штраф! Плевать воспрещается!
Алексей расхохотался, – кругом было заплевано, засорено шелухой и окурками, – и хлопнул Воробейчика по плечу:
– Ах, воробушек, веселая птичка! – хотел идти дальше, но Воробейчик торопливо схватил его за руку.
– Значит, вы отказываетесь? Ха-арошо-о! – пробормотал он. – Вы за это ответите. Вы ответите!
– Да ты-то чего петушишься, Воробушек?
Хохолок растрепался и упал на побагровевший лоб Воробейчика.
– Па-апрашу, – закричал он, – па-апрашу не оскорблять меня! Па-апрашу всякого сопляка держаться лояльно в отношении лица, исполняющего общественные обязанности.
Алеша потемнел и придвинулся ближе.
– Это кто сопляк? – прохрипел он и поднял кулак.
– А-ай! – закричал Воробейчик.
Школьники радостно собирались вокруг спорщиков.
– Я – ответственный секретарь всешкольного старостата! – пронзительно кричал Воробейчик. – Я па-апрашу…
– Ах, секретарь?! Ты – секретарь? – тихо произнес Алеша. – Секретарь? – закричал он вдруг изо всех сил и, не помня себя, размахнулся и ударил Воробейчика.
Тот упал на плиты лестницы и покатился вниз. Школьники внизу подхватили его.
Алеша, тяжело дыша, стоял в шумном кругу ребят, не зная, что дальше делать: идти в класс или ждать, пока подымется Воробейчик и будет драться, как всегда дрались в школе.
Но, расталкивая толпу, шел на него сейчас не Воробейчик, а бледный и взвинченный Никита Ковалев.
Он продрался сквозь густую толпу и стал перед Алексеем. Но посмотрел на него в упор, словно не узнавая, потом обвел прищуренными глазами школьников и произнес медленно:
– Будем судить Гайдаша за хулиганство.
Толпа зашумела, захохотала, заспорила. Толя Пышный, весело хлопая в ладоши и прыгая на одной ноге, завопил:
– Суд, суд, суд! Я – свидетель! Суд, суд, суд!
– Суд…
– Суд…
– Суд… – перекатывалось по школе на разные лады, только это и слышал Алексей.
– Кто судить будет? – хрипло спросил он Ковалева. – Ты, что ли?
Ковалев бесстрастно взглянул на него и ответил:
– Я! – Помолчал и добавил: – Как председатель школьного старостата.
Ах, вот что! Захватили школу в свои руки, вертят ею.
– Ты?! – закричал он Ковалеву. – Ты меня судить будешь, белогвардейская сволочь?!
Он увидел, как побелел Ковалев, и злорадно захохотал.
– Ага! Ага! Не нравится!
Он почувствовал вдруг, что может упасть. Болезнь снова ломила его, опять снялась с шеи голова и поплыла, как карусельная лодка. Он схватился за перила лестницы, – толпа бушевала вокруг него, хохот, крики, угрозы сливались в один раздражающий, дребезжащий звон (или это стекла дрожали?), а Алеша, крепко держась за перила, безостановочно и хрипло кричал только одно слово: «Ага! Ага! Ага!» Он иногда останавливался, – ему не хватало дыхания, – всхлипывая, вдыхал воздух и опять кричал: «Ага! Ага! Ага!»
Вдруг он услышал голос Ковалева:
– Ты ответишь за свои слова. На суде ответишь.
– Не дамся меня судить! – закричал Алеша. – Не дамся!..
Взвизгнув, он бросился на Никиту, но пошатнулся и упал.
Он очнулся на руках у заведующего. Притихшая толпа стояла вокруг. Девочки суетились с примочками. Они охали и жалели Алешу, и он подумал, что, должно быть, жалкую и плачевную фигуру представляет он.
– Не надо! – оттолкнул он девочек. – Не надо!
Он встал на ноги. Толпа расступилась перед ним. Он прошел в класс и свалился на парту.
Около доски стояла Юлька, девочка в рыжем полушубке, и, размахивая серой шапкой, кричала своим тонким, озорным голоском:
– Товарищи! Товарищи! Минутку внимания.
Она недавно появилась в группе. Среди стриженных по-мальчишечьи девочек выделялась ее тяжелая каштановая коса, которую она скрывала под серой солдатской смушковой шапкой.
Алеша тупо смотрел, как она размахивала этой шапкой. Из упрямства не хотел уходить домой. Он сидел на парте, уткнув голову в руки.
