355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Покуда над стихами плачут... » Текст книги (страница 8)
Покуда над стихами плачут...
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:31

Текст книги "Покуда над стихами плачут..."


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Н. Асеев за работой

(Очерк)

 
Асеев пишет совсем неплохие,
довольно значительные статьи.
А в общем статьи – не его стихия.
Его стихия – это стихи.
 
 
С утра его мучат сто болезней.
Лекарства – что?
   Они – пустяки!
Асеев думает: что полезней?
И вдруг решает: полезней – стихи.
И он взлетает, старый ястреб,
и боли его не томят, не злят,
и взгляд становится тихим, ясным,
жестоким, точным – снайперский
   взгляд.
И словно весною – щепка на щепку —
рифма лезет на рифму цепко.
И вдруг серебреет его пожелтелая
семидесятилетняя седина,
и кружка поэзии, полная, целая,
сразу выхлестывается – до дна.
И все повадки —
   пенсионера,
и все поведение —
   старика
становятся поступью пионера,
которая, как известно, легка.
И строфы равняются – рота к роте,
и свищут, словно в лесу соловьи,
и все это пишется на обороте
отложенной почему-то статьи.
 
«Умирают мои старики…»
 
Умирают мои старики —
мои боги, мои педагоги,
пролагатели торной дороги,
где шаги мои были легки.
 
 
Вы, прикрывшие грудью наш возраст
от ошибок, угроз и прикрас,
неужели дешевая хворость
одолела, осилила вас?
 
 
Умирают мои старики,
завещают мне жить очень долго,
но не дольше, чем нужно по долгу,
по закону строфы и строки.
 
 
Угасают большие огни
и гореть за себя поручают.
Орденов не дождались они —
сразу памятники получают.
 
Ксения Некрасова

(Воспоминания)

 
У Малого театра, прозрачна, как тара,
себя подставляя под струи Москвы,
Ксюша меня увидала и стала:
– Боря! Здравствуйте! Это вы?
 
 
А я-то думала, тебя убили.
А ты живой. А ты майор.
Какие вы все хорошие были.
А я вас помню всех до сих пор.
 
 
Я только вернулся после выигранной,
после великой Второй мировой
и к жизни, как листик, из книги выдранный,
липнул.
   И был – майор.
   И – живой.
 
 
Я был майор и пачку тридцаток
истратить ради встречи готов,
ради прожитых рядом тридцатых
тощих студенческих наших годов.
– Но я обедала, – сказала Ксения, —
не помню что, но я сыта.
Купи мне лучше цветы
    синие,
люблю смотреть на эти цвета.
Тучный Островский, поджав штиблеты,
очистил место, где сидеть
ее цветам синего цвета,
ее волосам, начинавшим седеть.
И вот,
   моложе дубовой рощицы,
и вот,
   стариннее
    дубовой сохи,
Ксюша голосом
   сельской пророчицы
запричитала свои стихи[43]43
  Ксюша голосом / сельской пророчицы / запричитала свои стихи.
  Ксения Александровна Некрасова (1912–1958) – русская поэтесса. «Уникальное явление в русской лирике XX века, диковинное, одинокое, не укладывающееся в литературные термины. Ее по-детски простые и глубокие верлибры берут начало в фольклорной традиции, ее образы и краски близки живописи „наива“».
(Из аннотации к посмертному сборнику стихов Ксении Некрасовой 1997 года.)

[Закрыть]
.
 
«Броненосец „Потемкин“»

[44]44
  «Броненосец „Потемкин“»
  Фильм Сергея Михайловича Эйзенштейна (1898–1948), снятый им в 1925 г. – к 20-летию русской революции 1905 года. Обошел все экраны мира. Считается классикой мирового кинематографа.


[Закрыть]

 
Шел фильм.
И билетерши плакали
по восемь раз
над ним одним.
И парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.
Глазами горькими и грозными
они смотрели на экран,
а дети стать стремились взрослыми,
чтоб их пустили на сеанс.
Как много создано и сделано
под музыки дешевый гром
из смеси черного и белого
с надеждой, правдой и добром!
Свободу восславляли образы,
сюжет кричал, как человек,
и пробуждались чувства добрые
в жестокий век,
в двадцатый век.
И милость к падшим призывалась,
и осуждался произвол.
Все вместе это называлось,
что просто фильм такой пошел.
 
«Похожее в прозе на ерунду…»
 
Похожее в прозе на ерунду
в поэзии иногда
напомнит облачную череду,
плывущую на города.
 
 
Похожее в прозе на анекдот,
пройдя сквозь хорей и ямб,
напоминает взорванный дот
в соцветье воронок и ям.
 
 
Поэзия, словно разведчик, в тиши
просачивается сквозь прозу.
Наглядный пример: «Как хороши,
Как свежи были розы»[45]45
  Наглядный пример: «Как хороши, / как свежи были розы».
  Стихотворная строка, ставшая рефреном в одноименном стихотворении в прозе И. С. Тургенева.


[Закрыть]
.
 
 
И проза, смирная пахота строк,
сбивается в елочку или лесенку,
и ритм отбивает какой-то срок,
и строфы сползаются в песенку.
 
 
И что-то входит, слегка дыша,
и бездыханное оживает:
не то поэзия, не то душа,
если душа бывает.
 
Физики и лирики
 
Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
дело в мировом законе.
 
 
Значит, что-то не раскрыли
мы,
   что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья —
наши сладенькие ямбы,
 
 
и в Пегасовом полете
не взлетают наши кони…
То-то физики в почете,
то-то лирики в загоне.
 
 
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
 
 
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие
   степенно
отступает в логарифмы.
 
Псевдонимы
 
Когда человек выбирал псевдоним
   Веселый,
он думал о том, кто выбрал фамилию
   Горький,
а также о том, кто выбрал фамилию
   Бедный.
Веселое время, оно же светлое время,
с собой привело псевдонимы
   Светлов и Веселый,
но не допустило бы
   снова назваться Горьким и Бедным.
Оно допускало фамилию
   Беспощадный[46]46
  Оно допускало фамилию / Беспощадный…
  Павел Беспощадный (настоящее имя – Павел Григорьевич Иванов, 1895–1968) – русский советский поэт. Автор стихотворных сборников «Шахтерская весна» (1948), «Степь донецкая» (1950), «Над шахтой летят журавли» (1957). Почетный шахтер СССР.


[Закрыть]
,
но не позволяло фамилии
   Безнадежный.
 
 
Какие люди брали тогда псевдонимы,
фамилий своих отвергая унылую ветошь!
Какая эпоха уходит сейчас вместе с ними!
Ее пожаром, Светлов,
   ты по-прежнему светишь.
 
 
Он пил да не пропил
   (он пьяница был, не пропойца),
большого и острого разуменья не выдал,
и не утратил пониманья пропорций,
и прямо смотрел. И дальше товарищей
видел.
 
 
Он не изменял никогда своего поведенья,
похожего на карнавальное сновиденье.
С безжалостной нежностью вышутил дело и
   слово
своих современников, чаще всего —
   М. Светлова.
Смешно ему было, не весело, а забавно,
вставная улыбка блистала вставными зубами.
 
 
Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная,
и шарит и рыщет какого-то звука и слова.
Умер Светлов. А я до сих пор не знаю,
какая была фамилия у Светлова.
 
 
С прекрасною точностью определял он
   понятья,
как будто клеймил все подряд и себя без
   изъятья.
А что искривило насмешкой незлобною рот,
навеки в спирту сохранится
   светловских острот.
 
 
Когда его выносили из клуба
писателей, где он проводил полсуток,
все то, что тогда говорилось, казалось
   глупо,
все повторяли обрывки светловских шуток.
 
