Текст книги "Мое поколение"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
– Разобрало! – И наклоняется к Юльке. – После третьего урока поставим на голоса.
Иногда Алеша, оборачиваясь к Лукьянову, видел улыбку и хмурился.
«Чего смеяться? Смеяться нечего! – думал он. Сам он был напряженно серьезен и все ждал: – Что ж Ковалев? Где он?»
Щуря близорукие, припухлые глаза, к нему подошел сутуловатый молчаливый Колтунов. Он полез в карман, вытащил футляр, вынул очки, подышал на них, потом стал зачем-то тыкать платок в футляр. Тыкал долго, пока наконец не сообразил, что платку не место в футляре. Спрятал платок в карман и наконец надел очки. Они были узкие, формы голубиного яйца, в тусклой железной оправе. Оправа эта досталась Колтунову от покойного отца.
Сразу выступили из вечерних сумерек предметы, и лица стали ясными, отчетливыми, даже слишком отчетливыми, что делало их неприятными: может быть, поэтому очень близорукий Колтунов не любил носить очки. Через стекла увидел Колтунов, что курносый носик Юльки весь в дружных смешных веснушках, а по ее красному лбу ползут тяжелые круглые капельки пота.
– В-ваша в-выдумка? – спросил он неодобрительно Алешу. – З-зачем? – И пожал плечами.
– А что? – хрипло спросил Алеша. Он подозрительно посмотрел на этого малознакомого ему семигруппника.
– Ведь нам н-ничего н-неизвестно, – тихо ответил Колтунов. – Что там? – ткнул он пальцем вверх. – Н-нам н-ничего не-неизвестно. Там туманы. Космос. Зачем же? Это же неважно – пасха. Это же язычество – пасха.
Недоумевающе он пожал плечами.
– Мы не только пасху, – пробурчал в ответ Алеша, – мы школу перевернем.
Колтунов взглянул на него с удивлением и поправил очки.
– Вам не нравится школа? – спросил он, наконец.
– Не очень! – засмеялся Алеша.
– Мы потолкуем еще на эту тему, – серьезно сказал Колтунов и протянул Алеше руку.
Сутулясь, пошел дальше по коридору.
«Школа? А? – думал Колтунов. – Но я привык учиться».
Он любил шахматы. Это была точная игра. Есть теория шахмат. Лишняя пешка в эндшпиле решает успех. Он коллекционировал марки. Вертя в руках эти маленькие клейкие цветные клочки, он вертел странами: далекой Гавайей и звучными Филиппинами. Он любил и берег книги. Был каталог. На книгах – самодельная печатка: «Собственность Арсения Николаевича Колтунова». Ему шел семнадцатый год – возраст, когда думают о будущем. Он о будущем не думал.
«З-з-зачем?»
Шахматы, марки, книги, пыльный гербарий, альбом открыток – тут все: настоящее, будущее.
Расстелить на полу большую географическую карту мира, лечь около нее, сосать леденцы, искать Валенсию.
«Шумят… шумят… – прислушивается он. – Зачем?»
Он подходит к своему классу. В дверях толпятся школьники. Звенит звонок. Преподавательница естествознания Мария Федоровна Кожухова устало ждет: перестанет бурлить водоворот в дверях, растекутся по партам школьники, замрет класс. Она войдет тогда, привычным жестом левой руки закроет дверь. В правой руке – классный журнал и несколько таблиц. Она положит их на кафедру и утомленно, неохотно скажет: «Ну-с!» – и урок начнется такой же, как предыдущий, как сотни других уроков с другими учениками, в другое время.
Сутуловатый школьник в очках, фамилию которого она плохо помнит, подходит к ней, поднимает глаза и произносит, щурясь и вытягивая длинную шею:
– А в-ведь Дарвин б-был в-верующим? Да?
Кожухова от неожиданности и удивления роняет таблицу на пол.
– Дарвин? – спрашивает она шепотом. – Почему Дарвин?
Колтунов пожимает плечами и показывает на шумящий класс:
– Ш-шумим, ш-шумим. А в-ведь Дарвин был верующим и с-создал антирелигиозное учение. З-за-чем?
Около них уже толпа школьников.
– От обезьяны, да? – кричит «белорыбица». – От обезьяны? Человек, да?
Колтунов отбивается от нее, оберегая свои очки.
– Н-н-не в том дело, н-не в том.
