Текст книги "Мое поколение"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Борис Горбатов
Мое поколение
Скорей! Скорей!
На шее паруса сидит уж ветер.
Шекспир.
ПЕРВАЯ ГЛАВА
1
Большое любопытство мучает меня иногда, – иногда, в свободную минутку, когда, например, поезд застрянет на полустанке, забитом грузами для новостройки – оборудованием, лесом, огнеупорным кирпичом, – и пассажиры нетерпеливо маются на полках.
Или когда лениво ползут от колхоза к колхозу дровни по хрусткому сибирскому тракту, а кругом стынут прозрачные, словно стеклянные, березняки да синие ельники.
Большое любопытство мучает меня тогда.
Пятьдесят два года было нам всем вместе – мне, Алешке, Тоське, Павлику и Вальке, когда чей-то отец сказал нам:
– Случилась революция.
Даже самые старшие из нас не поняли, что же это произошло – горе или радость?
Но, должно быть, радость, скоро решили мы, потому что люди – веселые, шумные, счастливые – толпами ходили по улицам с красными флагами и пели. И мы ходили. И мы пели. И мы кричали: «Мир хижинам, война дворцам!» И, падающие от усталости, изнемогая от беготни, от шума, от впечатлений, переполненные до краев событиями, брели вечером домой, валились в кровать и беспокойно засыпали.
Мой отец был маляр. Он любил свое ремесло так же, как любил бы всякое другое, дававшее ему хлеб и водку. Но и он был болен профессиональной гордостью и в пьяном виде говорил мне часто:
– Серега! Каждый колер свою душу имеет. Охру взять – она веселая более, а уж желтая мумия – это женщина пожилая, сурьезная, ее купцы любят; или сурик – он парень беспокойный, броской.
Он ничего не читал: ни газет, ни дешевых изданий «для народа». С революционерами он не связывался. Перед подрядчиком шапку ломал, шею гнул. Глаза у него тогда делались узкими, слезящимися и только левая бровь хитро вздрагивала.
В пьяном виде он куражился:
– Я мастеровой человек, мне и море по колено!
Трезвый, он был кроток, тих, даже печален – тупо, похмельно.
И вот я, большевик и рабочий, иногда думаю, меня беспокоит иногда (когда поезд застрянет на перегруженном полустанке), беспокоит любопытство, беспокоит желание узнать: а не случись революция в годы, когда я был малышом, как сложилась бы моя жизнь?
Я, быть может, ходил бы с отцом мазать крыши, и в отеках красок всех цветов бесцветною прошла бы моя молодость. Швырял бы лихо на кабацкую стойку потную, стертую медь, носил бы в праздники рубаху с «разговорами», картуз с широкими, негнущимися полями и лакированным козырьком и сапоги бутылками. А может, выбился бы «в люди»: в приказчики, в писцы, в чиновники даже, и пыль стояла бы столбом над моею усердною лысиной. Или, может, выбрав из всех отцовских колеров самый яростный – красный, большевистский цвет, пошел бы топтать Владимирку, и отец говорил бы обо мне приятелям с удивлением и восхищением:
– И в кого он пошел такой беспокойный? – И тихо, доверительно добавлял бы: – Социалист! И даже водку не пьет.
Никогда мне не удовлетворить моего любопытства! Жалеть ли об этом?
Вот и поезд мой, наконец, тронулся. Затряслись люди на полках. В окне закачались столбы. Чей-то ласковый бас произнес удовлетворенно:
– Значит, поехали! – И добавил: – А в Магнитке, глядишь, и ужинать будем.
Кончились мои праздные размышления. Стал думать о Магнитке, о деле, по которому еду.
Но на полустанке, где мы опять задержались, у двери сторожки стоял малыш лет девяти. Он восторженно глядел на поезд, а на его кудрявой головке лежал золотой, как корона, подсолнух.
В тысяча девятьсот двадцать третьем году, не раньше, увидел этот малыш свет. Я уже… Да, я уж был тогда секретарем комсомольской ячейки!
Недавно ко мне пришел Вовка-пионер. Он смущенно остановился в дверях и протянул смятые листки: заявление о вступлении в комсомол и анкету.
Я посмотрел в нее и ахнул:
– Вовка! Да ты что?.. Ты… в семнадцатом, в тысяча девятьсот семнадцатом году родился? Да? В семнадцатом?