 
Он был острословьем самой серьезной эпохи,
был шуткой тех, кому не до шуток было.
 
 
В нем заострялось время, с которым
   шутки плохи,
в нем накалялось время
   до самого светлого пыла.
 
 
Не много мы с ним разговаривали
   разговоров,
и жили не вместе, и пили не часто,
но то, что не видеть мне больше
   повадку его и норов, —
большое несчастье.
 
«Было много жалости и горечи…»
 
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
 
 
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.
 
 
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
 
 
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
 
 
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
 
 
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение[47]47
  Необычно расшумелись похороны. <…> Так он, лежа в саванах, в пеленах, / выиграл последнее сражение.
  О том же – в воспоминаниях Надежды Яковлевны Мандельштам: «Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе – хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное».


[Закрыть]
.
 
Заболоцкий спит в итальянской гостинице
 
У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
 
 
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии, что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звезд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шепоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это – не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днем
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нем
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щеку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы[48]48
  В книге: «…и содрогался, будто от астмы…». – прим. верст.


[Закрыть]
от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит – поет.
И упирался сильными ногами
в гостиничной кровати переплет.
 
Ямбы
 
Приступим к нашим ямбам,
уложенным в квадратики,
придуманным, быть может,
еще в начале Аттики,
мужские рифмы с женскими
перемежать начнем,
весы и качели – качнем?
Качнем!
 
 
Все, что до нас придумано,
все, что за нас придумано,
продумано прекрасно,
менять – напрасно.
Прибавим, если сможем,
хоть что-нибудь свое,
а убавлять отложим,
без ямбов – не житье.
 
 
Нет, не житье без ямбов,
стариннейших иамбов,
и я не пожалею
для ямбов дифирамбов.
От шага ли, от взмаха?
Откуль они?
Не вем.
Не дам я с ними маху,
вовек не надоем.
 
 
От выдоха ли, вдоха?
От маятника, что ли?
Но только с ямбом воля,
как будто в Диком Поле,
когда, до капли вылит,
дождем с небес лечу, лечу,
лечу навылет
и знаю, что хочу.
 
Слава Лермонтова
 
Дамоклов меч
разрубит узел Гордиев[49]49
  В книге: «гордиев». – прим. верст.


[Закрыть]
,
расклюет Прометея воронье,
а мы-то что?
А мы не гордые.
Мы просто дело делаем свое.
А станет мифом или же сказаньем,
достанет наша слава до небес —
мы по своим Рязаням и Казаням
не слишком проявляем интерес.
 
 
Но «выхожу один я на дорогу»
в Сараеве, в далекой стороне,
за тыщу верст от отчего порога
мне пел босняк,
и было сладко мне.
 
Месса по Слуцкому

Андрею Дравичу[50]50
  Андрею Дравичу.
  Андрей (Анджей) Дравич (1932–1997) – польский критик и переводчик. Переводил на польский язык русских поэтов, в том числе и стихи Б. Слуцкого. С 1989 г. – министр радио и телевидения в правительстве Т. Мазовецкого.
  Именно он рассказал Слуцкому о событиях, легших в основу этого стихотворения.


[Закрыть]


 
Мало я ходил по костелам.
Много я ходил по костям.
Слишком долго я был веселым.
Упрощал, а не обострял.
 
 
Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий[51]51
  Бывший польский поэт Арнольд / Слуцкий…
  Арнольд Слуцкий (1920–1972) – польский поэт. В 60-х гг. опубликовал в польской прессе стихотворение, посвященное Б. Слуцкому. Перевел на польский язык несколько его стихотворений: «Физики и лирики», «Я учитель истории в школе для взрослых…» и др.


[Закрыть]

   вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
 
 
Бывший польский подпольщик,
   бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
 
 
двум богам он долго молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
 
 
А совсем недавно варшавский
ксендз
   и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
 
 
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
 
 
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.
 
 
Что-то есть в поляках такое!
Кто с отчаянья двинул в бега,
кто, судьбу свою упокоя,
пану Богу теперь слуга.
 
 
Бог – большой, как медвежья полость,
прикрывает размахом крыл
все, что надо, – доблесть и подлость,
а сейчас – Арнольда прикрыл.
 
 
Простираю к вечности руки,
и просимое мне дают.
Из Варшавы доносятся звуки:
по Арнольду мессу поют!
 
«Стихи, что с детства я на память знаю…»
 
Стихи,
   что с детства я на память знаю,
важней крови,
   той, что во мне течет.
 
 
Я не скажу, что кровь не в счет:
она своя, не привозная, —
но – обновляется, примерно раз в семь
   лет,
и, бают, вся уходит, до кровинки.
А Пушкин – ежедневная новинка.
Но он – один. Другого нет.
 
Коля Глазков
 
Это Коля Глазков. Это Коля[52]52
  Это Коля Глазков. Это Коля…
  Николай Иванович Глазков (1919–1978) – русский поэт. Двадцать лет его стихи и поэмы не печатались. Они были известны лишь узкому кругу ценителей поэзии – по маленьким машинописным книжечкам, на которых значилось: «Самиздат» (именно Глазков придумал и пустил в оборот это слово) или: «Самсебяиздат». И: «Тираж – 1 экз.».
  С 1957 года его стихи (отнюдь не лучшие) стали проникать в печать. За несколько лет вышли в свет двенадцать его поэтических сборников. Но ни один из них не представил читателю настоящего Глазкова. Настоящее открытие этого поэта произошло уже в новые, бесцензурные, «постсоветские» времена. Увидели свет не только не публиковавшиеся ранее стихи и поэмы самого Глазкова, но и книги о нем. (Воспоминания о Николае Глазкове. М., 1989; Ирина Винокурова. Всего лишь гений… Судьба Николая Глазкова. М., 2006)


[Закрыть]
,
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
   принадлежащий
    расе.
 
 
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается
   нашего детства.
 
 
Детство, отрочество, юность —
всю трилогию Льва Толстого,
что ни вспомню, куда ни сунусь,
вижу Колю снова и снова.
 
 
Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые
   отмаршировали.
Все мы – перевалили словно.
Он остался на перевале.
 
 
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
 
 
Кто спустился к большим успехам,
а кого – поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.
 
 
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.
 
Возвращение
 
Я вернулся из странствия, дальнего столь,
что протерся на кровлях отечества толь.
Что там толь?
И железо истлело,
и солому корова изъела.
 
 
Я вернулся на родину и не звоню,
как вы жили, Содом и Гоморра?
А бывало, набатец стабильный на дню —
разговоры да переговоры.
 
 
А бывало, по сто номеров набирал,
чтоб услышать одну полуфразу,
и газеты раскладывал по номерам
и читал за два месяца сразу.
 
 
Как понятие новости сузилось! Ритм
как замедлился жизни и быта!
Как немного теперь телефон говорит!
Как надежно газета забыта!
 
 
Пушкин с Гоголем остаются одни,
и читаю по школьной программе.
В зимней, новеньким инеем тронутой
   раме —
не фонарные, звездные
   блещут огни.
 
Неужели?
 
Неужели сто или двести строк,
те, которым не скоро выйдет срок, —
это я, те два или три стиха
в хрестоматии – это я,
а моя жена и моя семья —
шелуха, чепуха, труха?
 
 
Неужели черные угли – в счет?
А костер, а огонь, а дым?
Так уж первостепенен посмертный почет?
Неужели необходим?
 
 
Я людей из тюрем освобождал,
я такое перевидал,
что ни в ямб, ни в дактиль не уложить —
столько мне довелось пережить.
 
 
Неужели Эгейское море не в счет,
поглотившее солнце при мне,
и лишь двум или трем стихам почет,
уваженье в родной стране?
 
 
Неужели слезы в глазах жены
и лучи, что в них отражены,
значат меньше, чем малопонятные сны,
те, что в строки мной сведены?
 
 
Я топил лошадей и людей спасал,
ордена получал за то,
а потом на досуге все описал.
Ну и что,
ну и что,
ну и что!
 
«Про меня вспоминают и сразу же – про лошадей…»
 
Про меня вспоминают и сразу же —
   про лошадей,
рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось – ни строк, ни идей,
только лошади, тонущие в океане.
 
 
Я их выдумал летом, в большую жару:
масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку, и игру
и приплыли в синее море.
 
 
Мне поэтому кажется иногда:
я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,
лошадиная и людская.
 
 
И покуда плывут – вместе с ними и я на
   плаву!
Для забвения нету причины,
но мгновения лишнего не проживу,
когда канут в пучину.
 
Повинуясь музыке души
Музшкола имени Бетховена в Харькове
 
Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пощажу я строф
и личную не пощажу я
   гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне еще пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я – бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик – даже гаммы!
Я отчислялся – до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
– Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
   Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
   На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
   той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.
 
«Почему люди пьют водку…»
 
Почему люди пьют водку?
Теплую, противную —
полные стаканы
пошлого запаха
и подлого вкуса?
Потому что она врывается в глотку,
как добрый гуляка
в баптистскую молельню.
И сразу все становится лучше.
В год мы растем на 12 процентов.
(Я говорю о валовой продукции,
война замедлила рост производства.)
Стакан водки дает побольше.
Все улучшается на 100 процентов.
Война не мешает росту производства,
и даже стальные протезы инвалидов
становятся теплыми живыми ногами —
всё – с одного стакана водки.
 
 
Почему люди держат собаку?
Шумную, нелепую, любящую мясо,
даже в эпоху карточной системы?
Почему в эпоху карточной системы
они никогда не обидят собаку?
Потому что собака их не обидит,
не выдаст, не донесет, не изменит,
любое достоинство выше оценит,
любой недостаток простит охотно
и в самую лихую годину
лизнет языком колбасного цвета
ваши бледные с горя щеки.
 
 
Почему люди приходят с работы,
запирают двери на ключ и задвижку,
бросают на стол телефонную трубку
и пять раз подряд, семь раз подряд,
ночь напролет и еще один разок
слушают стертую, полуглухую,
черную, глупую патефонную пластинку?
Слова истерлись, их не расслышишь.
Музыка? Музыка еще не истерлась.
Целую ночь одна и та же.
Та, что надо. Другой – не надо.
 
 
Почему люди уплывают в море
на два километра, на три километра,
хватит силы – на пять километров,
ложатся на спину и ловят звезды
(звезды падают в соседнюю волну)?
Потому что под ними добрая бездна,
потому что над ними честное небо.
А берег далек – его не видно.
О береге можно забыть, не думать.
 
Блудный сын
 
Истощенный нуждой,
Истомленный трудом,
Блудный сын возвращается в
   отческий дом[53]53
  Блудный сын возвращается в отческий дом…
  В основе сюжета стихотворения – евангельская притча о возвращении блудного сына, промотавшего выделенную ему часть отцовскою имения: «Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться! И пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней; и он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Пришед же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода! Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих. Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка и заколите: станем есть и веселиться, ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся. И начали веселиться. Старший же сын его был на поле; и возвращаясь, когда приблизился к дому, услышал пение и ликование; и призвав одного из слуг, спросил: что это такое? Он сказал ему: брат твой пришел, и отец твой заколол откормленного теленка, потому что принял его здоровым. Он осердился и не хотел войти. Отец же его вышед звал его. Но он сказал в ответ отцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступил приказания твоего; но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточившим имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка. Он же сказал ему: сын мой! ты всегда со мною, и все мое твое; а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся».
(Лк. 15: 14–32).  Слуцкий не просто переложил эту притчу по-своему, но придал ей смысл, прямо противоположный евангельскому. У него блудный сын – не шалопай, промотавший свое имущество с блудницами, а – бунтарь, революционер. Не смирившийся и не раскаявшийся, настаивающий на своем бунте.


[Закрыть]

И стучится в окно осторожно.
– Можно?
– Сын мой! Единственный! Можно.
Можно все. Лобызай, если хочешь,
   отца,
Обгрызай духовитые кости тельца.
Как приятно, что ты возвратился!
Ты б остался, сынок, и смирился. —
Сын губу утирает густой бородой,
Поедает тельца,
Запивает водой,
Аж на лбу блещет капелька пота
От такой непривычной работы.
Вот он съел, сколько смог.
Вот он в спальню прошел,
Спит на чистой постели.
Ему – хорошо!
И встает.
И свой посох находит.
И, ни с кем не прощаясь, уходит.
 
Без претензий
 
Перешитое, перелицованное,
уцененное, удешевленное,
второсортное, бракованное,
пережаренное, недопеченное —
 
 
я с большим трудом добывал его,
надевал его, обувал его,
ел за завтраком, за обедом,
до победы, после победы.
 
 
Я родился ладным и стройным,
с голубым огнем из-под век,
но железной десницей тронул
мои плечи двадцатый век.
 
 
Он обул меня в парусиновое,
в ватно-стеганое одел.
Лампой слабою, керосиновой,
осветил, озарил мой удел.
 
 
На его бесчисленных курсах,
заменяющих университет,
приучился я к терпкому вкусу
правды, вычитанной из газет.
 
 
Мне близки, понятны до точки
популярная красота,
увертюра из радиоточки
и в театре входные места.
 
 
Если я из ватника вылез
и костюм завел выходной —
значит, общий уровень вырос
приблизительно вместе со мной.
 
 
Не желаю в беде или в счастье,
не хочу ни в еде, ни в труде
забирать сверх положенной части
никогда.
   Никак.
     Нигде.
 
 
И когда по уму и по стати
не смогу обогнать весь народ,
не хочу обгонять по зарплате,
вылезать по доходам вперед.
 
 
Словно старый консерв из запаса,
запасённый для фронтовиков,
я от всех передряг упасся —
только чуть заржавел с боков.
 
 
Вот иду я – сорокалетний,
средний, может быть, —
   нижесредний
по своей, так сказать, красе.
– Кто тут крайний?
– Кто тут последний?
Я желаю стоять, как все.
 
«Государи должны государить…»
 
Государи должны государить,
государство должно есть и пить,
и должно, если надо, ударить,
и должно, если надо, убить.
 
 
Понимаю, вхожу в положенье,
и хотя я и трижды неправ,
но как личное пораженье
принимаю списки расправ.
 
«Пристальность пытливую не пряча…»
 
Пристальность пытливую не пряча,
с диким любопытством посмотрел
на меня
   угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
 
 
Кто я – дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
или переправлю под прицел?
 
 
Кто я – злейший враг иль первый друг
для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
то ли обойдется вдруг?
 
 
Говорит какие-то слова
и в глаза мне смотрит,
взгляд мой ловит,
смотрит так, что в сердце ломит
и кружится голова.
 
 
Говорю какие-то слова
и гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
дознаваться или же расследовать.
 