Вдруг ему послышалось, что Юлька выкрикивает его имя. Он прислушался.
– Хулиганство, – взволнованно кричала Юлька, – которое постыдно в нашу эпоху, товарищи! Наша эпоха, товарищи… Даже обидно, что есть такие, как Гайдаш. Надо приветствовать суд над ним. Судить его!
«Судить будут! – В голове Алеши трудно ворочались мысли. – А я не пойду на суд. Убью Ковалева. Или сам убьюсь. Пусть знают! Кругом – офицерье! А то пойду в Чека и заявлю. Или сам убью Ковалева. Камень возьму и убью!»
– Мы должны коммунистически воспитываться в нашей школе! – продолжала кричать Юлька. – Из нас должны выйти стойкие коммунисты, а не такое хулиганье, как Гайдаш!
«Ну и ладно! – подумал Алеша. – Ладно, воспитывайте! Ладно, пускай я хулиган. Конечно! Я – с Заводской улицы. Я в кадетском корпусе не обучался честь отдавать. У меня отец…» – и он вдруг всхлипнул, вспомнив, что и отца у него нет больше, и работы нет, и службы нет…
Биржа… Узкое окошко в сырой стене. Вот и вся его перспектива: узкое окошко в сырой стене! И все-таки очень обидно слыть хулиганом. А Ковалев – председатель. Юлька Ковалева хвалить будет. Ковалев Алешу судить будет. Всех обошел Ковалев. Что же это такое?
А Юлька продолжала и продолжала кричать:
– Товарищи! У нас в школе организовалась ячейка детской коммунистической группы. Мы работаем при комсомоле. Наша цель – воспитать настоящих комсомольцев. Мы принимаем в свои ряды сознательных товарищей из рабочей среды.
«А Ковалев небось уж там! – усмехнулся Алеша. – Из „рабочей среды“? – и он шумно вздохнул, вспомнив дружную братву с Заводской улицы. – Где Мотя теперь? Как Павлик? Эх, ребята были!»
Он не дослушал, что кричала Юлька, тяжело поднялся с парты и, пошатываясь, вышел.
Валька Бакинский все время следил за ним тревожным взглядом. Он не верил, что Алеша хулиган. Он хотел на глазах у всех подойти я пожать ему руку. Когда он увидел, что Алеша вдруг вышел из класса, он испугался: куда это он?
Ему подумалось, что Алеша, не стерпев позора, пойдет в уборную вешаться: на ремне повесится. Валька недаром читал книги.
Он выскочил вслед за приятелем из класса и увидел: тот медленно спускается по лестнице, держась за перила.
«А он не дойдет один, он болен ведь», – подумал Валька, решительно поднял воротник старой гимназической шинели и нахлобучил башлык.
– Я провожу тебя домой, Алеша.
– Ладно! – безучастно согласился Алеша.
Они молча вышли на улицу.
– Ты не принимай близко к сердцу, Алеша, то, что случилось в школе, – сказал Валька, желая утешить товарища. – Жизнь – это только глупая в общем шутка. Кто-то правильно сказал это.
– Я плюю на них!
– Ну да! Надо стоять выше их. Толпа всегда гонит таланты и побивает их камнями. Такова толпа. Я где-то читал об этом.
Алеша промолчал в ответ. Он плохо слушал Вальку. Думал:
«Что же, говорить матери, что работы лишился, или промолчать покуда?»
– Возьмем литературу. Ты увидишь: всегда была толпа и герои. Понимаешь? Печорин горько разочаровался в жизни, он ищет в ней иного смысла – он лишний.
– А где он служит? – невпопад спросил Алеша.
– Кто? Печорин? Это же литературный тип.
– А-а! Я не расслышал. Я думал: ты говоришь – сократили кого-то.
– Нет, я о литературе. Я хочу тебе сказать, что мнение толпы надо презирать. Я сам всегда презираю ее мнение.
Еще в начале учебного года, вскоре после поступления Вальки в школу, произошло большое событие. Учительница русского языка, Зинаида Николаевна, худенькая, в серой вязаной кофточке и в валенках, как-то пришла в группу с кучей тетрадок. Ежась от холода, потирая озябшие руки, она долго ждала, пока стихнет шум в классе. Наконец, она не выдержала.
– Тише бы надо, товарищи! – пожаловалась она. – У меня горло больное! Не могу вас всех перекричать.
Сразу стало тихо.
– Вот! – сказала тогда учительница. – Вот ваши сочинения. Лучшее… – она порылась в тетрадках, – лучшее – это Бакинского Валентина. Есть тут такой?