Я хлопал его по плечу, хохотал, вертел во все стороны, а он только краснел да бормотал смущенно:
– Ну что ж тут такого? Ну, в семнадцатом!..
Товарищи! Он не знал городового, не видел даже!
Завидую ли я ему? Пустое! Я и сам-то помню горо-дового смутно.
Завидую ли я Вовкиному брату, обезоруживавшему городовых в семнадцатом году? Нет, и ему не завидую.
Между Вовкой и его старшим братом идет мое поколение. Я знаю его, как рыбак знает берега своей речушки.
Когда я говорю – «старая гвардия», мне представляется ряд крепких седых людей, а за ним – море человеческих голов.
Когда я говорю – «наша смена», мне представляется пионерский отряд: паренек, закинув вихрастую голову, трубит в хриплую трубу, девочка бьет в барабан.
Когда я говорю – «мое поколение», я говорю об Алеше, Павлике, Вальке, Тоське.
Я хочу увидеть эти слова – и вижу Алешку, Сёмчика, Вальку, Павлика.
Я хочу написать эти слова – и пишу об Алеше, о Павлике, о Вальке, о Тоське, о Моте.
Мотя пристал к нашей пятерке во время четырехдневных больших пожаров: горели склады спирта и водочный завод. Зарево полыхало над городом, неугасимое, ровное, словно гигантская лампада колыхалась в небе. Спирт тек по улицам, – он был в лужах и канавах, и люди черпали его ведрами, котелками, кастрюльками или, лежа на животе, втягивали растрескавшимися губами и, опьяненные, полубезумные, засыпали тут же.
Весь город был пьян. Ветер, раздувавший пожар, был напоен спиртом. Тяжелый и пьяный, он волочился над тлеющими стенами склада. Там бушевал запасный пехотный полк, разбивал не сгоревшие еще двери, вытаскивал баки, четверти, бутылки.
С любопытством и страхом смотрели мы на пьяную, корчившуюся в безумии улицу, на зеленый ужас, охвативший город, на людей, ставших сразу непохожими на себя. Мы встретили нашего друга – полкового сапожника Углова. Круглый, румяный, он часто баловал нас разными рассказами, когда мы приходили в казарму. Сейчас он шел, спотыкаясь, дикий, всклокоченный, с вытаращенными, словно оловянными, глазами. Он не узнал нас, оттолкнул и пошел дальше.
На этих-то пожарах и пристал к нам Мотя. Он свалился к нашим ногам с полуобгоревшей крыши.
Мы бросились на помощь, но он быстро поднялся, перепачканный золой и сажей; рубаха его тлела в разных местах, и от нее шел сладковатый запах гари. Мотя понюхал воздух, посмотрел на крышу, с которой свалился, и произнес нерешительно:
– Чудеса-а!
Рука его была вывихнута. Он потрогал ее, поморщился от боли, но, выдавив измученную улыбку, сказал, стараясь быть бодрым:
– Заживет, как на собаке! – и сплюнул набок, словно взрослый.
Сначала мы просто шатались по пожарищу, любуясь, как синим пламенем горит спирт, но уже к концу второго дня, когда в городе пошли погромы, нашлось дело и нам.
И тут, в августе семнадцатого года, я впервые увидел настоящего большевика. Правда, говорили, что и отец Павлика, слесарь с машиностроительного завода, тоже большевик. «Но какой же он большевик? – думалось мне. – Он здешний!»
Степан Нагорный – председатель солдатского полкового комитета – был, по-моему, настоящий большевик: у него были очки и маузер.
Властей не было в городе. Разве городской голова, старичок с розовой лысиной, – власть?
Солдатский комитет сам взялся потушить пожар. Патрули ходили по городу, останавливали пьяных, отбирали водку и тут же били бутылки о камни мостовой. Пьяные тоскливо смотрели, как, мутясь в пыли, ползла драгоценная влага.
Мы помогали комитетчикам. Рыскали по улицам, указывали:
– Дяденька, а дядь! Вот у этого во какая четверть! Под полой. – А потом просили: – Дядь, дай разобью!
Крепко обхватывали четверть, высоко поднимали над головой и – гак! – яростно били об острые каменья.
