355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Покуда над стихами плачут... » Текст книги (страница 5)
Покуда над стихами плачут...
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:31

Текст книги "Покуда над стихами плачут..."


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Лошади

И. Эренбургу[10]10
  И. Эренбургу.
  «Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил».
(Борис Слуцкий. К истории моих стихотворений. См. наст. изд.)   Эренбург свое отношение к этому стихотворению выразил в статье, появившейся 28 июля 1956 года в «Литературной газете» («О стихах Бориса Слуцкого»), которая положила начало общественному признанию поэта и его скандальной известности.
  О «Лошадях в океане» в ней говорилось так:
  «Детям у нас везет. Повесть „Старик и море“ Хемингуэя выпустил в свет Детгиз, а трагические стихи о потопленном транспорте опубликовал „Пионер“. Все это очень хорошо, но когда же перестанут обходить взрослых?»
(Илья Эренбург. Собрание сочинений в восьми томах. Том 6. М., 1996. С. 297.)

[Закрыть]


 
Лошади умеют плавать.
Но – нехорошо. Недалеко.
 
 
«Глория» по-русски значит «Слава».
Это вам запомнится легко.
 
 
Шел корабль, своим названьем гордый,
океан старался превозмочь.
 
 
В трюме, добрыми мотая мордами,
тыща лошадей топталась день и ночь.
 
 
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
 
 
Мина кораблю пробила днище
далеко-далёко от земли.
 
 
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
 
 
Что же им было делать, бедным, если
нету мест на лодках и плотах?
 
 
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
 
 
И сперва казалось – плавать просто,
океан казался им рекой.
 
 
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
 
 
вдруг заржали кони, возражая
тем, кто в океане их топил.
 
 
Кони шли на дно и ржали, ржали,
все на дно покуда не пошли.
 
 
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
рыжих, не увидевших земли.
 
Бесплатная снежная баба
 
Я заслужил признательность Италии[11]11
  Я заслужил признательность Италии…
  «20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона. На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окна шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега – бесплатно. Я подал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить их».
(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 20.)

[Закрыть]
,
ее народа и ее истории,
ее литературы с языком.
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
 
 
Вагон перевозил военнопленных,
плененных на Дону и на Донце.
Некормленых, непоеных военных,
мечтающих о скоростном конце.
 
 
Гуманность по закону, по конвенции
не применялась в этой интервенции
ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
 
 
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
начальник эшелона, гад ползучий,
давал за пару золотых колец
ведро воды теплушке невезучей.
 
 
А я был в форме, я в погонах был
и сохранил, по-видимому, тот пыл,
что образован чтением Толстого
и Чехова, и вовсе не остыл.
 
 
А я был с фронта и заехал в тыл
и в качестве решения простого
в теплушку – бабу снежную вкатил.
 
 
О, римлян взоры черные, тоску
с признательностью пополам
   мешавшие
и долго засыпать потом мешавшие!
 
 
А бабу – разобрали по куску.
 
М. В. Кульчицкий
 
Одни верны России
   потому-то,
другие же верны ей
   оттого-то,
а он – не думал, как и почему.
Она – его поденная работа.
Она – его хорошая минута.
Она была отечеством ему.
 
 
Его кормили.
   Но кормили – плохо.
Его хвалили.
   Но хвалили – тихо.
Ему давали славу.
   Но – едва.
Но с первого мальчишеского вздоха
до смертного
   обдуманного крика
поэт искал
   не славу, а слова.
Слова, слова.
   Он знал одну награду:
в том, чтоб словами своего народа
великое и новое назвать.
Есть кони для войны и для парада.
В литературе тоже есть породы.
Поэтому я думаю: не надо
Об этой смерти слишком горевать.
 
 
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в третьей мировой, а во второй.
Рожденный пасть на скалы океана,
он занесен континентальной пылью
и хмуро спит в своей глуши степной.
 
Просьбы
 
– Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста[12]12
  В книге: «текста». – прим. верст.


[Закрыть]

ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на «ты».
 
 
Писатели ходят по комнате,
поглаживая животы.
Они вспоминают: очи,
блестящие из-под чуба,
и пьянки в летние ночи,
и ощущение чуда,
когда атакою газовой
перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
заметку б о нем. Три строки.
 
 
Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
хотя в земле, в печати ли
ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
и я, как собака, вою
над бедной твоей головою.
 