И из путаных фраз Колтунова, из криков Ларисы Алферовой, из оживленного галдежа учащихся Мария Федоровна понимает только одно: дети хотят знать о Дарвине. Дети? Но, боже мой, какие же это дети! Щеки школьников уже в мужественной синеве, у девиц напудренные носики.
«Да ведь я их не знаю, – растерянно признается Кожухова и с любопытством всматривается в шумящий класс. – Не знаю, не знаю! – удивляется она. – Они ведь другие. Они ведь новые. Да, да, о Дарвине! Был ли он верующим? Ах, чудаки!»
И она вдруг улыбается, как давно не улыбалась на скучных уроках.
Мечтали. Лежа на девичьей узкой кровати, вдвоем с подругой-бестужевкой мечтали:
«Кончим Бестужевские женские курсы, понесем в школу светоч науки и правды. Мы приоткроем перед детьми этот таинственный мир лесных шепотов, болотных криков, полевого, знойного звона. «Жизнь мудра, – скажем мы детям. – Человек – царь природы. Темные силы придуманы темными людьми. Разбейте оковы тьмы, живите свободно и мудро, вы – цари!»
Так мечтали, лежа с подругой на узкой девичьей кровати, откинув беленькую кружевную накидку с подушки.
После первого же урока Маруси Кожуховой ее пригласил к себе законоучитель отец Павел и, отечески глядя в лицо смущенной девушке, сказал:
– Нехорошо, барышня, нехорошо!
Она испугалась и чуть не заплакала. Потом поняла: светоч науки и правды отменяется. Дарвин запрещен. Жизнь на земле произошла от божьей скуки. «Дай, – подумал как-то старик, – заселю для смеха землю». И заселил.
Она бросилась к книгам, к специальным журналам. Ну, а тут? Тут ведь не могут проповедовать поповские сказки? Прочла и удивилась: какое неловкое бормотанье в солидных книгах, какое трусливое виляние! Да, закон эволюции действительно научен. Да, жизнь на земле пошла от соединения материи, но руководило всем этим, двинуло, направило высшее начало – бог.
С тех пор стали серыми и скучными уроки Кожуховой. О Дарвине ее ученики не спрашивали, – она не говорила. Отец Павел похвалил мирную естественницу и после ее уроков шел преподавать закон божий.
В новой школе она по старинке преподавала – без Дарвина.
«Был ли Дарвин верующим и почему создал антирелигиозное учение? Ах вы, чудак в очках!» – ласково думает Кожухова, решительно откладывает в сторону принесенные таблицы и кладет на кафедру руки.
– Дети! – хочет начать она, как всегда, но какие же это дети! Она ищет нужное обращение и вдруг легко и свободно начинает: – Товарищи! Я хочу рассказать вам о Дарвине, о его прекрасном учении, разбивающем поповские сказки и оковы религии.
В шестой группе в это время шел урок немецкого языка. Красный, вспотевший Лукьянов стоял у доски, на которой висела большая картина: мирная немецкая семья пила кофе в саду около дома; старик с пышными седыми бакенбардами дремал в кресле под яблоней; бабушка в чепце вязала чулок; у ее ног копошились кошки. Черноусый мужчина пил кофе, который заботливо наливала ему белолицая, полная немка. Рыжеволосая девочка в платьице с кружевами читала книжку. Высунув розовый язык, лежала большая смирная собака. В беспросветно голубом небе замерло солнце.
– Was macht der Grossfater? – допытывался у Лукьянова учитель немецкого языка Софрон Харитонович.
«Дрыхнет твой Grossfater! – злобно думал Алеша. – Дрыхнет, вот что он macht. А садовник для него небось на яблоню полез».
Ему хотелось рвануться, убежать от этих сонных Grossfater’ов и милых, рыжеволосых, невыносимо приличных девиц, – убежать в коридор, ринуться в ребячий шум, спорить, бороться, убеждать, доказывать. Он не мог дождаться конца урока, встал и хрипло пробормотал:
– Позвольте выйти!
В коридоре не было ни души. Алеша подошел к окну: по улице торопливо шли прохожие; скрипя, проехал грузовик; ползли сани, нагруженные дровами; шли красноармейцы в баню. Синий пар плыл над улицей.
Задумавшись, Алексей пошел по коридору. Какой он веры? – спросила «белорыбица». Какой он нации? – спросил Хрум. Какой он партии? – спросил Рябинин. Вот сколько, оказывается, есть вопросов в мире.