На самом пожарище возле спиртных складов стояла охрана. Солдаты несли караул хмуро, неохотно, около них в толпы собирались темные люди с голодным блеском в глазах. Они смотрели сквозь штыки, как лопаются в огне бутылки: синее пламя дразнило их своим языком. Солдаты иногда покрикивали на толпу:
– Ну, расходись, расходись, чего там!
Но толпа все густела, темнела, наливалась силой:
– Почему добро пропадает?
– Чего бережете?
– Для кого?
Степан Нагорный пришел, когда уже завязалась руготня между толпой и охраной, Он сразу увидел, что охрана отругивается неохотно и зло – злость эта не к толпе, а к комитету, к нему, к Нагорному. Очки его поблескивали: пламя вспыхивало в стеклах.
Был вечер, душный и пьяный, – третий вечер пожаров.
– Вот он! – закричал кто-то, указывая на Нагорного, и вся толпа ринулась к нему.
Он вскочил на какую-то бочку и что-то крикнул толпе. Мы лежали с Алешей на крыше, нам не было слышно.
Толпа стихла. Теперь до нас долетали слова Нагорного. Из них я запомнил только одно новое и поразившее меня слово. Указывая на толпу, беснующуюся вокруг него, Нагорный несколько раз прокричал:
– Стихия! – В его голосе мне послышалась острая ненависть и жалость, но к кому – не понял. – Стихия!
Он упал под напором толпы, опрокинувшей бочку. Толпа сомкнулась над ним и скрыла от нас большевика. А когда, вдруг притихшая и обессиленная, раздалась, отступила, мы увидели: около опрокинутой бочки лежит, разметав руки, Степан Нагорный, лицо черное: его топтали сапогами. Во двор торопливо входила группа вооруженных солдат во главе с комитетчиками.
На другой день погасло над городом зарево, словно свернулось и приникло к земле огневое крыло схваченной за горло птицы.
А через месяц в городе единственной властью уже был Совет рабочих и крестьянских депутатов.
Самый старший из нас – тощий четырнадцатилетний Мотя – метался по улицам и площадям города, глядя на все несытыми глазами.
Вчера – трехцветный, утром сегодня – красный, или «жовтоблакитный», или черный, махновский, или зеленый, дезертирский, колебался над зданием бывшей городской управы трепетный и беспокойный флаг.
И, как этот флаг, непрочной, тревожной была и жизнь города, людей, страны.
Улица корчилась в судорогах событий, происшествий, боев и драк, кричала плакатами, приказами, манифестами, размахивала столбами, на которых – синие и распухшие – качались удавленники. Улица жила тревожной жизнью – в выстрелах, в дыму, в звоне бьющихся стекол, в топоте тысяч солдатских ног, проходящих через город, чтобы драться и умирать.
Вечером Мотя шептал нам таинственно:
– Царя, слышь, с царицей шлепнули, а Распутин убег. Чудеса-а!
Начитанный Валька спорил:
– Распутина-то давно убили.
Мотька бросал на него сердитый взгляд.
– Тоже, знаешь ты, – бормотал он недовольно. – Ну и говори сам, если знаешь, а я помолчу.
Но молчать он никогда не мог и опять сыпал восторженно и неуемно:
– Заваруха идет, ребята, кака-ая! Чудеса-а!
«Чудеса» – это было его любимое слово. Оно хорошо выражало всего Мотю, его безграничное удивление перед огромным, сложным и непонятным ему миром.
Считалось, что он жил у тетки. Сухая, костлявая прачка, тетка его квартировала в подвале углового дома на Заводской улице. Этот дом прямо подступал к Миллионной, отсюда мы шли «улица на улицу».
Злая своей нищетой, болезнью и пьянством, угловатая, с острыми плечами, Мотькина тетка частенько шпыняла нас и грозилась поколотить:
– Я вам, бездельники!.. – и нехорошо ругалась. Но Мотька ее не боялся, а даже жалел, покровительствовал ей:
– Она горе знает, ребята!
Считалось только, что он живет у тетки. Жил же он везде: в казармах, на площадях, на рынке, на вокзале. Раз даже неделю околачивался в помещении тюремной охраны.
– Знакомый там у меня, – объяснял он нам. – Хорошие рассказы рассказывает. Жизнь видал.
Он первый сообщил нам о том, что красным придется отступать.
– Никогда! – горячо закричал Алеша, а Павлик грустно опустил голову: он тоже кое-что слышал дома от отца.