Мои товарищи
 
Сгорели в танках мои товарищи —
до пепла, до золы, дотла.
Трава, полмира покрывающая,
из них, конечно, произросла.
Мои товарищи на минах
подорвались,
   взлетели ввысь,
и много звезд, далеких, мирных,
из них,
   моих друзей,
     зажглись.
Они сияют, словно праздники,
показывают их в кино,
и однокурсники и одноклассники
стихами стали уже давно.
 
Немецкие потери

(Рассказ)

 
Мне не хватало широты души,
чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
для вас, бойцы,
для вас, карандаши,
вы, спички-палочки (так это
называлось),
я вас жалел, а немцев не жалел,
за них душой нисколько не болел.
Я радовался цифрам их потерь:
нулям,
   раздувшимся немецкой кровью.
Работай, смерть!
Не уставай! Потей
рабочим потом!
Бей их на здоровье!
Круши подряд!
 
 
Но как-то в январе,
а может, в феврале, в начале марта
сорок второго,
   утром на заре
под звуки переливчатого мата
ко мне в блиндаж приводят «языка».
Он все сказал:
какого он полка,
фамилию,
расположенье сил.
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жинка у него с ребенком,
сказал,
   хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
голубоглаз, и строен, и высок,
похожий на плакат про флот воздушный,
стоял он от меня наискосок.
 
 
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он сплясал.
Без лести.
От души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
и дунул вальс про голубой Дунай:
такая у него была замашка.
 
 
Его кормили кашей целый день
и целый год бы не жалели каши[13]13
  Его кормили кашей целый день / и целый год бы не жалели каши…
  «Мы народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека.
  Мне рассказывали один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица.
  Возили его за собой три недели – в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой – тройными порциями пшенной каши. Наконец встал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта – в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная.
  Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знания языка строго ограничивались кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрестанно лазил в разговорник за переводами вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха, необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. „А куда же вы девали фрица?“ – „А мы его убили, товарищ лейтенант“».
(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005.С. 20–21.)   В стихотворении Слуцкий дал смягченный вариант этой коллизии: у него причиной убийства пленного немца оказывается не бессмысленная и ничем не оправданная жестокость, а суровая военная необходимость:
…да только ночью отступили наши– такая получилась дребедень.

[Закрыть]
,
да только ночью отступили наши —
такая получилась дребедень.
 
 
Мне – что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех – не жалко!
Одного мне жалко:
того,
   что на гармошке
     вальс крутил.
 
Как убивали мою бабку
 
Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
утром к зданию горбанка
подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города,
легкие
   от годовалого голода,
бледные
   от предсмертной тоски,
пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
бодро теснили старух, стариков
и повели, котелками бряцая,
за город повели,
   далеко.
А бабка, маленькая, словно атом,
семидесятилетняя бабка моя
крыла немцев,
ругала матом,
кричала немцам о том, где я.
Она кричала: – Мой внук на фронте,
вы только посмейте,
только троньте!
Слышите,
   наша пальба слышна! —
Бабка плакала, и кричала,
и шла.
   Опять начинала сначала
кричать.
Из каждого окна
шумели Ивановны и Андреевны,
плакали Сидоровны и Петровны:
– Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них. Иди ровно! —
Они шумели:
   – Ой, що робыть
з отым нимцем, нашим ворогом! —
Поэтому бабку решили убить,
пока еще проходили городом.
 
 
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса,
и бабка наземь упала.
Так она и пропала.
 
На «Диком» пляже
 
Безногий мальчишка, калечка,
неполные полчеловечка,
остаток давнишнего взрыва
необезвреженной мины,
величественно, игриво,
торжественно прыгает мимо
с лукавою грацией мима.
И – в море! Бултых с размаху!
И тельце блистает нагое,
прекрасно, как «Голая маха»
у несравненного Гойи.
Он вырос на краешке пляжа
и здесь подорвался – на гальке,
и вот он ныряет и пляшет,
упругий, как хлыст, как нагайка.
 
 
Как солнечный зайчик, как пенный,
как белый барашек играет,
и море его омывает,
и солнце его обагряет.
Здесь, в море, любому он равен.
 
 
– Плывите, посмотрим, кто дальше! —
Не помнит, что взорван и ранен,
доволен и счастлив без фальши.
О море! Без всякой натуги
ты лечишь все наши недуги.
О море! Без всякой причины
смываешь все наши кручины.
 