Валька смущенно встал:
– Я.
На него с любопытством смотрело сорок пар глаз. Он наклонил голову. Волосы, которые Валька зачесывал назад, упали на лоб.
– У вас лучшее сочинение, – протянула ему тетрадку учительница и тоже с любопытством посмотрела на него. – Вы смотрите пишите!
Валька много думал вечером о своем литературном успехе. Смотрелся в зеркало:
«Неужели я писатель?»
Лицо было в веснушках, нос вздернутый, губы толстые, Мучительно искал значительности в лице.
«У него были серые, выразительные глаза», – сказал он сам себе. Но глаза у него были не выразительные, а узкие и тусклые, закрытые припухшими веками, белыми, как у курицы.
Будущность писателя ему мерещилась часто.
Он смотрел, как гоняли дети мяч на дворе. Сам он был неловок, ленив, не силен. Утешал себя: «Одни работают ногами, другие – головой», – складывал на груди руки и презрительно усмехался.
Он знал, что некрасив. Но и тут было утешение: «Некрасив был и Лермонтов, зато писал как!»
«Герой нашего времени» – книга, которую он недавно прочитал, пленила его сразу. Написал стихи и подписался: «Валентин Бакинский (Печорин)».
В стихах было:
Как он, не понят я никем.
Как он, гоним я и унижен.
Ребята смеялись над псевдонимом:
– Печенкин ты, вот кто! Кем унижен?
Он загадочно и нервно улыбался: потом, потом поймете!
А его никто не гнал и не унижал. Мать подкладывала ему лучшие куски: «Кушай, Валюша, кушай!» Ребята не любили его обижать: он сдачи не даст и плакать не будет, – за что его бить?
После успеха сочинения в школе на него смотрели с любопытством.
– Вы что же, и дома пишете? – спросила его бойкая Марина и сделала страшные глаза. – Даме сердца, да?
Мать сшила ему темно-зеленую просторную толстовку. Он подвязывал шею большим лиловым в белых крапинках бантом.
Теперь, глядясь в зеркало, он находил «особенное» в своем лице.
Всю дорогу Алеша молчал, а Валька безостановочно говорил, размахивая руками. Сначала он говорил, чтобы утешить друга, потом – чтобы утешить себя.
Вот о чем он говорил: поэты всегда были гонимы, в этой жизни ничего нет привлекательного, все изведано, все увидено, какая скука жить!
Валька суховато покашливал, как человек, которого уж ничем не удивишь и не тронешь в этом мире. Он обладал умением любоваться собой. Он смотрел на себя сбоку и видел: идет немолодой уже, чуть ссутулившийся человек в запыленных охотничьих сапогах, в изящном, но скромном сером костюме, в мягкой, небрежно сдвинутой на лоб шляпе. Через плечо перекинут черный плащ. В руках у этого странного человека – трость. Она вся в зарубках: память о том, о сем, о многом. Эту трость из драгоценного самшита вырезал монах на Афоне и окропил святой водой. Этот перстень, что на руке, добыт в Индии, в пещере, где, покачиваясь, дремлют кобры. Это кольцо с нежным, как кровь, рубином подарила ему любимая жена султана. Берилл на другом пальце напоминает ему зеленые, как омут, глаза несравненной египтянки, которую звали Голубой Лотос. Чем удивишь такого человека! Как он устал! И как ему скучно!
Валька зевнул и потер замерзший нос.
А Алеша шел молча и думал:
«Школу теперь все одно придется бросить. Пойду к Семчику, он мне поможет работу найти. Я куда угодно пойду работать. Я – сильный. А там ребята подрастут. И вытянем так».
Он посмотрел на Вальку и сказал ему вдруг:
– А у меня, кажется, отец помер.
Валька испуганно остановился, – он еще не слышал об этом, – и, моргая ресницами, снял шапку. Снежок сыпался ему на голову, таял и просачивался за шею.
– Когда? – спросил он шепотом.
– Не знаю.
Валька покачал головой, но не мог найти слов утешения.
Он пробормотал что-то о том, что «жизнь – копейка».
Ребята уже подходили к домику Гайдашей. Валька с мучительным любопытством всматривался в ветхий домик: здесь – смерть.
И вдруг он вскрикнул:
– Вот… вот… Иван Данилыч! – Он засмеялся нервным, дрожащим смехом и указывал рукой: – Вот, вот!..
Алеша посмотрел по направлению его руки и увидел: около домика с топором в руках ходил отец.