– Уходят красные, – повторил Мотя и грустно, некстати, добавил свое любимое: – Чудеса-а!
Красные текли через город, торопясь выбраться из мешка. К ним присоединялись отряды местных рабочих, часто с семьями и всем скарбом, – уже горели южные заводские поселки, в дыму и крови шел Деникин.
– Мы еще вернемся! – говорили, уходя, красноармейцы. – Мы еще вернемся!
Мы стояли на перекрестке, провожая последние отряды красных, и Мотя задумчиво говорил им вслед:
– Как река текет… Как река!
Уже прошли последние тачанки обоза, а мы все стояли, пасмурные и тихие.
Вдруг, рассыпая по камням частую, беспорядочную дробь, откуда-то вынеслась запоздалая тачанка. Рыжий, безбровый парень с испуганным бабьим лицом погонял лошадей – он словно бежал от смертельной опасности.
На перекрестке тачанка вдруг остановилась: соскочило колесо.
Парень всплеснул руками.
– И-их, беда какая! – закричал он тонким, бабьим голосом. – Чего делать теперя?
Он соскочил с тачанки и стоял, беспомощно и пугливо озираясь.
Мотя вдруг сорвался с места и побежал куда-то. Через несколько минут, с молотком в руках, он уже помогал парню. Когда колесо было поставлено на место, Мотя вскочил на тачанку и крикнул нам:
– Тетке скажите, нехай она моих голубей не продает. Нехай сама съест. Они вкусные. Прощай, ребята!
Рыжий парень удивленно посмотрел на удобно устраивавшегося в тачанке Матвея, потом засмеялся и дернул поводья. Тачанка застучала по мостовой, и до нас долетело последнее Мотино:
– Чудеса-а!
Отец Павлика – Василий Павлович – не успел уйти. До самого последнего момента он надеялся увезти с собой семью: больную жену и Павлика. Но жене стало так плохо, что об отъезде нечего было и думать. Тогда он решил уйти один.
Конный разъезд белых, ворвавшийся в город на тяжело храпящих конях, захватил Василия Павловича у вокзала. До него донеслись только последние гудки уходящего красного бронепоезда.
Кто-то из наших видел, как вели Василия Павловича. Он шел между конями белых кавалеристов в разорванной рубахе, избитый и безоружный. Лошади наезжали на него; и тогда он ускорял шаги, задыхаясь и истекая кровью.
Через день он раскачивался на столбе на Миллионной, рубаха полыхала, как флаг, а на груди болталась дощечка: «Так будет со всеми, кто…»
Пять трупов лежали на площади около собора. Двух из этих пятерых мы знали: кровелыцики-соседи. Они отступали с местным отрядом красных.
Грузовик шел тяжело и медленно, полный трупов. Шел, покачиваясь на плохой мостовой, – ноги и руки мертвецов тряслись в сумасшедшей пляске.
Мы видели: люди шли по улице, потом падали, – тиф, холера, голод, пуля, – конец был один: смерть. Мы видели ее. Мы привыкли к ней.
На наших глазах просто и некрасиво умирали люди. Трупы валялись на вокзалах, на улицах, разлагающиеся, гниющие, черные. Их хоронили без попов, без речей, без таинств – просто свалив кучей на грузовик. И мы знали: они превратятся в прах, их съедят черви, нет никакой загробной жизни, нет и не может ее быть.
Еще тогда, когда в школах шло учение, а не валялись, как сейчас, на заплеванных полах пулеметные ленты и уздечки, однажды на уроке естествознания учитель торжественно развернул таблицу.
– Вот строение человеческого тела, дети, – сказал он. – Может ли мне кто-нибудь сказать, дети, где у человека ребра?
Все молчали. Поднялся одиннадцатилетний Тосик и уверенно сказал:
– Я могу. У моего папы на войне перебили левое ребро. Вот тут! – И он показал.
В каждом доме побывала смерть. Старшего брата Алеши убили на фронте, где-то в Пинских болотах. Неизвестный солдат по простому солдатскому милосердию прислал родным письмо об этом, деньги и вещи покойного. Среди вещей была шинель. Алеше сделали из нее костюмчик.
Теперь смерть пришла в семью Павлика. Он лежал среди нас, уткнувшись лицом в землю, плечи его вздрагивали.
Мы прокричали над ним все, что могли, чтобы вылить нашу злость к белым и утешить Павлика.