Тридцатки
 
Вся армия Андерса – с семьями,
с женами и с детьми[14]14
  …армия Андерса – с семьями, / с женами и с детьми…
  Владислав Андерс (1892–1970) – польский генерал. В 1941–1942 гг. командовал сформированной в СССР польской армией, которую польское правительство перебросило на Ближний Восток.


[Закрыть]
,
сомненьями и опасеньями
гонимая, как плетьми,
грузилась в Красноводске
на старенькие суда,
и шла эта перевозка,
печальная. Как беда.
 
 
Лились людские потоки,
стремясь излиться скорей.
Шли избранные потомки
их выборных королей
и шляхтичей, что на сейме
на компромиссы не шли,
а также бедные семьи,
несчастные семьи шли.
 
 
Желая вовеки больше
не видеть нашей земли[15]15
  Желая вовеки больше не видеть нашей земли…
  К тому счету, который поляки могли и раньше предъявить России (три раздела Польши и два польских восстания, о которых вспоминает автор), в это время добавился новый кровавый счет: четвертый раздел Польши между Сталиным и Гитлером, бессудный расстрел в Катыни польских офицеров, мытарства, перенесенные уцелевшими поляками и их семьями на советской земле…


[Закрыть]
,
прекрасные жены Польши
с детьми прелестными шли.
Пленительные полячки!
В совсем недавние дни
как поварихи и прачки
использовались они.
 
 
Скорее, скорее, скорее!
Как пену несла река
еврея-брадобрея,
буржуя и кулака,
и все гудки с пароходов
не прекращали гул,
чтоб каждый из пешеходов
скорее к мосткам шагнул.
Поевши холодной каши,
болея тихонько душой,
молча смотрели наши
на этот исход чужой.
И было жалко поляков,
детей особенно жаль,
но жребий не одинаков,
не высказана печаль.
 
 
Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.
 
 
О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки,
покуда раздета, разута,
и поправляя очки,
и кутаясь во рванину,
и женщин пуская вперед,
шла польская лавина
на английский пароход.
 
Себастьян
 
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем[16]16
  Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем…
  Об этом пленном эсэсовце Слуцкий подробно рассказал в очерке «Себастиан Барбье» (см. наст. изд.).


[Закрыть]
,
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
 
 
До того мы оба устали,
что анкеты наши – детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
окончательной и серьезной,
что зовется судьбой и душой.
 
 
До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились.
Я прилег. Он рядом прилег.
 
 
Верю я его антифашизму
или нет – ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи —
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.
Сон – о Дне Победы, где пьян
от вина и от счастья полного,
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.
 
Футбол
 
Я дважды в жизни посетил футбол
и оба раза ничего не понял:
все были в красном, белом, голубом,
все бегали.
   А больше я не помню.
Но в третий раз…
Но впрочем, в третий раз
я нацепил гремучие медали,
и ордена, и множество прикрас,
которые почти за дело дали.
Тяжелый китель на плечах влача,
лицом являя грустную солидность,
я занял очередь у врача,
который подтверждает инвалидность.
А вас комиссовали или нет?
А вы в тех поликлиниках бывали,
когда бюджет,
как танк на перевале:
миг – и по скалам загремел бюджет?
Я не хочу затягивать рассказ
про эту смесь протеза и протеста,
про кислый дух бракованного теста,
из коего повылепили нас.
Сидящий рядом трясся и дрожал.
Вся плоть его переливалась часто,
как будто киселю он подражал,
как будто разлетался он на части,
в любом движенье этой дрожью связан,
как крестным знаком верующий чёрт,
он был разбит, раздавлен и размазан
войной; не только сплюснут, но – растерт.
– И так – всегда?
Во сне и наяву?
– Да. Прыгаю, а все-таки – живу!
(Ухмылка молнией кривой блеснула,
запрыгала, как дождик, на губе.)
– Во сне – получше. Ничего себе.
И – на футболе —
он привстал со стула,
и перестал дрожать,
и подошел
ко мне
с лицом, застывшим на мгновенье,
и свежим, словно после омовенья.
(По-видимому, вспомнил про фубол.)
– На стадионе я – перестаю! —
С тех пор футбол я про себя таю.
Я берегу его на черный день.
Когда мне плохо станет в самом деле,
я выберу трибуну, чтобы – тень,
чтоб в холодке болельщики сидели,
и пусть футбол смиряет дрожь мою!
 
