Текст книги "Покуда над стихами плачут..."
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)
Мой друг Миша Кульчицкий
Впоследствии выяснилось, что Мишина мать Дарья Андреевна – одноклассница по Славянской гимназии моей нелюбимой тетки Жени. Моя же мать училась в той же гимназии двумя или тремя классами старше.
Однако в тот вечер (скорее всего, зимний или осенний) 1936, а может быть, 1935 года в просторной, кажется, горнице дома, где некогда помещалось, кажется, Дворянское собрание, а потом ВУЦИК, а в тот вечер – харьковский Дворец пионеров, я увидел мальчика, о котором ничего не знал – никогда его прежде не слышал и не видел.
Среди прочих мальчиков – их было, наверное, более дюжины и еще несколько девочек – он выделялся статью, плотью, обильной, крупной, но спортивно не организованной, большими, но покатыми плечами, лицом – большим, с крупными чертами – и костюмом. У всех нас были тогда перешитые – из отцовских – костюмы, но у Миши исходный материал был особенный, не такой, как у всех. Увидь я его сегодняшними глазами – сказал бы: барчук. Тогдашними шестнадцатилетними глазами я этого не увидел, но мальчик показался мне странным и привлекательным.
В тот вечер в литературном кружке Дворца пионеров читались стихи, и будущие партизаны, полицаи, доцент Черновицкого пединститута, референт городской библиотеки имени Короленко, сценаристка и еще люди, ныне живые или мертвые, течение судеб которых мне неизвестно, кричали, шептали, распевали свои ямбы или ударники.
Миша ничего не читал, но по его широкому лицу странствовала неопределенная усмешка. Как выяснилось, такая же усмешка странствовала и по моему лицу – тогда узкому. Нам обоим не нравились стихи литкружка. На этом мы познакомились, на том, что стихи наших сверстников нам не нравились.
Потом (до мартовского, в 1942 году, дня, когда я видел Мишу в последний раз) было шесть или семь лет отношений. Правильнее всего назвать их дружескими.
Мы ссорились или мирились так часто, что однажды решили драться раз в году – летом, в городском парке – без причин, лишь бы амортизировать скопившуюся за год взаимную злость. Мы жили в разных городах, на разных улицах и (однажды) в одной комнате, в общежитии МЮИ, где я тогда учился.
Все это время мы часто думали друг о друге. В наших отношениях было много компонентов подлинной дружбы – взаимный интерес, готовность помочь по-крупному, готовность посмеяться по мелочам, постоянное соревнование, взаимная надежда на будущее.
Миша часто писал обо мне в открытках, регулярно посылаемых из Москвы домой, в Харьков. Всегда или почти всегда благожелательно. Эти открытки сохранились. Некоторые даже опубликованы.
Я тоже писал о Мише домой, в Харьков. И тоже хорошо. Но открытки не уцелели.
Семья Кульчицких сохранила все Мишино до строчки, потому что сохраняла. А сохраняла потому, что была – семья.
Их было тогда, перед войной, пятеро: папа, мама, бабушка, Миша и Олеся.
Самый интересный был папа.
Я его хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже оказались бы подходящими.
Сейчас я впервые в жизни подумал, что он был очень похож на сына, на Мишу: то же широкое, полноватое лицо, та же бродячая усмешка. Только она бродила помедленнее.
Отец Миши был одет в старую, вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил.
Зато Миша об отце говорил часто.
Однажды был длинный рассказ о том, как Деникин послал отца на связь с Колчаком через закаспийские пустыни. Несколько месяцев спустя выяснилось, что история восходит к «Сорок первому» Бориса Лавренева. Будучи пойман, Миша не отрицал. Он усмехался.
Была еще литературная история (из Лескова) с офицерами, картежом, перчатками и дуэлями. Дело было в том, что на отце все эти истории сидели очень удобно и пригнанно.
В справочнике Тарасенкова[102]102
В справочнике Тарасенкова…
Справочник, составленный критиком А. Тарасенковым: «Русские поэты XX века. 1900–1955. Библиография» (М., 1966). – прим. верст.