Худощавый, нервный Алеша, потрясая кулачишком, грозил городу:
– Погодите, сволочи!
А я лежал рядом с Павликом и утешал его.
– Ну, что ж! Ну, ничего! – бормотал я и ничего больше не мог придумать.
Павлик был волосом белокур, глаза у него были голубоватые, чуть очерченные бесприметными бровями, нос курносый, но не такой, о котором говорят «задорно вздернутый», а честно курносый, простодушный, в дружных веснушках.
Он мечтал стать, как отец, слесарем, носил отцу еду на завод, и когда шел по цеху, по фрезерным, токарным, строгальным дорожкам, окруженный ровным гудением станков, он был по-настоящему счастлив.
– Самоточка? – говорил он, подходя к станку, и вопросительно смотрел на рабочего.
– Верно, сынок! – улыбался рабочий, и Павлик, осчастливленный, шел дальше.
Завод был маленький. Впрочем, это теперь, когда я еду на Магнитку, он мне кажется маленьким.
Бывало, старики рабочие приходили к Василию Павловичу.
– Будет ли разрухе конец? – спрашивали они. – Будет ли раздору конец? Будет ли, скажи, Василь Палыч?
– Это только начало, – спокойно улыбался отец Павлика. – Но конец будет, – он гладил белокурую голову сына.
– Он-то хоть доживет? – донимали старики. – Доживет до хорошей жизни?
– Мы доживем, – отвечал Василий Павлович. – Если людьми будем, а не зайцами.
Он раскачивался на столбе на Миллионной, – не дожил. И я, вместо того чтоб утешать Павлика, сам, плача, никну в траву.
В больших окнах книжного магазина «Знание» при большевиках было «окно Роста», при белых – «окно Освага». Алеша подолгу простаивал перед окном. Мрачный, темный, весь в шрамах, первый наш драчун и коновод, он всматривался долгим, мучительным, недетским взглядом в портреты Корнилова и Деникина, в карикатуры на большевиков и красноармейцев.
После ухода Моти с красными Алеша изменился: помрачнел, вытянулся. Он ходил по улицам, как голодный волчонок, бессильно ляскающий не острыми еще зубами.
Я думаю, он мучился своей розовой юностью, – ему хотелось быстрее расти, он реже участвовал в наших детских играх: должно быть, болел горькой завистью к Матвею.
Молчаливое стояние его перед «окном Освага» кончалось обычно так: он круто, решительно, остро поворачивался к нам и глухо говорил:
– Пойдем бить скаутов!
Раньше мы ходили «улицей на улицу», или «школой на школу», или всем скопом на гимназистов. Тогда тоже случались жестокие драки, но теперь было не то: мы помнили, что скауты послали Деникину пополнение.
И мы сформировались в «Первый советский железный батальон», командиром которого был Алеша, одетый в костюм, сшитый из шинели убитого в Пинских болотах брата, комиссаром – я, а писаря мы взяли со стороны: никто из нас не хотел этой чести. Пошел в писаря хромой Ерка. Впрочем, для количества на поверку становился и он.
Как же мы вооружились? Просто! Оружие валялось всюду.
Так у Павлика оказался испорченный отцов маузер – патронов к нему не было. Павлик по доброте своей отдал маузер командиру батальона – Алеше, а тот, тронутый и счастливый, в свою очередь, подарил Павлику ржавый тесак, найденный где-то около казарм.
– Хороший тесак! – убеждал Алеша Павлика. – Его почистить – куда хошь иди! Правда!
У остальных были пращи, самострелы и палки. Мы пережили большую войну и жили в еще большую. Мудрено ли, что мы знали и понимали оружие так же, как теперешняя детвора знает автомобильные марки?
– Японская винтовка? – насмешливо спрашивал Алеша. – Паршивый винтарь! В нем никакого боя нет. Или:
– Бердан я на нашу не променяю. Что в нем? Что патроны толстые, так это еще хуже! И решали:
– Против нашей русской – другой винтовки нет.
И мечтали о ней, настоящей, трехлинейной, с сизым штыком, сверкающим на солнце.
Однажды я дрался со скаутом. Он был ниже меня ростом, но увертливей и ловчей, в скаутской шляпе с большими полями. Он сшиб меня каким-то ловким ударом и горделиво сказал:
– Джиу-джитсу!