Госпиталь
 
Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
   вот здесь
    безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура – рарара – рарара!» —
на двадцать
   слогов
    строки.
 
 
Здесь
   ставший клубом
    бывший сельский храм —
лежим
   под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ледащего сюда!
 
 
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
   ад
    ревмя
      ревет!
На глиняном истоптанном полу
томится пленный,
   раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
лежит подбитый унтер на полу.
 
 
Напротив,
   на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит! (Шепотом – как мертвые кричат.)
 
 
Он требует, как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
   рыжий,
    ржавый
      унтер прусский
не помирал меж нас!
 
 
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
   гладит гимнастерку
и плачет,
   плачет,
    плачет
      горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу[17]17
  В книге:
Лежит подбитый унтер на полу.А в двух шагах, в нетопленом углу,и санитар его, покорного,уносит прочь, в какой-то дальний зал… – прим. верст.

[Закрыть]
,
Лежит подбитый унтер на полу.
и санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтоб он
   своею смертью черной
комбата светлой смерти
   не смущал.
 
 
И снова ниспадает тишина.
И новобранца наставляют воины:
– Так вот оно,
   какая
    здесь
       война!
Тебе, видать,
   не нравится
    она —
попробуй
   перевоевать
    по-своему!
 
Скуки не было
«Образовался недосып…»
 
Образовался недосып.
По часу, по два собери:
за жизнь выходит года три.
Но скуки не было.
 
 
Образовался недоед
из масел, мяс и сахаров.
Сочтешь и сложишь – будь здоров!
Но скуки не было.
 
 
Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Но скуки не было.
 
 
Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.
 
 
Как будто всю ее смели,
как листья в парке в ноябре,
и на безлюдье, на заре,
собрали в кучу и сожгли,
чтоб скуки не было.
 
Газеты
 
Сколько помню себя, на рассвете,
только встану, прежде всего
я искал в ежедневной газете
ежедневные как и чего.
 
 
Если б номер газетный не прибыл,
если б говор газетный иссяк,
я, наверно, немел бы, как рыба,
не узнав, не прочтя что и как.
 
 
Я болезненным рос и неловким,
я питался в дешевой столовке,
где в тринадцати видах пшено
было в пищу студентам дано.
 
 
Но какое мне было дело,
чем нас кормят в конце концов,
если будущее глядело
на меня с газетных столбцов?
 
 
Под развернутым красным знаменем
вышли мы на дорогу свою,
и суровое наше сознание
диктовало пути бытию.
 
«Узнаю с дурацким изумленьем…»
 
Узнаю с дурацким изумленьем,
что шестнадцатого октября
сорок первого, плохого года[18]18
  …что шестнадцатого октября / сорок первого, плохого года…
  16 октября 1941 года радио оповестило москвичей, что в ближайшие часы им предстоит услышать некое важное сообщение. В городе началась паника. Толпы людей устремились к вокзалам. Начальство удирало на автомобилях, простые граждане шли пешком, унося на себе свой нехитрый скарб, а многие и без всякого скарба. В городе появились мародеры, грабившие магазины – преимущественно продуктовые.
  Москвичи, пережившие тот день, вспоминают, что выпавший накануне свежий снег почернел от тонн сжигавшейся бумаги: секретные документы жгли на Лубянке, на Старой площади (в здании ЦК партии), в райкомах и райисполкомах. Черным дымом заволокло и небо, так что даже не видны были ставшие уже привычными для москвичей аэростаты воздушного заграждения.
  Важное сообщение, о котором радио сообщило с утра, оказалось совсем не важным: в нем говорилось о каких-то пустяках – кажется, о порядке работы санитарно-пропускных пунктов.
  По одной версии, главной причиной случившегося было то, что утром этого дня Москву покинул Сталин. (Он будто бы отбыл в Арзамас; почему-то именно в Арзамас, а не в Куйбышев, куда накануне были эвакуированы правительственные учреждения и послы иностранных держав).
  По другой версии, Сталин сперва решил подчиниться постановлению Политбюро и покинуть Москву, но в тот же день от этого решения отказался.
  Никаких документальных подтверждений как первой, так и второй версии не имеется. Но, уж коли речь зашла о документальном подтверждении того, что происходило в тот день в Москве, сошлюсь на докладную записку А. А. Фадеева на имя секретарей ЦК ВКП(б) – И. В. Сталина, А. А. Фадеева и А. С. Щербакова. В этой докладной записке генеральный секретарь Союза писателей СССР опровергал возведенную на него клевету, что он будто бы утром 16 октября самовольно покинул Москву, бросив на произвол судьбы вверенных его попечению писателей. Фадеев объяснял, что ранним утром этого дня он действительно выехал из Москвы, но не самовольно, а получив на этот счет «указание Комиссии по эвакуации через товарища Косыгина». Что же касается вверенных ему писателей и их семей, которых было около тысячи человек, то, – как сказано в этой записке, – «за 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой шестнадцатого и семнадцатого октября…».
(Власть и художественная интеллигенция: Документы. 1917–1953. М., 2002. С. 477.)   Итак, уже не по слухам и воспоминаниям современников, а на основании этого ответственного документа мы можем со всей определенностью утверждать, что 16 октября 1941 года Москва действительно была захвачена паникой.