[Закрыть] помечены два сборника стихотворений отца. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи, и проза – рассуждения об офицерстве, о гвардейской чести, о традициях русского оружия. Позднее, в разгар войны, я с изумлением читал в «Красной звезде» статьи Кривицкого на те же темы, где Кульчицкий-старший цитировался широко. Стихи отца мы читали вдвоем с Мишей. Они не запомнились. Мы тогда ценили в стихах строчку. Нам представлялось, что стихотворение надо свинчивать (Мишино словцо) из строчек. Всего этого у отца не было.
Были еще (я почти уверен, что были) статьи против Короленко. Спор у отца с Короленко шел о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и, хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью.
Вокруг печального лика отца – офицера старой армии, а на моей памяти – адвоката или, может быть, юрисконсульта, высылавшегося куда-то в Карелию <…>, – вокруг этого сумрачного лика в моей памяти клубятся легенды, творившиеся Мишиной любовью и фантазией…
В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение – или новое страдание – от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, – немалое счастье для той войны, когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа.
Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено, а в марте сумерки начинаются рано. Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла. Выяснилось, что идти мне в эти два дня не к кому – товарищи разъехались по фронтам, а их родители – по эвакуациям. Был только один адрес – Литинститут, а в нем Кульчицкий.
Я не видел его месяцев пять. Эти месяцы он прожил в Москве, и дались они ему – непросто.
И до войны Миша жил неустроеннее и беднее всех нас, но до войны был большой успех, ежедневное писание, письма из дому, друзья, романы – и все это по нарастающей. В марте 1942-го всего этого не было, и Миша был в унынии.
– Мой отец – раб. Моя мать – рабыня, – сказал он мне об оставшейся в Харькове семье, и видно было, что он думает об этом непрестанно.
Его большое тело требовало много еды, много хлеба и колбасы, которыми он преимущественно питался до войны, а еды было мало. Прежде, встречаясь, мы торопливо обменивались новостями и начинали читать друг другу стихи. Миша больше читал. Я больше слушал. В те два дня Миша не читал вовсе (или почти не читал – я ничего не припоминаю), и это само по себе было важнее всего прочего, потому что стихи были его главным свойством, как зелень у травы.
Директор Литинститута, милейший Гаврила Сергеевич Федосеев, дал мне талон в институтскую столовую. Мы пошли с Мишей и стали в медленную очередь, которая мне запомнилась своей странностью. Знакомых почти не было. Зато было много молодых женщин. Некоторые были красивы и хорошо одеты. Об одной мне сказали – Ада Тур. Я часто видел ее на киноплакатах и просто на улице Горького, а теперь лицо обозначилось именем и фамилией. Другая, столь же странно красивая – для этой очереди и для всей войны, – была дочь Асмуса. В институт эти светские красавицы, как мне сообщили, поступили ради карточек. В цельноженской очереди, кроме нас с Мишей, возвышалась еще одна мужская фигура – высокий молодой человек в мятом едва ли не фраке, из которого выглядывали грязные манжеты. Это был Л., ставший студентом по тем же соображениям, что и дамы. Судьба столкнула меня с ним еще раз – в августе 1953-го. Именно в его краткой справке о себе я прочел строки: «широко известен в узких литературных кругах». Л. стоял в очереди и ухмылялся, криво и напряженно.
Нам с Мишей выдали по миске баланды – горячей и почти пустой. Я отдал свою порцию Мише, и он схлебал ее с жадностью. Миша вообще плохо скрывал свои чувства, а голод – сильное чувство, едва ли не самое сильное. <…>
Моему другу было плохо – тоскливо, одиноко, голодно. Он понимал, что надо ехать на фронт. Помню, что, глядя на него, я думал о том, что на передовой Миша – не жилец. Наверное, я это объяснил ему в это свидание или в предыдущее. Разговоров же в это последнее наше свидание я не припомнил. Их легко реконструировать. За многие часы, проведенные вместе, я, конечно, порассказал ему про фронт, а он мне – про тыл. Говорили мы, конечно, и о родителях – его, оставшихся в оккупированном Харькове, и моих – уехавших в Среднюю Азию, в эвакуацию. Говорили, конечно, и о Сельвинском, и о Лиле Юрьевне, и о товарищах-поэтах. Однако точно припоминается только фраза Миши: «Мой отец – раб. Моя мать – рабыня.» И унылое, тоскливое нелюбопытство задавленного обстоятельствами человека.