Ковалев пришел в школу после третьего урока. Устало поднялся по лестнице, остановился около двери, подумал, что, пожалуй, лучше было совсем не приходить в школу. Пойти домой отдохнуть, выспаться? С зари он сегодня на ногах. Ходил на соляные рудники. Знакомый инженер обещал устроить на работу. Даром ходил. Рудники почти стоят. Инженер смущенно предложил Никите пойти на… погрузку соли.
– На погрузку? – усмехнулся Ковалев. – А вы еще бывали когда-то у нас в доме! И даже, кажется, нашу водку пили.
Он ушел, не попрощавшись. Впрочем, возможно, что в конце концов придется идти на погрузку. Куда деваться? Все разорено. На рудниках рассказывают: горит соль. Некому вывозить. Смешно: соль – и вдруг горит! Все катится в пропасть. Пусть! Пусть горит – соль, уголь, трава, города, – пусть все сгорит! Голая земля. И жизнь наново. Испуганные, поросшие шерстью люди, сбившиеся в стадо, – и пастухи с батогами. И чтоб батог в три кнута.
Ковалев толкнул дверь и вошел. Какой-то малыш налетел на него и упал под ноги. Никита поморщился.
«Долго ли я еще буду школьником? – ожесточенно подумал он. – Дурацкое дело!»
Конечно, лучше было вовсе не приходить в школу. Сейчас прибежит Воробейчик с бумагами, с охапкой доносов: тот курил, этот сказал то-то, та грызла семечки.
Сейчас начнется нудный школьный день. Вот – Воробейчик уже бежит. Что еще?
Вместе с Воробейчиком к Ковалеву подбежали Лариса Алферова и Толя Пышный.
– Где ты был? – набросились они на Ковалева. – Что тут творится!
Никита брезгливо остановил их:
– Зачем же кричать? Ну, что у вас?
Они потащили его к плакатам. По дороге к ним пристал Канторович.
– В школе раскол, – сказал он Ковалеву. – Они ненавидят нас.
– А, паникеры! – выругался Никита.
Усмехаясь, он смотрел на сбившуюся вокруг него кучку. Все-таки ему было приятно, что вот ждали его, считают его своим вождем, верят ему.
– Ну, посмотрим, что там случилось! – сказал он беззаботно. – Какие тут у вас дела?
Они подошли к плакатам. Небольшая кучка школьников толпилась здесь возле Лукьянова и Алеши.
Никита медленно прочел плакаты и усмехнулся. Неудачно начинала ячейка: предлагала детворе отказаться от праздников. Кто же пойдет на это?
Он увидел, что от него ждут решительных действий. Он шагнул к Лукьянову.
– Кто? – спросил он спокойно. – Кто позволил вывесить в школе прокламации без ведома старостата?
Лукьянов засмеялся:
– Забыли спросить!
– В другой раз спросите!
Ковалев медленно подошел к плакатам, спокойно содрал их и разорвал на части.
– Ах! – ахнула толпа.
Алеша рванулся вперед, но его удержал невозмутимый Лукьянов. Он, улыбаясь, смотрел, как, кружась, падали на пол обрывки плакатов.
– Все видели? – спросил он, показывая на клочки. – Все видели?
Впервые Алеша заметил, как вдруг побледнел Ковалев, словно изморозь легла на загорелое лицо. И впервые Алеша удивленно подумал о Лукьянове:
«Ну, па-арень!»
Но из бледного Ковалев становится уже синим. Злость душит его. Какая злость! Горло перехватило.
– Не запугаешь! – хрипло закричал он. – Не запугаешь! – Он слышит смех в толпе. – Разойдись! – заревел он тогда что есть силы. – Разойдись! По классам! По классам! Разойдись!
– Слышите! Слышите! – рванулся Алеша. – Слышите! Это казачий есаул Ковалев орет нам: «Разойдись! Разойдись!» Браво, браво, браво!
– Вы хулиган, Гайдаш! – не помня себя, заорал Ковалев. – Вы хулиган!
Он сам потом удивился: как мог так потерять себя, так забыться? Но тогда яростная и последняя злоба клокотала в нем, а пальцы судорожно сжимались.
«Нагаек, нагаек бы!»
Лукьяновцы сгрудились вокруг него. Он видел их прыгающие губы, слышал яростные, враждебные крики, чуял их злость, но остановиться не мог и, тоскуя о нагайке, хрипло кричал:
– Разойдись! Разойдись!
Вот вспыхивает Юлькина тяжелая коса.
– Ребята! – звонко кричит она. – Что же это, ребята?
Вот Голыш продирается к нему, кулаки свои с набухшими синими жилами тычет в лицо.
– Разойдись! – шипит он. – Га?
Вот Алеша вскакивает на подоконник. Волнуясь и петушась, бросает школе:
– Такой старостат, ребята, такое самоуправление, ребята…
И толпа подхватывает:
– К черту!
Где же свои, ковалевские? Их голосов не слышно.
Мелькнуло серое, как у утопленника, лицо Воробейчика. Мелькнуло и опять утонуло.
Яростная бушует школа:
– Перевыборы! Перевыборы!
– Почему ячейка молчала?
– И ячейку к черту!
– Переизбрать ячейку!
Пробиться сквозь толпу и уйти невозможно. Опустив голову, молча стоит Ковалев.
«Математика – великая наука, господин Хрум. Их – тысячи, а мы – единицы! Так-с? Ergo, нужно идти грузить соль? Так? Но если бы нагайку… Или взвод, не казаков, – нет! – взвод кадетов, казачьих детей, взводишко скаутов с нагайками, вот бы тогда математика оказалась дрянной наукой! Нагаек, нагаек, нагаек бы!»
А школа кричит:
– На голоса-а-а! На голоса-а!..
– Перевыборы!..
– Това-арищи! Товари-арищи-и!
– На голоса-а-а!
И вдруг дрогнул шум, попятился, пополз по полу, стих. Высокий седой заведующий школой молча ждал, когда замрет шум.
– Были звонки, товарищи, – сказал, наконец, он. – Надо идти на уроки.
Толпа качнулась, распалась, начала редеть. Заведующий нашел глазами Лукьянова и, ткнув в него пальцем, сказал:
– А вы зайдите ко мне. И вы! – ткнул он в сторону Юльки. Он еще кого-то искал среди развороченной толпы. – И вы, Гайдаш! – наконец, нашел он.
Алеша удивленно слез с подоконника и нерешительно пошел за заведующим.
«А я тут с какой радости? – думал он. – Я не ячейка. Я – сам по себе».
Заведующий ввел их в свой кабинет, попросил сесть и, не говоря ни слова, протянул им какую-то бумагу.
Они прочли:
Заведующему школой имени Н.А. Некрасова
ЗАЯВЛЕНИЕ
Мы, группа верующих учащихся старших классов, просим школьный совет ввести у нас преподавание закона божьего для желающих. Пусть те, кто интересуется политической грамотой, идут на политграмоту, а кто законом божьим – тому чтобы была дана возможность укреплять свою веру и нравственность.
Надеемся, что наша просьба будет удовлетворена.
Алеша еще раз повернул бумажку и разочарованно произнес:
– А подписей нет.
– Да, – взял бумажку обратно заведующий. – Да. Подписей нет. Действительно…
Он придавил бумагу тяжелым пресс-папье и с любопытством посмотрел на учащихся.
Алеша чувствовал себя неловко. В кабинете было тихо, пахло вымытым полом и канцелярией.
«А он не хочет с нами говорить, – вдруг подумал он о заведующем и рассердился. – Зачем же звал?» – и заерзал на месте. Стул заскрипел под ним.
– Подписей действительно нет! – опять промычал заведующий и, взяв бумагу, уставился в нее.
– Это «белорыбица» написала, – брякнул вдруг Лукьянов и покраснел.
– Кто? – удивился заведующий.
– Ученица есть такая, Лариса Алферова. Некому больше.
– А-а! Да… да!
Это впервые происходило в жизни заведующего: ученики сидят в кабинете, он беседует с ними, как с равными, советуется. Он глянул поверх бумаги: школьники сидели спокойно, степенно. Только в глазах Алеши Гайдаша заведующий прочел вражду.
«Это почему же?» – подумал заведующий недоуменно.
– А политграмоты все равно нет, – пробурчал Алеша и, объясняя, добавил: – Вот они про политграмоту в заявлении пишут.
– Да, – поддержал Лукьянов. – А математик на уроки опаздывает.
– Видите ли… – вступился заведующий. – Он чувствовал себя неловко. Вызвал их сам, взволнованный заявлением верующих, любопытствуя, смотрел на них, на ячейку, хотел сказать им, что душевно рад он, старый, седой педагог, работать с молодежью.
Она дерзка и несправедлива к сединам, молодежь. Он понимает это.
– Видите ли… преподавать обществоведение вызвался сам завнаробразом. Он занят, не ходит. Других нет. Математик Хрум опаздывает на уроки? Да, но он один на все школы. Видите ли: учителям не плачено три месяца. А ведь они люди, и люди неимущие. Программ учебных нет. Я в наробразе ежедневно бьюсь. Вот условия! – Он встал. Теперь он чувствовал себя, как педагог в классе: легко и уверенно. – А нужно строить новую школу. Как?
Алеша ерзал на поскрипывающем стуле, и ему все хотелось пересесть на диван: тот не скрипел. Но он не решался. Взглядом бродил по стенам. Набрел на фотографию: седой заведующий в учительском мундире среди других учителей.
«А он, кажется, директором гимназии был?» – вдруг вспомнил Алеша и с любопытством и недоверчивостью посмотрел на заведующего.
– Я слышал… – вдруг повернулся заведующий к Алеше, – я слышал, как вы сейчас там, в коридоре, кричали о перевыборах самоуправления. Что ж! Вы – ячейка! Вы и возьмитесь за самоуправление.
– Я не ячейка, – пробормотал Алеша, но заведующий не расслышал. Он видел только, как недоверчиво и враждебно горят глаза Алеши.
«Это зачем же?» – опять подумал он и догадался.
Ему захотелось тогда рассказать о себе: как учился на медные деньги в семинарии, потом в учительском институте, как бегал по урокам, по кухмистерским, как голодал, как пробивался к знаниям, сторонился зрелищ, сторонился собраний; молодым медведем с аккуратно заплатанными рукавами шатался по университету; кончил – и на службу; как третировали семинариста другие преподаватели – за окающий говорок, за медвежью силу в руках, гнущих пятаки. Так и жил. Вечным учителем младших классов. Дети текли сквозь руки, в пятых классах они уже не узнавали своего старого учителя, учителя приготовишек.
И вот – революция. Клочья царского портрета в школе. Перепуганные педагоги. Директор, спрятавшийся дома! Школьный и родительский советы избирают директором его, учителя приготовишек. И он, растерянный и недоверчивый, приступает к работе. Город переходит из рук в руки. У власти то красные, то белые.
На лютых жеребцах залетают в город бандиты. Директора гимназий, архиереи и попечители сбежали за границу. Он один остался среди давно не штукатуренных стен гимназии. Бродит по мертвым классам, ожидает: загудят классы детскими роями. Скоро! Скоро! Так зимой бродит по пасеке старый и мудрый пчеловод.
– А надо новую школу строить, – произносит он вслух, раздумчиво. – Как? – Он опять берет заявление со стола. – Это мы сами, мы должны решить – как.
Юлька засмотрелась на седины заведующего.
«Как у Максима Петровича», – думает она и неожиданно говорит:
– Мы тоже, Федор Сергеевич, мы тоже хотим новую школу. Мы поможем. Вы скажите нам, как что делать. Мы поможем. Мы…
Вдруг дверь открывается, и в ней появляется Рябинин.
– Можно? – спрашивает он.
Федор Сергеевич идет ему навстречу:
– Прошу!
Рябинин беглым взглядом окидывает комнату и замечает Алешу.
– А, и ты здесь? Отлично!
– Нет! Я сам по себе, – бурчит Алеша, но подходит вместе с Рябининым к столу.
Опять они все вместе. Заведующему кажется, что и сам он молодеет. И пока Рябинин читает заявление, он смотрит через покрытое теплым паром оконное стекло, как ползут по улице апрельские сумерки, сырые и лохматые.
3
В детском доме на беседе девочки вдруг спросили Юльку:
– Тетя Юля, а скажите: как будет при коммунизме?
И застыли в ожидании. Видно, вопрос этот, поднявшийся как-нибудь случайно во время игр или ночных шепотов, был ими сегодня заранее подготовлен.
Юлька растерялась, густо покраснела и не могла ничего ответить.
Ей стало стыдно и даже страшно.
Как же так? Она член детской коммунистической – коммунистической! – группы, а о коммунизме такие мутные бродят в ее голове понятия, как легкие, неуловимые облачка в августовский зной.
– При коммунизме? – ответила она запинаясь. – При коммунизме всем будет хорошо!
Она могла еще добавить:
– Не будет ни богатых, ни бедных.
И больше ничего, ничегошеньки.
Будет всем хорошо! Она была в этом уверена.
Но как это будет, не знала.
А сейчас еще плохо. В детском доме не топлено, только на кухне ярко горит русская печь, варятся похлебка и каша.
Дежурный по кухне воспитанник задумчиво ковыряет пальцем в носу.
– Опять шрапнельная каша? – спрашивают ребята.
Дежурный не отвечает.
– Без масла?
С зари Юлька становится в очередь за хлебом, за керосином, за пшеном. Даже у водопровода длинная, бряцающая ведрами, как колоколами, очередь: в остальных водопроводах полопались замерзшие краны и трубы. Юлька стоит в этой колокольной очереди со своим зеленым веселым коромыслом, а на ее спине мелом написано: «337» – номер в очереди за хлебом.
Она терпеливо стоит с утра до обеда, иногда ее сменяет Варюшка, даже карапуз Наталка приходит на помощь. Юлька слушает негромкие рассказы женщин о картошке, о больных детях, о жизни.
Мальчишек нет в очереди, все девочки. Все Юлькино поколение терпеливо стоит в очередях, по-взрослому, по-бабьи сложив на животе руки, прижимая к боку заплатанные кошелки.
– При коммунизме всем будет хорошо!
Значит, ни очередей, ни шрапнельной каши, ни замерзших кранов, ни гор нечистот на задних дворах? И все будут довольны, счастливы. Но как, как это будет?
В отчаянии пришла Юлька домой, постучалась к Максиму Петровичу.
Он был дома. В этот сумеречный час он всегда дома. Он живет один. Юлька знает, что жена Марченко погибла на каторге. Ее фотография висит над столом: доброе, ласковое лицо. Она была учительницей, и это тоже знает Юлька. А Максим Петрович когда-то был шахтером; синие рябины на лбу и щеках – это уголь под кожей, память об одной катастрофе в шахте.
В городе Марченко считают суровым, строгим руководителем: многие его даже боятся. Вот этого уж совсем не может понять Юлька! Как можно бояться Максима Петровича? Он добрый, он самый добрый на земле, никого добрей его еще не встречала в своей жизни девочка. И он простой, совсем простой, и веселый: его можно обо всем спросить, ему можно все рассказать. Вот и сейчас, прямо с порога начинает Юлька свой рассказ.
– Из меня не выйдет коммунистки, – сказала она печально и рассказала, как «засыпалась» на беседе в детдоме.
Большая керосиновая лампа горит в комнате Максима Петровича. Юлька забирается в угол пружинного дивана.
Ненужные электрические провода белеют на темных обоях комнаты, электрическая станция дает тощий свет только клубам, школам и учреждениям. Тени висят по углам, как развешанное платье. В комнате уютно и даже тепло.
Потирая руки и посмеиваясь, суетится около Юльки хозяин комнатки.
– Чайку, Юлеша, чайку? Я сейчас!
– Нет, нет! Не надо! Вы лучше мне расскажите. Я вас спрашивала.
– Ага! Да, да! – улыбается Максим Петрович. – Значит, барышня с серьезным разговором пришла?
Юлька надувает губы: чего это он ее «барышней» называет? Чтобы позлить, да? Знает ведь, не любит она этого. И смотрит на нее как на девочку, не хочет серьезно разговаривать.
– Я лучше уйду! – поднимается она обидчиво, но видит, что Максим Петрович, сразу посерьезневший и даже надевший свои темные дымчатые очки, уже подошел к карте. Карта висит на стене – большая и пятнистая, как персидский ковер.
Она с ногами забирается в свой уголок и, притихшая, ждет.
– Нищая, серая, – тихо говорит Максим Петрович и проводит рукой снизу доверху, от синего до синего.
Юлька понимает: это он о России так говорит. И ей представляются города и села, в которых она жила. Маленькие уездные деревянные городишки, столбики на большой дороге, слепые домики с окнами в узорчатой резьбе, как образа в киоте, редкие чахлые березки вдоль кривых улиц, мостовые – камень цветет мхом, пыльная трава-бурьян, у трактира коновязи из сучковатых жердей, рассыпанная солома, навоз, пьяный мужик на разухабистых дровнях.
– Безземелье, теснота, бедность, лучинушка, – задумчиво продолжает Максим Петрович.
Юлька тихо сидит в уголке дивана.
Бабушка оправляет «каганец», фитиль горит тускло. Стены небеленые, тараканы, кислый запах квашни, дети на печи в груде лохмотьев. Женщины тихо поют: «Дого-о-ра-ай, моя-я лу-у-учи-и-и-на-а…» – и покачиваются в такт песне и работе.
– Россия! – всматриваясь в карту, говорит между тем Максим Петрович. – Волки и медведи. Ни дорог, ни путей. От Печоры до Куры. Тайга, степи, пустыни, леса, в которых мхом заросли люди. Россия…
Дед кряхтит, покрикивает на лошадку, сани кряхтят, снег кряхтит, поскрипывает. Ни огонька, ни собаки даже. Закутанная в тулупчик, дрожит Юлька от холода и страха.
А потом с матерью бредут: уже большая Юлька. Бредут, бредут, спотыкаются, мешок с картошкой оттягивает Юлькины плечи. Крепится Юлька, дует на зябнущие руки: скоро ли, скоро ли деревня? Все поле в кочках. Они посеребрены снежком.
Юлька спотыкается, чуть не плачет. Вот уже и плачет, тихо, про себя, шмурыгая носом, чтобы мать не слышала.
Но что же это она Максима Петровича плохо слушает? Вот он остановился и удивленно смотрит на нее.
– Нет, я слушаю, слушаю, – оправдывается Юлька, слезает с дивана и подходит к карте. – Вот вы о России…
– Сиди, сиди! – усаживает ее опять на диван Максим Петрович и усмехается. – Сиди уж, голубок! Я увлекся. Так что ты спрашивала?
– Да. Очереди, Максим Петрович, и шрапнельная каша. И потом – про коммунизм.
– Ага!
Максим Петрович закладывает руки за спину и начинает ходить по комнате. Он похож сейчас на учителя, читающего урок.
– Россия! – говорит он и пожимает плечами. – Сто шестьдесят миллионов. И все хотят есть.
Ну да! Ведь Юлька знает: в Поволжье засуха. Фабрики, заводы стоят. Но почему?
Почему? Это очень тяжело смотреть – мертвый завод!
Она проходит часто мимо него, когда идет в детдом. Мертвый, молчаливый и как будто весь в паутине, и грачи в трубах. Они кричат сейчас голодно и хрипло над мертвым заводом. Почему?
Максим Петрович опять подходит к карте. Улыбаясь, он смотрит на нее, неторопливо почесывает щеку, собирает седую щетину в кулак.
– Так-с. Ты спрашивала? – И вдруг: – Вот река Волхов. Древняя, седая река. Новгородская вольница, ушкуйники. Здесь построим огромную, гигантскую электрическую станцию. Свет в Петроград, в села! В каждой избе – электрическая лампочка! А? Штеровка – это около нас. Ток Донбассу! Днепр! Пороги! Сечь! Поперек Днепра – плотина! Самую большую в мире гидростанцию. А? В каждой избе – электричество. Электрическая пахота. А? Очереди? Хо! А механическое хлебопечение? А? Мощные заводы! Все заводы будут работать! Все шахты давать уголь! Все вышки – нефть! А? Хорошо, голубок?
Сам увлекаясь, он рассказывает Юльке план ГОЭЛРО.
Юлька тихо смеется в своем уголке. Это хорошо, то, что рассказывает Максим Петрович. Это хорошо, потому что это сказка. И она чувствует себя снова маленькой русой девочкой. Дед на печке бубнит ей об Иване-царевиче и жар-птице.
Лампа коптит, замечает Юлька, но ей лень вставать. И не хочется прерывать Максима Петровича. Пусть коптит лампа, легкий дымок ползет над колеблющимся кружком света.
Максим Петрович продолжает говорить, осторожно, плавно ступая по стонущим половицам. Вот он в кружке света – седина его серебряно блестит; вот он прошел дальше – в темный угол. Он говорит теперь ласково и тихо, он рассказывает каштановой Юльке о будущем, о коммунизме – и это звучит для девочки как чудесная, увлекательная сказка. Сказка про электрическую жар-птицу.
Жар-птица плывет над колокольной очередью, вспыхивает ее огненный хвост. «Это Днепр», – почему-то вдруг решает Юлька и вспоминает: закатывалось в Днепре солнце, переливалось, подрагивало, как огненная рыба, или, как огненная птица, билось крыльями о воду.
«Значит, я в Черкассах!» – догадывается Юлька, и зелено-зелено становится перед ее глазами. Но вдруг появляется жар-птица и своим нестерпимо блестящим хвостом бьет по глазам. Юлька больно щурится: красные, зеленые, желтые круги вспыхивают перед нею, глазам больно.
Нет, это лампа коптит!
Девочка открывает глаза и видит: Максим Петрович сидит с ней рядом, ее голова у него на коленях. Он улыбается Юльке, а она, вспыхнув от стыда, быстро соображает:
«Я уснула! Ой, какой стыд! Что подумает обо мне Максим Петрович? Пришла с серьезными вопросами – и уснула. Ой, стыд какой!»
– Я совсем-совсем мало спала, Максим Петрович, – оправдывается она. – И потом я с пяти часов в очереди.
– Ну и спи, и спи, голубок! – смеется старик. Какой-то нежной, застенчивой и особенно бережной любовью любит он детей: может быть, оттого, что своих не было. Царская каторга помешала ему иметь семью и детей. – Спи, голубок! А я тебе сказку скажу.
– О жар-птице? – смеется Юлька.
– Какую хочешь!
Юлька встает, оправляет лампу, прощается с Максимом Петровичем и идет к себе. Ей хочется записать сегодняшний вечер в дневник. Она садится за столик, достает тетрадь и задумывается. Ей очень многое хочется записать. Она переполнена чувствами и мыслями, а слов у нее нет: они расползаются, как муравьи из расшевеленной кучи.
«Я хочу быть очень хорошей коммунисткой», – начинает записывать Юлька и задумывается. Мать тяжело храпит рядом.
– А маме этого никак не объяснишь, – безнадежно шепчет Юлька. – Бедная мама!
Капель звенит о стекло единственного окна. Послезавтра пасха, комсомольская пасха.
Мать сказала:
– С безбожниками пойдешь – домой не вертайся.
Юлька грустно смотрит, как стекает по синему стеклу вода.
«Даже вечером оттепель», – удивляется она.
Потом вспоминает что-то, краснеет и дописывает в дневник: «И никогда не выйду замуж».
– Пойдешь с безбожниками – домой не вертайся, – сердито сказала утром мать и ушла из дому, хлопнув дверью.
А Юлька решила:
«Пойду!»
И чтобы уже все это скорее кончилось, решила уйти сейчас.
Она собрала свои книжонки и тетрадки, любимую картинку сняла со стены, бельишко взяла, связала в узелок и заплакала.
Не себя ей было жалко. Как-то само собой разумелось, что группа ее не бросит, устроит. И даже не мать жалко было (что же, сама выгнала!). Жаль было Наталку и Варюшку.
«Кто их накормит?» – горестно думала она, целуя в последний раз кудрявую головку Наталки.
И ушла.
На улице встретилась с Алешей.
Тот задумчиво брел, сшибая палкой тающие сосульки с заборов.
– Что? Не нашел работы? – участливо спросила Юлька.
Алеша безнадежно мотнул головой в ответ.
– Ну, ничего! – утешила девочка и, вспоминая вчерашний вечер, добавила: – Скоро всем работа будет!
Она начала рассказывать полушутя, полусерьезно вчерашнюю сказку Максима Петровича.
Ей хотелось верить в нее.
– Я, знаешь, – вдруг сказала она неожиданно для самой себя, – я инженером буду.
– Кому теперь нужны инженеры?
– Нет, нет! Будут нужны! Вот увидишь: будут! – Ей хотелось еще говорить о себе. Сейчас, когда она ушла из дому, ей казалось: сама она другая, и жизнь открывается другая, и нужно что-то делать, делать, делать, торопливо, спешно, экстренно. – Я буду инженером по электричеству.
Алеша пожал плечами: она была девочка, она не знала, что такое биржа, она не знала, что такое, когда дома нечего есть, а отец болен и кашляет кровью.
– Ты куда это с узелком? – спросил он равнодушно-покровительственным тоном.
Юлька небрежно взмахнула узелком, перебросила его через плечо. В узелке было все, что она имела: на будущее, на жизнь.
– Я в детский дом иду жить, – беспечно ответила она. – Совсем. – И, увидев удивленные глаза Алеши, добавила просто: – Мать против комсомола.
Они расстались на перекрестке. Алеша крепко, как парень парню, пожал ей руку. Она беспечно тряхнула косой и пошла по тротуару, четко постукивая каблучками.