[Закрыть]

были солнце, ветер и заря,
утро, вечер и вообще – погода.
 
 
Я-то помню – злобу и позор:
злобу, что зияет до сих пор,
и позор, что этот день заполнил,
больше ничего я не запомнил.
 
 
Незаметно время здесь идет.
Как романы, сводки я листаю.
Достаю пятьдесят третий год —
про погоду в январе читаю.
Я вставал с утра пораньше – в шесть.
Шел к газетной будке поскорее,
чтобы фельетоны про евреев
медленно и вдумчиво прочесть.
Разве нас пургою остановишь?
Что бураны и метели все,
если трижды имя Рабинович
на одной
   зияет полосе?
 
 
Месяц март. Умер вождь.
Радио глухими голосами
голосит: теперь мы сами, сами!
Вёдро было или, скажем, дождь,
как-то не запомнилось.
   Забылось,
что же было в этот самый день.
Помню только: сердце билось, билось
и передавали бюллетень.
 
 
Как романы, сводки я листаю.
Ураганы с вихрями считаю.
Нет, иные вихри нас мели
и другие ураганы мчали,
а погоды мы – не замечали,
до погоды – руки не дошли.
 
Музыка над базаром
 
Я вырос на большом базаре,
   в Харькове,
где только урны
   чистыми стояли,
поскольку люди торопливо харкали
и никогда до урн не доставали.
 
 
Я вырос на заплеванном, залузганном,
замызганном,
заклятом ворожбой,
неистовою руганью
   заруганном,
забоженном
   истовой божбой.
 
 
Лоточники, палаточники
   пили
и ели,
   животов не пощадя.
А тут же рядом деловито били
мальчишку-вора,
   в люди выводя.
 
 
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
и веский катерининский пятак
на каждый глаз убитого ложился.
 
 
Но время шло – скорее с каждым днем,
и вот —
превыше каланчи пожарной,
среди позорной погани базарной,
воздвигся столб
   и музыка на нем.
Те речи, что гремели со столба,
и песню —
   ту, что со столба звучала,
торги замедлив,
   слушала толпа
внимательно,
   как будто изучала.
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи – нипочем!
И даже физкультурная зарядка
лоточников
   хлестала, как бичом.
 
Гудки
 
Я рос в тени завода
и по гудку, как весь район, вставал —
не на работу:
   я был слишком мал —
в те годы было мне четыре года.
Но справа, слева, спереди – кругом
ходил гудок. Он прорывался в дом,
отца будя и маму поднимая.
А я вставал
и шел искать гудок, но за домами
не находил:
ведь я был слишком мал.
 
 
С тех пор, и до сих пор, и навсегда
вошло в меня: к подъему ли, к обеду
гудят гудки – порядок, не беда,
гудок не вовремя – приносит беды.
Не вовремя в тот день гудел гудок,
пронзительней обычного и резче,
и в первый раз какой-то странный,
   вещий
мне на сердце повеял холодок.
 
 
В дверь постучали, и сосед вошел,
и так сказал – я помню все до слова:
– Ведь Ленин помер. —
И присел за стол.
И не прибавил ничего другого.
 