Кого же я повидал еще в те два дня?
И до войны в Москве было не много домов, куда мы с товарищами ходили, а тогда все знакомые телефоны и вовсе перестали отвечать.
Помню только, что зашел к почти, в сущности, незнакомой Любе Трофимовой. Она тогда служила по радиоперехватам, и я с недоумением убедился, что есть еще такая тыловая профессия…
Семинар Сельвинского
А в походной сумке —
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Э. Багрицкий
Я ворочал это тяжелое, еще налитое всеми соками, еще молодое тело. Только сердце отказало ему в услугах, да еще голова стала сдавать. О голове речи не было, а по поводу инфаркта меня вызывали раза два в день, и вместе с кем-нибудь из малеевских жителей мы поправляли матрасы или подушки или попросту переворачивали Сельвинского со спины на бок, с бока на спину. Сельвинский говорил:
– Всю жизнь провел как спортсмен, а теперь приходится жить лежачим больным.
Несколькими годами позднее на даче в Истре мне точно так же приходилось ворочать старое, выношенное, но тоже тяжелое тело Эренбурга – и тоже по поводу инфаркта. И. Г. не хотел привыкать, подчиняться, он жаловался, качал права у судьбы. Сельвинский – привык.
К тому времени наши с Сельвинским отношения продолжались уже четверть века. А начинались они так.
Мы с Кульчицким были приняты в Литературный институт. Выбрали, ни минуты не колеблясь, из пяти семинаров – Сельвинского. В самом начале сентября 1939 года состоялось первое занятие.
Сельвинский сидел за длинным столом – большой, широкоплечий, широкогрудый, больше и породистее любого из нас. Он перебирал четки, тоже очень крупные, что, как и требовалось, запоминалось сразу.
Сельвинский кратко опрашивал новичков. На вопрос, кого любите из поэтов, кто-то из нас ответил – Пастернака и Сельвинского. На что воспоследовало:
– А не из классиков?
Это тоже запомнилось сразу и на всю жизнь.
Знали ли те старые классики, что они классики? Некоторые, наверно, знали: Толстой, или Горький, или Гончаров.
Сельвинский знал и семинар вел жестко, безапелляционно, с большой дистанцией.
Семинаристы с места в карьер втягивались в полемику, в литдраки руководителя. А Сельвинский был драчуном.
Один из первых семинаров был посвящен разносу Симонова, совсем недавно окончившего тот же Литературный институт, но позволившего себе какую-то печатную непочтительность. Все должны были высказываться о недостатках этого «молодого человека, не произносящего двадцать букв алфавита» (руководитель семинара).
На соседнем семинаре – Кирсанова – целое занятие было посвящено недостаткам Твардовского. Впрочем, у Кирсанова все было попроще. Он приходил оживленный и говорил:
– Какие строчки пришли мне в голову:
Мебель рококо
в клубе РККА, —
и два часа отводилось под эти две строчки – не без пользы для дела.
У нас все было основательнее, академичнее. Задавались задания. Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать. Например, помнится, серебряную ложечку. Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался.
Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки. После каждого семинара выставлялись оценки по творчеству по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский – стихи мои ему не были близки. Оказалось, пятерку. Платон Воронько, писавший тогда по-русски[103]103
Платон Воронько, писавший тогда по-русски…
Воронько Платон Никитич (1913–1988) – украинский поэт. Один из секретарей московской писательской организации. Слуцкий имеет в виду активное участие П. Воронько в кампании по борьбе с «безродными космополитами». – прим. верст.
[Закрыть], получил четверку и десятью годами позже в ходе борьбы с космополитизмом торжествующе говорил на каком-то большом собрании:
– Сельвинский выставил мне четверку, а народ ему сейчас выставляет двойку!
Когда Сельвинский присмотрелся к семинару, мы ему понравились.
Он был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы – третье поколение его учеников после ЛЦК и Констромола[104]104
…мы – третье поколение его учеников после ЛЦК и Констромола.
ЛЦК – Литературный центр конструктивистов. Так именовала себя в 20-е годы группа поэтов, претендовавших на создание нового (после символизма, акмеизма и футуризма) направления русской поэзии XX века. В ЛЦК входили В. Луговской, Э. Багрицкий, В. Инбер, Б. Агапов, Н. Адуев, Е. Габрилович. Теоретиком группы был Корнелий Люцианович Зелинский, впоследствии за свою выдающуюся сервильность получивший прозвище – Карьерий Поллюцианович Вазелинский. А возглавил ее Илья Львович Сельвинский (подобно тому, как ЛЕФ возглавлял Маяковский, которому Сельвинский подражал и с которым соперничал). Лидеры ЛЦК пытались вовлечь в круг своего влияния поэтическую молодежь («констромол»).
Группа сложилась и объявила о своем существовании в 1924 году. Просуществовала до 1930-го.
[Закрыть]. Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона.
Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945-го), я позвонил по телефону Сельвинскому. Берта спросила меня[105]105
Берта спросила меня…
Берта Яковлевна Сельвинская (1898–1980) – жена поэта. – прим. верст.
[Закрыть]:
– Это студент Слуцкий?
– Нет, это майор Слуцкий, – ответил я надменно.
Но тогда, в 1939-м, он учил, мы учились, он был учителем, мы – учениками. Ученики нравились учителю. Он так и сказал кому-то из сверстников:
– Мой семинар – это бизнес (или «это дело»).
Еще он говорил кому-то, что студенты его семинара отличаются красотою.
Иногда мы провожали Сельвинского после семинара. Однажды я спросил его:
– Какой был Маяковский?
– Маяковский был хам, – ответил Сельвинский и, как мне сейчас кажется, потер затылок.
Еще один рассказ его той же тематики (наверное, на семинаре): вечер конструктивистов в Политехническом. На заднем плане зала – фигура Маяковского. После вечера его поклонники окружают конструктивистов, и те становятся плечом к плечу вокруг Инбер, занимают круговую оборону.
Еще одно воспоминание: мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. (Лили Юрьевны Брик. – Б. С.), и я за столом, где сидит человек десять из бывшего лефовского круга[106]106
…из бывшего лефовского круга…
ЛЕФ – Левый фронт искусств – литературно-художественное объединение, возникшее в Москве в 1922 г. во главе с В. Маяковским. В объединение входили Н. Асеев, В. Каменский, С. Кирсанов, Б. Пастернак (до 1927 г.), художник А. Родченко, критики О. Брик и В. Шкловский, П. Незнамов. Просуществовало до 1929 г. – прим. верст.
[Закрыть], провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря:
– Это их друг. Почему бы и не выпить.
Однажды на лестнице Литературного института я наблюдал встретившихся Сельвинского и Брика. У обоих в руках были одинаковые книжечки только что вышедшего «Дерева» Эренбурга. Они что-то показали друг другу – каждый в своей книжечке, осклабились, кто-то сказал: «Рифмы!» – и разошлись.
Чем мы занимались на семинаре Сельвинского? Поэзией и только поэзией. Своим делом. И уж никак не политикой.
Впрочем, тогда, в 1939–1941-м, почти все занимались своим делом. Политика нас касалась, могла коснуться в любое мгновенье. Но мы ее не касались. Из страха, из досрочной мудрости?
Я говорю, конечно, о внутренней политике, особенно о карательной. О политике внешней, которая нас коснуться не могла, говорили больше. Но немного. Я поступил в Литературный институт через несколько дней после заключения С.—Г. (советско-германского. – Б. С.) пакта и ушел из него на фронт – через несколько дней после его нарушения. Однако разговоров о пакте на семинаре я не помню. Не помню ни единого семинара, когда бы создавалось угрожающее – по политике – положение. Или даже просто двусмысленное. Почти все семинаристы были люди молодые, горячие, нервные, храбрые. Но не пытались перешибить обух плетью. Очень уж категоричен был категорический императив тех лет…
Вера Инбер
Старухи в Переделкине – их там всегда не менее половины наличного состава – с каждым годом старятся все скорее – на год, на два, на три – за год. Вот они еще бегают по аллеям, как Нора Галь с ее офицерской выправкой[107]107
…бегают по аллеям, как Нора Галь с ее офицерской выправкой.
Нора Яковлевна Галь (1912–1991) – переводчица. Переводила произведения французских, английских и американских писателей XX века: «Маленький принц» (1960) и «Планета людей» (1970) Антуана де Сент-Экзюпери, «Смерть героя» (1961) Р. Олдингтона, «Убить пересмешника» (1964) Харпер Ли, английских и американских классиков (Диккенса, Уэллса, Эдгара По, Джека Лондона) и современных американских фантастов (П. Андерсена, Р. Брэдбери, К. Саймака).
[Закрыть]. А вот уже семенит, держась за стенку, в франтоватых своих, импортных, стеганых халатиках Инбер Вера Михайловна.
Я с ней встречаюсь редко, раз в десятилетие.
В Италии, в 1957 году, Заболоцкий называл ее Сухофрукт. Была подтянута, стяжательствовала по магазинам[108]108
…стяжательствовала по магазинам…
Злое слово «стяжательствовала» в этом портрете известной советской поэтессы возникло тут не на пустом месте. В то время о Вере Михайловне Инбер рассказывали такую (как потом выяснилось, правдивую) историю.
Была у нее подруга. Ближайшая, самая близкая, ближе не бывает. Муж ее занимал разные ответственные посты. И была у них маленькая дочь, в которой оба они не чаяли души. Это была счастливая и, как тогда говорили, хорошо обеспеченная семья.
Но в тридцать седьмом мужа арестовали. И по некоторым несомненным признакам стало ясно, что скоро арестуют и жену тоже. И тогда она собрала все самое ценное, что было в ее доме, – деньги, драгоценности, какие-то там парижские туалеты, которые привозил ей из загранки муж, – и отнесла все это своей ближайшей подруге, Вере Михайловне Инбер. С тем чтобы, когда ее маленькая дочка останется одна на всем белом свете, та потихоньку продавала их, а деньги отдавала няньке – простой деревенской женщине, которая в девочке тоже души не чаяла и вообще была бесконечно предана всей их семье. При мысли о том, что ее маленькую дочку могут забрать в какой-нибудь ужасный детдом для детей врагов народа, она сходила с ума. И вот придумала такой выход.
Вскоре ее действительно арестовали. И нянька, как было условлено, пришла к Вере Михайловне. Но та сказала, что ни о каких деньгах, драгоценностях и парижских туалетах она знать не знает, а о дочери арестованных врагов народа позаботится государство. С тем нянька и ушла.
А однажды произошел такой случай. Девочка шла с нянькой по улице, а перед ними шла дочь Веры Михайловны в хорошо знакомой ребенку шубе. Девочка кинулась за ней с радостным криком: «Мама!»
Дочь поэтессы обернулась, сразу все поняла и злобно прошипела – не девочке, разумеется, а няньке:
– Еще раз тебя увижу, донесу!
Ситуация складывалась опасная. Да и жить с девочкой в большой городской квартире няньке было не на что. Не говоря уже о том, что квартиру эту наверняка все равно вскоре бы отобрали, а девчонку забрали в детдом. Поэтому, недолго думая, нянька увезла «сиротку» к себе в деревню и там, на медные гроши, на мифические какие-то свои трудодни с Божьей помощью ее вырастила.
А семнадцать лет спустя из лагеря вернулась мать. И все узнала. И явилась, как тень отца Гамлета, к бывшей своей ближайшей подруге.
На такой поворот событий поэтесса, понятное дело, никак не рассчитывала. Она – как, впрочем, и все ее современники – не сомневалась, что люди, исчезнувшие в те ужасные времена, исчезли навсегда. И когда «мертвецы» вдруг стали возвращаться, для многих это было самым настоящим, а для некоторых даже довольно жутким потрясением. Потом, конечно, они как-то от этого потрясения оправились, но поначалу, я думаю, им было очень даже не по себе.
Вот и Вера Михайловна поначалу тоже была потрясена возвращением с того света бывшей своей ближайшей подруги. Она валялась у нее в ногах, обещала отдать все, что присвоила, и даже больше. Гораздо больше! Сулила ей золотые горы, только чтобы та никому ничего не рассказывала.
Но подруга была неумолима. «Непременно буду рассказывать, – сказала она. – Всем. Знакомым и незнакомым».
И рассказывала.
Историю эту я изложил в том фольклорном варианте, в каком в то время ее услышал. Не исключено, что в пересказах она обросла какими-то мифическими подробностями. Но самая суть дела передана правильно. Теперь я даже могу назвать имя этой ближайшей подруги Веры Михайловны. Ее звали Фрада Беспалова. Погибший в сталинских лагерях ее муж, Иван Михайлович Беспалов, был видным литературным функционером. В 1929–1931 гг. работал заместителем редактора журнала «Печать и революция», редактором журнала «Красная новь». Позже – корреспондентом ТАСС за границей, откуда он и привозил жене доставшиеся потом Вере Михайловне Инбер парижские туалеты.
Что касается морального облика Веры Михайловны Инбер, то на этот счет у Слуцкого – это ясно видно из его очерка – не было никаких иллюзий. Тем не менее однажды он строго спросил меня:
– Почему я вчера не видел вас на похоронах Веры Михайловны Инбер?
– Потому что меня там не было, – ответил я. И чтобы как-то смягчить резкость, даже некоторую грубость этого ответа, добавил: – Я ведь я с ней даже не был знаком.
– А вы ходите на похороны только своих знакомых? – осведомился он.
– В общем, да.
– Значит, я могу рассчитывать?
Сказано это было вроде как «в тоне юмора». Но – не совсем. За этой будто бы шуткой стояла целая жизненная программа, подчиняясь которой Слуцкий вменил себе в обязанность провожать в последний путь каждого умершего поэта. (Разумеется, не каждого из покидавших сей мир членов поэтической секции Союза писателей, а только тех из них, кого по личной, собственной своей табели о рангах числил поэтами.)
Этому своему правилу он следовал неуклонно.
[Закрыть]. Во Флоренции в галерее Уффици неожиданно прочитала нам лекцию о Боттичелли – о нем писал ее первый муж Инбер (с ударением на втором слоге). Лет через пять в Болгарии, куда она поехала сразу же после смерти единственной дочери, тоже скупала кофточки и неоднократно с кокетливой гордостью читала эпиграмму тридцатых годов:
У Инбер нежное сопрано
И робкий жест.
Но эта тихая Диана
И тигра съест.
(Три эпитета я, наверное, напутал.)
Читала с гордостью, а может быть, и с угрозой.
Однако другая старуха, болгарская поэтесса Дора Габе, делившая с ней гостиничный номер во время поездки нашей делегации по стране, рассказывала, что Инбер во сне кричит и плачет.
И вот 1970 год. Август. Инбер 80 лет. Она хвастается телеграммами, но – вяло. Со мной шушукается.
Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли.
Я искренне отвечаю, что нет.
Она – в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь.
Она спрашивает у меня: «Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?»
И, выслушав ответ, убежденно говорит: «У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке».
И действительно, у нее все в порядке – как почти всю жизнь. Как у дерева, у которого ветки отсохли раньше, чем корни. Теперь отсохли уже корни. Держится оно… непонятно на чем. Может быть, на воле? Но на воле долго не держатся…