«Я судил людей и знаю точно…»
 
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем не сложно[54]54
  Я судил людей и знаю точно, / что судить людей совсем не сложно…
  «За три недели до ухода на фронт Борис успел сдать экзамены за Литинститут и получить диплом, в котором была указана специальность „литературный работник“. За курс юридических наук сдавать экзамены не посчитал нужным. Но в военкомате знали, что Борис Слуцкий четыре года был студентом Юридического института. Слуцкого числили по военно-учетной специальности „военюристом“. Не время было оспаривать решение военкома. Отсрочкой, как студент, которому предстояло сдать экзамены за МЮИ, Борис не воспользовался. Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на „повышение“ и стал следователем…
  Следствие ведут, как говорится, на месте преступления. А на фронте это обычно – передовая, окоп, блиндаж, огневая позиция. Здесь расследуются самострелы, дезертирства, невыполнение приказов, обворовывание солдатского пайка…»
(Петр Горелик, Никита Елисеев. По теченью и против теченья… / Борис Слуцкий. Жизнь и творчество. М., 2009. С. 85.)   «1942 год оказался переломным в военной судьбе Бориса Слуцкого. Ему удалось порвать с невыносимой для него военной юриспруденцией, с военной прокуратурой, с той ролью, что была ему навязана военкоматом из-за случайного поступления в Юридический институт».
(Там же. С. 87.)   «Ученик Вячеслава Иванова (граф Илья Николаевич Голенищев-Кутузов) говорит ученику Сельвинского (Слуцкому, майору, политруку): „Теперь я все понял. Раньше мы думали ЭНКАВЭДЭ! А сейчас: Пойду работать для НКВД“. Ученик Сельвинского молчит. Он с великим трудом выбрался даже не из НКВД, но из военных следователей. Этого опыта ему хватило. Больше никогда Борис Слуцкий не работал по юридической специальности, никаким образом не использовал свой юридический диплом. Даже в нотариусы не пытался устроиться, когда было совсем худо…»
(Там же. С. 94.)

[Закрыть]
, —
только погодя бывает тошно,
если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
иль сидельцем в книжном магазине,
иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
быть на матчах пристальным разиней.
 
 
Если сны приснятся этим судьям,
то и во сне кричать не станут.
Ну а мы? Мы закричим, мы будем
вспоминать былое неустанно.
 
 
Опыт мой особенный и скверный —
как забыть его себя заставить?
Этот стих – ошибочный, неверный.
Я неправ.
   Пускай меня поправят.
 
«За три факта, за три анекдота…»
 
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
 
 
За три анекдота, за три факта
с примененьем разума и такта,
с примененьем чувства и закона
уберут его из батальона.
 
 
За три анекдота, факта за три
никогда ему не видеть завтра.
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
 
 
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
 
 
Я теперь мечтаю, как о пире
   духа,
чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
   анекдота
со свету сживали.
 
Царевич
 
Все царевичи в сказках укрылись,
ускакали на резвых конях,
унеслись у Жар-птицы на крыльях,
жрут в Париже прозрачный коньяк.
 
 
Все царевичи признаны школой,
переизданы в красках давно.
Ты был самый неловкий и квелый,
а таким ускользнуть не дано.
 
 
С малолетства тяжко болея,
ты династии рушил дела.
Революцию гемофилия
приближала, как только могла.
 
 
Хоть за это должна была льгота
хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с черного хода,
сапогами гремя по пути.
 
 
Все царевичи пополуночи
по Парижу, все по Полям
Елисейским – гордые юноши.
Кровь! Притом с молоком пополам.
 
 
Кровь с одной лишь кровью мешая,
жарким, шумным дыханьем дыша,
Революция – ты Большая.
Ты для маленьких – нехороша.
 
 
Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.
 
«Маловато думал я о Боге…»
 
Маловато думал я о Боге,
видно, он не надобился мне
ни в миру, ни на войне
и ни дома, ни в дороге.
Иногда он молнией сверкал,
иногда он грохотал прибоем,
я к нему – не призывал.
Нам обоим
это было не с руки.
Бог мне как-то не давался в руки.
Думалось: пусть старики
и старухи
молятся ему.
Мне покуда ни к чему.
Он же свысока глядел
на плоды усилий всех отчаянных.
Без меня ему хватало дел —
и очередных и чрезвычайных.
Много дел прощал, казнил,
слушал истовый прибой оваций.
Видно, так и разминемся с ним,
так и не придется стыковаться.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю