Текст книги "Покуда над стихами плачут..."
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…
И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что, как бы там ни было, а это тоже было и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.
– Как вы могли! – опять кипятился я. – Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!
– А вы что же, не верите, что так было? – кажется, с искренним интересом спросил он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)
– Да хоть бы и было! – ответил я. – Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!
Когда я откричался, он – довольно спокойно – разъяснил:
– У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…
* * *
Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:
Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина.
А Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды свалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей – жестокое величество.
Сейчас, когда я отыскал в его трехтомнике это стихотворение, запомнившееся мне только первым четверостишием да последними двумя строчками («Уволенная и отставленная, / Лежит в подвале слава Сталина»), меня особенно покоробило в нем слово «величество» (не само слово даже, а интонация, с какой оно было произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…).
Но тогда возмутило меня совсем другое.
– Ах, вот как! – иронизировал я. – Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
В этом слове («свалены», как мне запомнилось, или «взвалены», как теперь напечатано) мне померещилось стремление Бориса выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.
Хотя в основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, вероятно, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная – конечно, им, Сталиным, но не только им – система.
* * *
Из аргументов тех, кого раздражила и даже возмутила коржавинская эпиграмма, особенно часто мне приходилось слышать такой:
– Что значит – «комиссарил»? Ведь он же не фальшивил! Не лгал! Был искренен.
Да, пожалуй. Но это была искренность особого рода.
Это такая была у него установка.
* * *
Однажды зашла у нас речь о молодых Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Слуцкий их защищал. Как и всегда в наших разговорах, каждый остался при своем. Но в заключение Борис довольно жестко подвел итог:
– Все дело в том, что вам не нравится двадцатый век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравится его поэты…
Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, но вожди действительно не нравятся.
Ему они, конечно, тогда тоже уже не нравились. И я это прекрасно понимал: ведь только что им были прочитаны «Бог» и «Хозяин». Но, распаленный его невозмутимостью, я стал кидаться уже и на «Хозяина», и на «Бога». Сказал, что, в отличие от него, своим хозяином Сталина никогда не считал, портретов его нигде не вешал, да и как Бога тоже его никогда не воспринимал.
Он сказал:
– Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.
Эта установка давала себя знать во всем. Во всех тогдашних его суждениях и оценках. Со стороны могло даже показаться, что все эти суждения и оценки не слишком расходятся с официозными, ортодоксально советскими.
Однажды в каком-то разговоре я в издевательском духе высказался о Берлинской стене. Сказал, что это сооружение позорит нашу страну. Он сказал, что «у нас» не было другого выхода. Я возразил, что выход был, и на его вопрос: «Какой?» легкомысленно ответил:
– Да отдать им Восточную Германию, и все тут! На что она нам!
Он отнесся к моему предложению так, как если бы оно исходило от двухгодовалого младенца. (Позже я узнал, что тот же выход из этой политической ситуации после смерти Сталина предлагал Лаврентий Берия, который младенцем в этих делах отнюдь не был.)
Такой же снисходительный тон государственного человека, не желающего унижать себя разговором с обывателем и политическим недоумком, появлялся у него всякий раз, когда нам случалось говорить на политические темы.
Но знал я и другого Слуцкого.
* * *
Году этак что-нибудь в 1963-м на протяжении двух месяцев сидели мы с ним в Коктебеле за одним столом. Вместе завтракали, обедали, ужина ли и рассказывали друг другу разные истории, или, как сказано у Бабеля, замечания из жизни. Я расскажу – он расскажет. Истории цеплялись одна за другую, и казалось, что, сиди мы вот так хоть целый год, не оскудеет наш запас, не будет этим нашим историям ни конца и ни края.
Почему-то – уж не знаю почему – случилось так, что все эти наши устные мемуары упорно, словно каким-то невидимым магнитом притягиваемые, склонялись к одной теме: причудам нашей родной социалистической экономики.
Началось с того, что я рассказал про забавный казус, приключившийся с моим соседом по дому Рудольфом Бершадским.
Когда кооперативный дом наш на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Почти все мы до этого ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось немыслимым счастьем. И вот, когда дом уже подбирался к последнему – девятому – этажу, нам объявили, что каждый может заказать себе индивидуальную планировку. Скажем, увеличить кухню за счет прилегающей к ней комнаты. Или наоборот.
Соответствующие расходы надо было, понятно, предварительно оплатить. Но цены тогда на все эти дела были божеские, а по нашим нынешним временам так и вовсе символические.
Я тем не менее на эту удочку не клюнул. А Рудя Бершадский – клюнул. Он заказал себе тамбур. Это значило, что длинную кишку коридора, тянущуюся через всю его квартиру, он решил перегородить: в полутора метрах от входа навесить вторую дверь. Получалось очень элегантно: входя в квартиру, вы попадали в крохотную прихожую, снимали там пальто, шапку, если хозяин прикажет, и обувь меняли на тапочки, и только после этого, отворив вторую дверь, попадали уже в собственно апартаменты. И вот, оплатив соответствующим образом эту индивидуальную планировку, Рудя стал чуть ли не каждый день наведываться в будущую свою квартиру, чтобы поглядеть, не сделали ли ему наконец вожделенный тамбур. Но всякий раз ему отвечали, что нет, пока не сделали, поскольку до сих пор на стройку не завезли дверей.
Но всякому ожиданию, как известно, рано или поздно приходит конец, и в один прекрасный день, явившись на свой пост, Рудя услыхал, что его тамбур вроде наконец готов. Ликуя и содрогаясь, как сказано у того же Бабеля, он взбежал по лестнице, толкнул дверь своей будущей квартиры, и… Нет, его не обманули. Прихожая, которая так долго являлась ему в мечтах, была именно такой, какой он ее себе представлял. Но когда он сделал попытку открыть вторую дверь и пройти в квартиру, из этого ничего не вышло. Дело было в том, что первая, входная дверь открывалась внутрь квартиры, то есть от себя. А вторая – та, которую рабочие наконец навесили, – на себя. А поскольку тамбур, как я уже сказал, был крохотный, две двери – первая, входная, и вторая, ведущая в квартиру, – сталкивались друг с дружкой, и проникнуть в квартиру при такой раскладке не было никакой физической возможности.
– Мужики, вы что же это мне сделали? – спросил ошеломленный Рудя у неспешно копошившихся в его квартире работяг.
– Чего?.. А-а, это? – невозмутимо ответствовали они. – Да нам тут, понимаешь, завезли только левые двери. Правых, говорят, сейчас нету…
– Так ведь в квартиру же не войти… Как же я…
– Да ты, хозяин, не волнуйся, – успокоили его. – На той неделе завезут нам правые двери, и мы тебе ее поменяем.
– Так какого же дьявола вы навешивали эту дверь, если она не годится? Зачем двойную работу делать?
Тут на него посмотрели как на малолетку-несмышленыша:
– То есть как – зачем? Ведь если бы мы не навесили, нам бы ведомость не закрыли. Мы бы расчет не получили… Да ты, хозяин, не волнуйся! Все будет путем. Приходи на той неделе, увидишь: будет у тебя нормальная дверь.
Выслушав эту историю, Слуцкий в ответ рассказал свою.
До какого-то высокого начальства дошло, что наш отечественный трактор существенно тяжелее американского трактора той же мощности. Тут же в соответствующий НИИ было спущено задание: довести вес отечественного трактора до американского стандарта.
Ученые мужи в НИИ решили эту задачу просто. Всюду, где можно было, они заменили тяжелые металлы (железо? сталь?) на более легкие (дюраль? алюминий?). Себестоимость трактора при таком раскладе сильно выросла, но фирма не беспокоилась о затратах: задание-то было не удешевить машину, а сделать ее легче. А это было выполнено, и даже более того: новый трактор, наполовину сделанный из цветных металлов, оказался легче американского. Выходило, таким образом, что наши конструкторы не только догнали, но и перегнали Америку.
Но у нового трактора оказался один довольно существенный недостаток. Он не мог нормально двигаться. Он не передвигался по земле обычным способом, как ему полагалось, а прыгал, как лягушка.
Вероятно, новый вес трактора требовал какой-то новой, совершенно иной его конструкции.
Но ученые ребята из НИИ и тут не растерялись. Они стали загружать трактор балластом, подвешивать к нему какую-то там чугунную гирьку, что ли. И в конце концов пришли к результату, при котором и волки были сыты, и овцы целы. Трактор стал хоть и не таким легким, как в начале эксперимента, но все-таки не тяжелее американского. И при этом нормально двигался.
Ну а что касается стоимости цветных металлов, пошедших на его «усовершенствование», так до этого, естественно, никому не было дела. Никто ведь за них не платил. Да и кому платить, если все – свое, то есть – государственное, то есть – ничье.
Выслушав эту историю, я вспомнил рассказ своего приятеля, побывавшего на целине, о том, как они возили на грузовиках зерно по тамошнему бездорожью. Когда грузовик буксовал, черпали зерно ведрами, щедро сыпали его под колеса и двигались дальше, до следующей заминки.
Тут же, к слову, вспомнил и рассказ возившего меня таксиста, который раньше работал на грузовике. Выполненный план им считали не по числу сделанных ездок, и не по пройденному километражу, а по количеству израсходованного за рабочий день бензина. Поэтому часть бензина они сливали прямо на дорогу.
Была, кажется, в ответ рассказана еще какая-то история – в том же духе – Борисом. Потом – снова мною. Потом пошли другие рассказы, уже не про экономику, а про дела писательские, литературные. Но и в них открывалась все та же нелепая, фантасмагорическая, уродливая, смешная и грустная, уникальная наша советская реальность.
А потом Борис вдруг спросил:
– Сколько вы знаете таких историй?.. Сто?.. Двести?.. Триста?.. Пятьсот?
Вопрос был совершенно в его стиле, и я сперва воспринял его как риторический.
Слуцкий между тем требовательно ждал от меня ответа.
– Ну откуда же я знаю, Боря? – сказал я. – Разве я их считал? Вот вы расскажете что-нибудь, и тут же, как сказано у Льва Николаевича, по странной филиации идей и у меня что-то всплывает. А так, по заказу, я, наверно, и десятка не припомню.
– Ну хорошо, – подытожил Борис. Возьмем минимум: сто. И у меня, я думаю, набралось бы столько же. Если бы мы не поленились и все их записали, получилась бы недурная книжка. А озаглавить ее можно было бы так: «Занимательная диалектика».
Предложив озаглавить собрание рассказываемых нами друг другу историй этим ироническим словосочетанием, Борис – чуть ли не единственный раз за все время нашего многолетнего знакомства – приотодвинул на миг маску, скрывавшую от посторонних глаз его истинное лицо. Ведь святое слово «диалектика» в этом контексте – камешек не в Хрущева, и не в Сталина, и не в советскую власть, а прямо и непосредственно в основоположников великого учения: вот, мол, полюбуйтесь, бородачи, каким бредом обернулась ваша хваленая диалектика.
Комические истории, на протяжении двух месяцев рассказываемые нами друг другу, эти исполненные черного юмора анекдоты в один миг вдруг представили передо мной все уродство нашего советского бытия не как искажение, а как единственно возможное, закономерное и неизбежное воплощение в реальность пресловутой маркс-энгельсовской диалектики…
Но Слуцкий, скажете вы, вовсе ведь и не вкладывал в эту свою реплику такой обобщающий смысл. Он ведь говорил не всерьез. Это была не мысль, а всего-навсего острота!
Да, конечно. Но ведь острота, как объяснял Фрейд, – это «внезапный разряд интеллектуального напряжения», неожиданный даже и для того, у кого она родилась, выплеск из бессознательного в сознание.
В этой внезапно сорвавшейся у Бориса с языка остроте выплеснулось, я думаю, тайное, глубоко спрятанное, на протяжении многих лет тщательно вытесняемое в подсознание подлинное отношение прославившегося своим «комиссарством» Слуцкого к нашей родной советской реальности.
Но это – так, к слову.
А вспомнил я сейчас тот наш разговор, потому что, решив включить в эту статью некоторые свои разрозненные, в разное время записанные воспоминания о Борисе, я сперва подумал, что их тоже вполне можно озаглавить тем, им самим придуманным названием. Правда, эпитет «занимательная» тут решительно не годится. Уж очень печальна она, эта диалектика и поэтической, и человеческой его судьбы.
Вот некоторые из моих воспоминаний.
* * *
Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: «Как жизнь? Что нового?» Шкловский сказал:
– Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! – заключил он, улыбнувшись своей «улыбкой Будды».
Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.
Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого.
Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? – обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.
Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».
Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:
– Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.
Сам он характер этой «бабушки» представлял себе очень ясно.
* * *
Однажды я столкнулся с Борисом в своем подъезде, у лифта. Я решил было, что он идет ко мне, но оказалось – не ко мне, а к Фазилю. (Тот жил тогда в точно такой же квартире, как моя, но этажом выше.) В руках у Бориса был внушительных размеров сверток. Он сказал, что это рукопись искандеровского «Сандро из Чегема», которую он только что прочел и вот собирается вернуть автору.
А как раз в это самое время в «Новом мире» был напечатан сильно сокращенный и изувеченный журнальный вариант «Сандро», который я, конечно, читать не стал (зачем, если я читал полный?), а Борис, как оказалось, прочел.
– Ну и как? Велика разница? – спросил я.
Разница, – медленно начал Борис, видимо стараясь подыскать как можно более точную формулировку, – как между живым х…ем и муляжом означенного органа, сделанным из папье-маше.
Слегка смутившись (не оттого, что прибег к ненормативной лексике, а потому что, зная мои близкие отношения с Фазилем, пожалел, что высказался с чрезмерной откровенностью), он тут же добавил:
Только вы ему, пожалуйста, этого не говорите.
Говорить об этом Фазилю я, конечно, и не собирался (зачем его огорчать?), но формулировке Бориса в душе обрадовался: вот, даже и он, «наш советский Слуцкий», тоже понимает, каким ублюдочным становится все, что выварено в семи щелоках советской цензуры.
* * *
Да, я не сомневался, что истинную цену этой нашей «бабушке» («Софье Власьевне», как мы тогда ее называли), он знал. Но при этом у него был свой взгляд на то, как с ней, с этой «бабушкой», надлежит себя вести.
* * *
Володя Файнберг – молодой поэт, тогдашний мой приятель, попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым – по важности – было такое: – Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним.
– Почему, Боря? – слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. – Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?
– Мне поздно было менять литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я уже был широко известен в узких кругах. Ну а кроме того, Слуцкий – фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.
Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:
– Вы еврейский или русский?
– Я еврейский русский.
– Вы советский или Слуцкий?
– Я советский Слуцкий.
Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой:
– Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.
– Ну что ж, – сухо возразил Борис. – Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи, пусть остается Файнбергом.
Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал.
* * *
Однажды он вдруг спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):
Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?
Я ответил не задумываясь:
– Конечно, Паустовский.
– Почему?
– Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.
Он, конечно, ждал именно такого ответа. И у него уже готово было возражение.
– Нет, вы неправы, – покачал он головой. – Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…
* * *
Это его убеждение, что с «бабушкой» («Софьей Власьевной») надо все-таки ладить (другой «бабушки» ведь у нас нет и никогда не будет), иногда возвращалось к нему в виде какого-нибудь весьма чувствительного щелчка. Или даже пощечины.
Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: Борис, молодой, совсем еще юный Андрюша Вознесенский и я.
Я только что познакомил Бориса с Андреем – делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу, – и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.
– В Союз документы уже подали? – осведомился он в обычном своем начальственном, комиссарском стиле.
Андрей ответил, что находится в процессе.
Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст.
Борис сказал:
– Я охотно дам вам рекомендацию.
– Нет-нет, спасибо, не надо, – неожиданно отреагировал Андрей. – Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.
Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.
Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет (Куняева, Передреева… последнего даже не без моего участия). Но тут был случай особый.
Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:
– Вчера я был у Митурича, и – можете себе представить? – оказалось, что за тридцать лет я был первым футуристом, который его посетил.
Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:
– А вы разве футурист, Боря?
Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости от того, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.
И вдруг – такой пассаж.
Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.
Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал предельной, небрезгливости.
* * *
Если вспомнить о другой, главной пощечине, которую ему вскоре суждено было получить, – это все-таки был мелкий щелчок. Но и та, главная (это была уже не пощечина, а наповал сразивший его смертельный удар) тоже стала прямым следствием его готовности считаться с правилами игры, установленными… чуть было не написал – «Софьей Власьевной».
Большой ошибкой эта моя обмолвка не была бы. Но «Софьей Власьевной» у нас именовалась советская власть. А на сей раз речь пойдет об особых, более жестких «правилах игры», предназначенных не для всех советских людей, а только для передового их отряда – членов Коммунистической партии.
* * *
Однажды, когда речь зашла об Александре Межирове, одобрительно отозвавшись о знаменитом его стихотворении «Коммунисты, вперед!», Борис сказал:
– Но он не коммунист. Коммунист – я. А он член партии.
Смысл этой реплики более или менее понятен. Но полную ясность насчет того, что он имел в виду, дает такое его стихотворение:
Я засветло ушел в политотдел
и за полночь добрался до развалин,
где он располагался. Посидел,
газеты поглядел. Потом – позвали.
О нашей жизни и о смерти мыслящая,
все знающая о добре и зле,
бригадная партийная комиссия
сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При ее огне
товарищи мои сидели старшие,
мою судьбу партийную решавшие,
и дельно говорили обо мне.
Один спросил:
– Не сдрейфишь?
Не сбрешешь?
– Не струсит, не солжет, —
другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
и кто-то крякнул про житье-бытье,
и вся война лежала перед нами,
и надо было выиграть ее.
И понял я,
что клятвы не нарушу,
а захочу нарушить – не смогу.
Что я вовеки
не сбрешу,
не струшу,
не сдрейфлю,
не совру
и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
и говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
где лгать – нельзя
и трусом быть – нельзя.
Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года – примерно – с 1957-го). И в разное время читал – и понимал – его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости, потом – позже – как вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора – не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:
«Когда в 1958 вышла „Память“ Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует „Как меня принимали в партию“ и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за двадцать лет критики именно „Как меня принимали в партию“ („…Где лгать нельзя и трусом быть нельзя“) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил.) Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе».
(М. Гаспаров. Записи и выписки. М., 2000. С. 248.)
«Пощечина», которую «партия дала самой себе», по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось. Поняли, значит, что к чему.
В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого «в ряд» они все-таки не смогли. Вернее, не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для них чужим. Несмотря на то что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были – члены партии.
А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом – то есть принадлежащим к той партии, «где лгать нельзя и трусом быть нельзя», – на самом деле состоял он совсем в другой партии: той, в которой можно было оставаться, лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.
Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.
* * *
Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов – взрывной волной – уничтожившем его самого:
Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Это не поза, не поэтическая метафора. Тут все – правда. Все, кроме разве что одной строчки. Даже не строчки, полустрочия: «Когда – не помню».
Он прекрасно помнил, где и когда имел место «этот случай», перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, «дал слабину». Это бы еще ладно, с кем не бывает. Такое еще можно было бы себе простить.
Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повел себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.
Вот как это было.
* * *
Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада.
Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов «есть такой обычай – в круг сойдясь, оплевывать друг друга». Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, «каждый встречал другого надменной улыбкой»… Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями…
Но как?
Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, еще пошлет парламентеров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.
И тут они вспомнили про Слуцкого. Всем было известно, что Слуцкий с Мартыновым в добрых отношениях и даже, говорят, имеет на него некоторое влияние. А Слуцкий как-никак член партии. И если ему поручить это тонкое дело…
Сказано – сделано.
Позвали они его на свою тайную вечерю (как сказано у Галича, «тут его цап-царап – и на партком»), и, подчиняясь партийной дисциплине, он согласился взять на себя эту тонкую дипломатическую миссию. И действительно, уговорил Леонида Николаевича принять участие в той постыдной карательной акции.
Но Леонид Николаевич – натура нервная (поэт все-таки) – в последний момент взбрыкнул. Что же это, говорит, меня вы на это дело подбиваете, а сами – в сторону?
И тут уж Борису не оставалось ничего другого, как воздействовать на беспартийного собрата личным примером («Коммунисты, вперед!»).
О его выступлении тогда ходило много слухов. Говорили, что из всех речей ораторов, участвовавших в травле, его речь была самой туманной и, как оценило это высокое партийное начальство, даже неоправданно мягкой.
Теперь все это перестало быть тайной, стенограмма того шабаша давно опубликована, и о том, что там происходило, мы можем судить уже не по слухам и рассказам очевидцев, а по точным документальным данным. Приведу из этой стенограммы лишь один небольшой отрывок.
Собрание подходит к концу. Зачитывается (разумеется, под аплодисменты) проект резолюции. Казалось бы, дело за малым: принять эту резолюцию, как водится, единогласно, и все тут.
Но вот тут-то как раз и началось самое чудовищное:
«ГОЛОС С МЕСТА. Мне кажется, что в резолюции слово „космополит“ надо заменить словом „предатель“…
ГОЛОСА. Правильно…
Р. АЗАРХ. В резолюции нужно сказать: „Творческое собрание писателей просит Советское правительство лишить Пастернака советского гражданства“.
С. С. СМИРНОВ. Я думаю, здесь ясно выражено наше отношение, и дело Советского правительства принять окончательное решение…
ГОЛОС С МЕСТА. Почему Советское правительство должно решать само, без нас? Мы должны просить Советское правительство. И надо так и записать: „Просить Советское правительство…“
С. С. СМИРНОВ. Голосую: кто за то, чтобы вставите в резолюцию эту фразу?.. Кто против? Поправка принимается. Есть ли еще поправки?
ГОЛОС С МЕСТА. В резолюции есть такое место, что Пастернак давно оторвался от нашей действительности и народа. Фраза эта неправильна, так как он не был никогда связан с народом и действительностью.
B. ИНБЕР. Эстет и декадент – это чисто литературные определения. Это не заключает в себе будущего предателя. Это слабо сказано.
C. С. СМИРНОВ. По-моему, это сказано очень определенно…»
Как видно из этой стенограммы, председательствующему С. С. Смирнову, который старался не выходить за рамки партийного задания, пришлось даже слегка отбиваться от напора энтузиастов, жаждущих еще большей крови.
Но речь Слуцкого отличалась не только от истерических визгов всех этих особенно злобных шакалов.
Он не присоединился, как это сделал С. С. Смирнов, к председателю КГБ Семичастному, который сказал о Пастернаке: «Свинья не сделает того, что он сделал. Он нагадил там, где ел». В отличие от В. Перцова, он не утверждал, что Пастернак «не только вымышленная, преувеличенная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура». В отличие от К. Зелинского, не уверял, что ими Пастернака – синоним войны. И не кричал истерически: «Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам здесь сегодня не нужен!»