Я не знал, что это такое, но быстро вскочил на ноги и стал перед ним петухом.
– А ну, вдарь! А ну, вдарь! – крикнул я не то для того, чтобы противника напугать, не то чтоб себя ободрить.
Вокруг нас уже затихла драка. Наши погнались за убегающими скаутами, а мы остались одни.
Воинственный пыл прошел. Я кричал еще: «А ну, вдарь! А ну, вдарь!», но никаких активных действий не предпринимал. Противник мой тоже повторял для приличия: «И ударю! И ударю!», но тоже, видно, не решался выполнить угрозу.
Тогда я поднял сбитую шапку, отряхнул ее и сказал удовлетворенно и победоносно:
– То-то!
Обоим стало неловко.
Скаут, как более вежливый, решил начать разговор.
– Я вас не очень? – спросил он корректно.
– Ничего! – пробурчал я. – Ну и я тебе тоже дал.
Скаут(сдержанно). Значит, мы квиты.
Я(ворчливо). Погоди-ка еще! (Плюю на землю.)
Скаут нерешительно насвистывает.
Я начинаю громко свистеть.
Скаут. А я в Америку собираюсь. (Замечая мое удивление, говорит небрежно, думая этим окончательно уничтожить меня.) Да… очень скоро!
Я(насмешливо). Это зачем же?
Скаут(с превосходством). А к индейцам. Там веселая жизнь, полная опасностей и приключений. Вы читали Майн-Рида?
Я ни в чем не хотел уступить этому щеголю и важно кивнул головой.
Но я не читал Майн-Рида. Я читал расклеенные по улицам стихи Демьяна, знал их наизусть, и когда Тоська сдрейфил в бою со скаутами, мы долго называли его «Митькой-бегунцом». В Америку я не собирался.
Но я ничего этого не сказал скауту и ушел прочь.
Америка? Нет, мне незачем туда ехать!
Рассказывая потом Алеше о моей драке с бойскаутом, я добавил:
– А он в Америку уезжать собирается. Чуда-ак!
Алеша подозрительно насупил брови.
– Это он от рабочих убежать хочет, – догадался он. – Врет, собака, не убежит!
У него на все был готов убежденный ответ. Мотино излюбленное «чудеса-а» было чуждо и непонятно ему. В сложном и трудном мире он разбирался легко и уверенно: буржуи – сволочи, рабочие – наши.
Алешин отец тоже работал на заводе, но это был совсем другой человек, чем Василий Павлович. Сутуловатый, тихий, удрученный нуждой, заботами и семейством, он чуждался митингов, собраний, партий.
К сыну он относился странно: словно стеснялся, может быть, даже боялся его.
– Ты бы, Алеша, дома посидел, – говорил он, как всегда, тихо, с пришептыванием. – Стреляют!
Алеша вскидывал упрямую голову, рука его уже лежала на дверной щеколде.
– Пойду. Не убьют! – И он широко, размашисто распахивал дверь, выходил на шаткое, скрипучее крыльцо и угрюмо осматривал улицу.
– От рабочих убежать хочет! – повторил он уверенно.
Развевались над зданиями трехцветные флаги. Застыл на железнодорожных путях броневик «Единая неделимая». Бряцая кривыми, в серебре, шашками, шли по тротуару дроздовские офицеры, а Алеша, насупив брови, снова повторял свое:
– Врет, собака! От нас никуда не уйдет!
Раньше, еще до революции, в горькие минуты похмелья или безработицы говорил мне отец ласково:
– А вот возьмем и уедем с тобой, Серега. У нас с тобой, брат, дядька есть. Богатый дядька. Мужик в Таврике. К нему поедем. Земля там хорошая! Таврическая…
А я смотрел, как тряслись его тощие руки, и знал, что никуда мы не уедем. Но, разыскав в школе на карте Таврию, долго смотрел на нее завистливо и безнадежно.
Откатились белые. Как мутный поток, поползли к морю, спешно, торопливо, в суете откатывались обозы, наскоро грабя и теряя награбленное.
Я ночевал у Вальки – окно выходило в магазин чистильщика сапог: вакса, щетки, шнурки.
Ночью, не разобравшись второпях, белые взломали дверь магазина. К нам отчетливо доносились голоса:
– Ну, что там? – резкий, командный.
– Так что вакса, вашблагородь!
– А, черт! Тащи ваксу, пригодится. Еще чего?
– Щетки, вашбродь!
– Бери и щетки!
И бежали, драпали, торопясь и сжигая за собою мосты, села и города.
Бородатые, в рваных, потных рубахах, входят в город красноармейцы. Переночуют – и дальше, вперед.
– Куда?
– На Таврию! На Крым!
Только пыль за ними вьется.
И я видел: Таврия – вот она, на этих сизых, пыльных штыках, близкая и простая.
Посреди площади поставили тумбу, на ней – большая карта. Красной ленточкой – путь красных.
Утром мы прибегали сюда. Глядели, толкаясь и мешая друг другу. За ночь ленточка продвинулась вперед: Ростов взят!
– Ростов взят! – кричим мы навстречу опоздавшим ребятам. – Ростов взят!
Иногда ленточка замирала на месте. Так замерла она у Перекопа.
– Не возьмут! – сказал тихо Валька.
– А этого не хочешь? – ему показали кулак.
Но все ходили хмурые. Прислушивались к разговорам взрослых.
– Крепок вал, голыми руками не возьмешь.
– Мужик там плохой: от него поддержки нет.
И я вспомнил: «Стихия». Часто задумывался над картой. Таврия! Таврия! Хорошая таврическая земля, сколько крови впитала ты! Может, Мотина кровь там?
От него не было ни писем, ни вестей.
Приезжали раненые – под Ростовом, под Перекопом, – бандитской пулей на Украине. Проходили эшелоны с войсками, с беженцами, с мешочниками, белорусами, чувашами, татарами, русскими. Приходили вести из дальних стран – о Востоке, о Мильеране, об Антанте, – географический прибой бился вокруг нашего городка. В сумятице имен и лиц, в путанице говоров, обычаев, ухваток, характеров, в сутолоке людских толп проходило наше детство, и мы ждали: вот мелькнет среди этого потока вихрастая Мотькина голова и удивленные глаза.
Но катились через город части, проходили эшелоны – не было Мотьки.
А я не забыл его. После, когда нежданно-негаданно встретились мы с ним, взрослые и такие несхожие с виду, мы все припомнили: и тачанку, и голубей, и все эти великолепные годы, о которых я не жалею, но которые я люблю.
Да, хорошая была встреча!
Но что же я?
Ведь все это я опишу в свое время.
2
Нас было шестеро ребят, корешей. Только двое – Валька Бакинский и Алешка Гайдаш – имели полный комплект родителей: отца и мать. У Павлика осталась только мать, отца белые повесили. У меня – отец, матери не помню. У Тоськи – отец и мачеха. У Моти – ни отца, ни матери.
В тревожной и суматошной, неуверенной жизни родителям было не до нас, и мы росли сами.
Артиллерийский снаряд, выпущенный немцами, оккупировавшими юг, выбил стекла в нашей школе. Учение кончилось. Дальнейшее образование получали мы в казармах запасного пехотного полка, куда бегали в гости к Углову, в полковую сапожную мастерскую.
Углов угощал нас крутым кондером, табачком и солдатскими забавными и горькими рассказами.
Он рассказывал о доме, о детях, о бабе, которая тоскует по нем, по мужике.
– А может, уж спуталась с другим! – Он говорил это незлобиво, просто. И незлобиво же добавлял, вколачивая гвоздь в подметку: – Приеду – убью! – И сам хорошо знал, что не убьет. А мы гадали: убьет или нет?
Забегала в мастерскую веселая солдатня, грохотала плоскими шутками, материлась, учила материться и нас, и мы привыкли к этому грубому, неприкрытому быту. Мы привыкли просто говорить о страшном – о смерти, о голоде, о человеческих муках.
Может быть, поэтому так легко волочили мы свои собственные муки: и смерть, посещавшую наши семьи, и голод, и неустройство.
Полковой сапожник Углов много рассказывал нам и о женщине. Острой, покорной, извечной жалостью были проникнуты угловские рассказы. С тех пор и живет во мне бережное уважение к женщине.
Много ремесел узнал Углов.
– Руки у меня золотые, – говаривал он без похвальбы, – а голова дурная, темная.
Но это было неверно.
Когда запасный пехотный полк перестал быть запасным и отправился на фронт, исчез и Углов. Больше я его не видел.
Другой взрослый, который занимался нами, детворой, был матрос Трофим Хворост. По ордеру жилотдела он поселился в квартире Бакинских. Там мы его увидели впервые.
Матрос для нас всегда означал большевика. Поэтому первый вопрос, который Валька задал постояльцу, был:
– Вы комиссар?
Хворост удивленно посмотрел на него, потом засмеялся в длинные хохлацкие усы.
– Верно! Комиссар я. – И, хлопая Вальку по плечу, добавил: – Комиссар… А ты кто, шкет?
Скоро Хворост стал нашим общим другом. Не знаю, что заставляло его все свое свободное время отдавать детворе. Он ходил с нами по городу, в поле, на реку. Это было замечательное зрелище: огромный, усатый матрос в бескозырке, обвешанный ручными гранатами, маузером, финским ножом и патронташем (зачем у него все это было – не знаю!), он шел во главе шумной орды босых и растрепанных мальчишек, которые вприпрыжку бежали около него или висели на его руках.
Его истории отличались от угловских. Ни о доме, ни о жене он не говорил нам никогда: мы даже не знали, есть ли у него они. Спросили раз. Он подумал-подумал и с грустным юмором ответил:
– Була у собаки хата!
Рассказывал же он нам о флоте, о войне, о революции. У этих историй никогда не было конца, да и начала не было: начинал он как-то неожиданно, с ходу:
– …Вот и говорит нам наш командир: «Братишки, что же мы, а?»
Где происходило, когда, с чего пошло – этого из его рассказов нельзя было узнать.
Истории свои он вдруг обрывал на самом, по нашему мнению, интересном месте и говорил нехотя:
– Ну, а дальше – мура! – и вытаскивал длинный ситцевый кисет.
Он любил рассказывать о будущем. Рисовал его ярко, сочно, не жалея красок.
– Ну а как там кушать будут – это нам без надобности, – объяснял он. – Не для жратвы мы этот огород городим.
– Каждому по дому достанется, а? – спрашивал матроса Валька.
Хворост сердито смотрел на него:
– Тебе зачем дом? Тю, скаженный!
И мы смеялись над Валькой, потому что никому из нас домов не нужно было.
– По-людски будут люди жить, – добавил Хворост. – И сыто, и светло, и весело! И точка об этом.
Случайно узнали мы, что Хворост работает в Чека.
– Ну да, в Чека! – равнодушно подтвердил он сам, когда мы возбужденно спросили его об этом.
Алеша подвинулся к нему и, глядя на него блестящими глазами, спросил:
– Товарищ Хворост… – Он замялся и вдруг докончил шепотом: – А расстреливать вам приходилось?
Хворост кончил свертывать цигарку и теперь прикуривал.
– Приходилось, – ответил он.
– Как же так?! – закричал Валька в ужасе. – Людей?
Хворост посмотрел на него удивленно, потом просто ответил:
– А ты б как думал? Ведь они ж нам вредные.
Через несколько дней кто-то спросил:
– А при коммунизме будут расстреливать?
Хворост поднял голову и, не думая, убежденно ответил:
– Не будут! Нипочем не будут!
Он уехал из города как-то неожиданно, стремглав, ни с кем из наших, кроме Вальки, не простившись.
– Ну, прощай, скаженный! – сказал он Вальке на расставанье. – Может, свидимся еще.
Валька клялся нам, что в глазах у Хвороста блеснула слеза.
– Слеза? – недоверчиво протянули мы и подняли Вальку на смех.
– Чекист не будет нюнить, – отрезал Алексей и презрительно посмотрел на Вальку.
А Валька уверял, что была слеза.
Так прошел сквозь наше детство этот усатый, рябой моряк с «Авроры», плотно увешанный ручными гранатами, не знавший ни семьи, ни хаты и отдавший всю неистраченную свою любовь босоногой детворе с Заводской улицы.
Хорошо пел из нас, пожалуй, только один Тоська. Только этим он и был хорош. А так – трусоват, жаден, сварлив. Но пел хорошо. Закидывал голову, упирался руками в бока и начинал медленно и тонко тянуть одну ноту: «Э-о-о-о!»
Мы знали: это – вступление, подход к песне, ухватка Тоськина, а песня впереди. Он разом срывал ноту, еще выше закидывал голову, и вот уже песня взлетала – хорошая, украинская, печальная песня.