 
Отец вставал,
   садился,
    вновь вставал.
Мать плакала,
   склонясь над малышами,
а я был мал
   и что случилось с нами —
не понимал.
 
Отец
 
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то
   соображения
о нашей любви к порядку.
 
 
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье – главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком
долго.
 
 
Я помню отца, дающего нам
образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
 
 
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу – соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу – обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
 
Кульчицкие – отец и сын
 
В те годы было
   слишком много праздников,
и всех проказников и безобразников
сажали на неделю под арест,
чтоб не мешали Октябрю и Маю.
Я соболезную, но понимаю:
они несли не слишком тяжкий крест.
 
 
Офицерье, хулиганье,
империи осколки и рванье,
все социально чуждые и часть
(далекая) социально близких
без разговоров отправлялась в часть.
 
 
Кульчицкий-сын
   по праздникам шагал
в колоннах пионеров. Присягал
на верность существующему строю.
Отец Кульчицкого – наоборот: сидел
в тюряге, и угрюмел, и седел, —
супец – на первое, похлебка – на второе.
 
 
В четвертый мая день (примерно) и
девятый – ноября
   в кругу семьи
Кульчицкие обычно собирались.
Какой шел между ними разговор?
Тогда не знал, не знаю до сих пор,
о чем в семье Кульчицких
   препирались.
Отец Кульчицкого был грустен, сед,
в какой-то ветхий казакин одет.
Кавалериста, ротмистра, гвардейца,
защитника дуэлей, шпор певца[19]19
  Кавалериста, ротмистра, гвардейца, / защитника дуэлей, шпор певца…
  Об отце Михаила Кульчицкого, к которому относятся эти строки, Слуцкий рассказывает в очерке «Мой друг Миша Кульчицкий»: «Я его хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже оказались бы подходящими.
  Сейчас я впервые в жизни подумал, что он был очень похож на сына, на Мишу: то же широкое, полноватое лицо, та же бродячая усмешка. Только она бродила помедленнее.
  Отец Миши был одет в старую, вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил.
  Зато Миша об отце говорил часто.
  Однажды был длинный рассказ о том, как Деникин послал отца на связь с Колчаком через закаспийские пустыни. Несколько месяцев спустя выяснилось, что история восходит к „Сорок первому“ Бориса Лавренева. Будучи пойман, Миша не отрицал. Он усмехался.
  Была еще литературная история (из Лескова) с офицерами, картежом, перчатками и дуэлями. Дело было в том, что на отце все эти истории сидели очень удобно и пригнанно…
  В справочнике Тарасенкова помечены два сборника стихотворений отца. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи, и проза – рассуждения об офицерстве, о гвардейской чести, о традициях русского оружия…
  Были еще… статьи против Короленко. Спор у отца с Короленко шел о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и, хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью».
(См. «Мой друг Миша Кульчицкий» – наст. изд.)

[Закрыть]

не мог я разглядеть в чертах отца,
как ни пытался вдуматься,
   вглядеться.
 
 
Кульчицкий Михаил был крепко сбит,
и странная среда, угрюмый быт
не вытравила в нем, как ни травила,
азарт, комсомолятину его,
по сути не задела ничего,
ни капельки не охладила пыла.
 
 
Наверно, яма велика войны!
Ведь уместились в ней отцы, сыны,
осталось также место внукам, дедам.
Способствуя отечества победам,
отец в гестапо и на фронте – сын
погибли[20]20
  Отец в гестапо и на фронте – сын / погибли…
  «В декабре 1942 года Валентин Михайлович был забит до смерти в подвале харьковского гестапо».
(Петр Горелик, Никита Елисеев. По теченью и против теченья… / Борис Слуцкий. Жизнь и творчество. М., 2009. С. 40.)

[Закрыть]
. Больше не было мужчин
 
 
в семье Кульчицких… Видно, велика
Россия, потому что на века
раскинулась.
   И кто ее охватит?
Да, каждому,
   покуда он живой,
хватает русских звезд над головой,
и места
   мертвому
    в земле российской хватит.
 
Старуха в окне
 
Тик сотрясал старуху,
слева направо бивший,
и довершал разруху
всей этой дамы бывшей.
Шептала и моргала,
и головой качала,
как будто отвергала
все с самого начала,
как будто отрицала
весь мир из двух окошек,
как будто отрезала
себя от нас, прохожих,
а пальцы растирали,
перебирали четки,
а сына расстреляли
давно у этой тетки.
Давным-давно. За дело.
За то, что белым был он.
И видимо – задело.
Наверно – не забыла.
Конечно – не очнулась
с минуты той кровавой.
И голова качнулась,
пошла слева – направо.
Пошла слева направо,
пошла справа налево,
потом опять направо,
потом опять налево.
И сын – белее снега
старухе той казался,
а мир – краснее крови,
ее почти касался.
Он за окошком – рядом
сурово делал дело.
Невыразимым взглядом
она в окно глядела.
 
Сельское кладбище

Элегия

 
На этом кладбище простом
покрыты травкой молодой
и погребенный под крестом,
и упокоенный звездой.
 
 
Лежат, сомкнув бока могил.
И так в веках пребыть должны,
кого раскол разъединил
мировоззрения страны.
 
 
Как спорили звезда и крест!
Не согласились до сих пор!
Конечно, нет в России мест,
где был доспорен этот спор.
 
 
А ветер ударяет в жесть
креста и слышится: Бог есть!
И жесть звезды скрипит в ответ,
что бога не было и нет.
 
 
Пока была душа жива,
ревели эти голоса.
Теперь вокруг одна трава,
теперь вокруг одни леса.
Но, словно затаенный вздох,
внезапно слышится: «Есть Бог!»
И словно приглушенный стон:
«Нет бога!» – отвечают в тон.
 
Современные размышления
 
В то утро в Мавзолее был похоронен
   Сталин.
А вечер был обычен – прозрачен и
   хрустален.
Шагал я тихо, мерно
наедине с Москвой
и вот что думал, верно,
как парень с головой:
эпоха зрелищ кончена,
пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
у штурмовавших небо.
Перемотать портянки
присел на час народ,
в своих ботинках спящий
невесть который год.
 
 
Нет, я не думал этого,
а думал я другое:
что вот он был – и нет его,
гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была негрустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
неистово мели,
как будто рвали корни и
скребли из-под земли.
Как будто выдирали
из перезябшей почвы
его приказов окрик,
его декретов почерк:
следы трехдневной смерти
и старые следы —
тридцатилетней власти
величья и беды.
 
 
Я шел все дальше, дальше,
и предо мной предстали
его дворцы, заводы —
все, что воздвигнул Сталин:
высотных зданий башни,
квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
 
Проба
 
Еще играли старый гимн
напротив места лобного,
но шла работа над другим
заместо гимна ложного.
И я поехал на вокзал,
чтоб около полуночи
послушать, как транзитный зал,
как старики и юноши —
всех наций, возрастов, полов,
рабочие и служащие
недавно, не подняв голов,
один доклад прослушавшие, —
воспримут устаревший гимн[21]21
  …я поехал на вокзал, / чтоб около полуночи / послушать, как транзитный зал, / как старики и юноши – / всех наций, возрастов, полов, / рабочие и служащие / недавно, не подняв голов, / один доклад прослушавшие, – / воспримут устаревший гимн…
  «Один доклад» – это доклад Н. С. Хрущева на XX съезде КПСС, вскоре после которого было официально объявлено, что оказавшийся неправильным текст советского гимна, в котором были слова «Нас вырастил Сталин на верность народу», вскоре будет заменен другим – правильным.


[Закрыть]
;
ведь им уже объявлено,
что он заменится другим,
где многое исправлено.
Табачный дым над залом плыл,
клубился дым махорочный.
Матрос у стойки водку пил,
занюхивая корочкой.
И баба сразу два соска
двум близнецам тянула.
Не убирая рук с мешка,
старик дремал понуро.
И семечки на сапоги
лениво парни лускали.
И был исполнен старый гимн,
а пассажиры слушали.
Да только что в глазах прочтешь?
Глаза-то были сонными,
и разговор все был про то ж,
беседы шли сезонные:
про то, что март хороший был
и что апрель студеный.
Табачный дым над залом плыл —
обыденный, буденный.
Матрос еще стаканчик взял —
ничуть не поперхнулся.
А тот старик, что хмуро спал, —
от гимна не проснулся.
А баба, спрятав два соска
и не сходя со стула,
двоих младенцев в два платка
толково завернула.
А мат, который прозвучал,
неясно что обозначал.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю