Текст книги "Покуда над стихами плачут..."
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Вещмешок
На следующую войну я буду собираться умнее.
Но 13 июля 1941 года, когда я городским транспортом (употребление такси нам было мало известно; брали его только в складчину на четверых, когда опаздывали в институт в серьезные, послеуказные дни 1939, если не ошибаюсь, года, – за любое опоздание газеты грозили судом[58]58
…за любое опоздание газеты грозили судом…
26 июня 1940 года Совнарком СССР принял указ по трудовой дисциплине: «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и из учреждений». В числе других мер, применяемых к нарушителям, предусматривалось наказание за прогул – согласно Статье 5 Указа: «Установить, что за прогул без уважительной причины рабочие и служащие государственных, кооперативных и общественных предприятий и учреждений предаются суду и по приговору народного суда караются исправительно-трудовыми работами по месту работы на срок до 6 месяцев с удержанием из заработной платы до 25 %.
В связи с этим отменить обязательное увольнение за прогул без уважительных причин.
Предложить народным судам все дела, указанные в настоящей статье, рассматривать не более, чем в 5-дневный срок, и приговоры по этим делам приводить в исполнение немедленно». – прим. верст.
[Закрыть]) поехал на Курский вокзал, в моем чемодане были только вещи ненужные, не понадобившиеся. А именно:
Однотомник Блока в очень твердом домашнем переплете. Всю жизнь я собирался прочесть «Стихи о Прекрасной Даме» и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны).
Однотомник Хлебникова в твердом издательском переплете. Хотел прочитать его «как следует». На войне не успел, а после войны – успел.
Эти два толстых и твердых, как железо, переплета почти обесценили мой вещмешок (куда вскоре перекочевали вещи) как подушку. Проще оказалось подкладывать под голову полено.
Две прекрасные капиталистические рубашки, привезенные мне за год до этого Петей Гореликом[59]59
… привезенные мне за год до этого Петей Гореликом…
Пётр Залманович Горелик (1918–2015) – советский военный деятель, командир бронепоезда «Коломенский рабочий», литературовед, специалист по творчеству Бориса Слуцкого. – прим. верст.
[Закрыть] из Западной Украины. До войны я их не носил, жалел. А на войну взял с собой. Это было едва ли не самое нравящееся мне имущество.
Вещмешок достался через несколько дней противнику. Книги мои выбросили, а рубашки поддевал под китель какой-нибудь немец. И похваливал.
Так мне и надо было. За глупость.
После войны
Потомки разберутся, если у них будет время, желание, досуг и, как теперь говорят, бумага.
А пока нужно и самому про себя сказать.
«Ты про себя скажи!» – кричали на партийных собраниях в ЦК профсоюза коммунальников. Я там состоял на учете лет шесть после войны как направленный райкомом инвалид войны. Сначала как инвалид, потом просто как нигде не служащий, не состоящий.
Где я только не состоял!
И как долго не состоял нигде!
В 1950 году познакомился я с Наташей, и она, придя домой, рассказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека.
– А кто он такой?
– Никто.
– А где он работает?
– Нигде.
– А где живет?
– Нигде.
И так было десять лет – с демобилизации до 1956-го, когда получил первую в жизни комнату тридцати семи лет от роду и впервые пошел покупать мебель – шесть стульев, до 1957-го, когда приняли меня в Союз писателей.
Никто. Нигде. Нигде.
Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов?
Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик[60]60
…Вчера Дезик…
Давид Самойлов (Давид Самуилович Кауфман, 1920–1990) – советский поэт, фронтовик. Для друзей – Дезик. «Друг и соперник» Бориса Слуцкого. – прим. верст.
[Закрыть] читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.
Не учитывая.
Сколько у меня шансов было – это я сам знаю. Больше никто. Сколько козырей, сколько возможностей. Хотел распорядиться ими получше.
Как уж вышло.
Об интересных человеках.
– С кем ты сейчас дружишь? – спросил меня Зейда[61]61
…спросил меня Зейда.
Зейда Фрейдин (1919–1990) – сокурсник Б. А. Слуцкого по МЮИ. Фрейдины прописали у себя Слуцкого после его возвращения с фронта, что позволило Слуцкому обрести право жительства в Москве, пока он не имел собственной жилой площади. – прим. верст.
[Закрыть] в 1948 году.
– Да есть интересные люди.
– Ты учти, интересными людьми многие инстанции интересуются.
Осенью 1952 года вызывают меня в райком. Третий секретарь – Прозорова. Лицо приятное, усталое. Сорокалетняя женщина, вроде директрисы средней московской школы.
– Как это вы столько лет не работаете?
Посмотрел. У нее на столе – радиопрограмма. Говорю:
– Вот во вторник моя радиокомпозиция идет по первой программе. Фамилия там напечатана. А в субботу – радиоочерк.
Проверила. Отпустила.
Фамилию мою в радиопрограмме печатали редко – раза через три. А на этот раз так случилось. В одной программе – дважды.
Отпустила.
Тучи несколько раз сгущались прямо над головой. И гром гремел. И молния была. Но неточно. По соседству.
Интересовались мной разные интересные люди. Вызывали других интересных людей. Спрашивали.
Особенно интересовались моими рассказами о Югославии. Время было такое. Разрыв с Тито[62]62
Разрыв с Тито.
В 1949 г. советское руководство разорвало Договор о дружбе, взаимной помощи и послевоенном сотрудничестве с ФНРЮ, выдвинув против руководства КПЮ необоснованные обвинения. – прим. верст.
[Закрыть]. Но о Югославии я рассказывал объективно. Не обобщал. Только факты.
Вообще, я старался рассказывать объективно. Только факты. Слушали меня с удовольствием. Девушки говорили: ты хорошо истории рассказываешь! И в самом деле, это были истории по Геродоту. Без вранья, но с литературной отделкой.
Когда истории рассказываешь по многу раз, они меняются, становятся впечатляющей, отточенней. В худшую сторону меняются.
Я это заметил и рассказывать перестал. И так, в некоторых случаях, не помню, что видел сам, а что рассказалось.
Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму.
Я от природы не слишком страстен и сравнительно справедлив. К объективизму качусь с удовольствием.
Прочитав книгу Надежды Яковлевны[63]63
….Прочитав книгу Надежды Яковлевны…
Имеется в виду книга Н. Я. Мандельштам «Воспоминания». Надежда Яковлевна Мандельштам (1899–1980) – жена поэта О. Э. Мандельштама (1891–1938). – прим. верст.
[Закрыть], долго высказывал ей претензии по линии мандельштамоцентризма и несправедливости к той среде, которая много лет эту семью питала в прямом смысле. Не без риска. Надежда Яковлевна слушала со злобной сдержанностью.
Еще ораторствуя, я понял, что кругом неправ. Ведь мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?
Мне пришлось, довелось переводить сначала албанский эпос, а потом сербский. Одни и те же события, излагаемые с мусульманской точки зрения и с православной.
Я буду, конечно, все излагать со своей точки зрения. Но постараюсь, чтобы пылу было поменьше.
Еще один подход к мемуарам у Эренбурга. Он говорил, что хочет вспоминать только о хороших людях. Это уже сознательная деформация мира.
Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:
– Люди это замечательные, но, когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.
По какому порядку?
Я предпочитаю порядок «Столбцов» порядку «Горийской симфонии»[64]64
…предпочитаю порядок «Столбцов» порядку «Горийской симфонии».
«Столбцы» (1929 г.) – первый сборник молодого поэта Николая Заболоцкого, участника литературной группы «ОБЭРИУТЫ» (Объединение реального искусства). В связи с ее выходом Заболоцкий писал о настоящем критическом буме, который разразился после выхода книги: «…Книжка вызвала в литературе порядочный скандал, и я был причислен к лику нечестивых».
«Горийская симфония» (1936 г.) – стихотворение, написанное им же и, по сути, означавшее переход в мир советского официального дискурса и политической пропаганды (впервые напечатано в газете «Известия», в то время являвшейся официальным органом ЦИК СССР и ВЦИК). – прим. верст.
[Закрыть].
Тот же Н. А. как-то сказал:
– Я долго относился к вам с подозрением, потому что вам слишком нравятся «Столбцы».
Да, слишком. И ему самому они всю жизнь слишком нравились. А к тем, кому они нравились мало, он относился не подозрительно, а плохо.
Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал.
Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.
Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?
Потом еще за долгие недели – первое с осени 1945 года нескладное стихотворение «Солдаты шли».
Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства.
Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве – нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.
Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем, «Дым», я понимал, что забыл начало. Так болела голова.
Гудзенко незадолго до смерти повстречался мне на улице – на Театральной площади – и сказал:
– Раньше я тебе никогда не верил, что у тебя все время болит голова. А теперь верю[65]65
Гудзенко незадолго до смерти повстречался мне на улице …и сказал:
– Раньше я тебе никогда не верил, что у тебя все время болит голова. А теперь верю.
Семен Петрович Гудзенко (1922–1953) – русский советский поэт, фронтовик, ифлиец. Наиболее известные стихи: «Перед атакой», «Я был пехотой в поле чистом…», «…Нас не надо жалеть…» Умер после тяжелой нейрохирургической операции, необходимость которой была вызвана последствиями фронтовой контузии. Свою преждевременную смерть предсказал, написав:
Мы не от старости умрем,От старых ран умрем…
[Закрыть].
Это было в 1952 году. Голова у меня в ту пору болела уже меньше.
Вообще, Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных.
В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном.
В Москве «натура, нужда и враги» гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали.
У моих московских товарищей были московские квартиры и московские родители – у Дезика, у Наровчатова. Я снимал комнаты 11 лет. Комната стоила, как правило, 400 рублей в месяц. Я зарабатывал – почти исключительно на радио – в среднем 1500 рублей.
Собственно, не в среднем, а 1500 – сколько бы ни работал. Какая-то невидимая рука держала меня вблизи от этой цифры, много ли я работал или мало. И я стал работать мало. Для заработка.
Стихи я тоже писал мало. Весь мой запас, накопленный в 1948–1952 годах, – два или три десятка главным образом баллад с концовками. Я их знал наизусть, от строчки до строчки, и читал часто с удовольствием.
Все написанное до середины примерно 1956 года я знал наизусть. А потом стал писать много, стал записывать не только выхоженное по многим улицам, стократно проговоренное вслух, но и пробы, эскизы, этюды, наброски и стал помнить выборочно, что получше. Потом, когда перестал читать в компаниях и не стал читать на эстрадах (почти), запоминал очень немногое – одно или два стихотворения в год.
В компаниях мои стихи впечатляли (тоже термин времени), с эстрады – не впечатляли. Я относился к той редкой категории, которую на вечерах встречали лучше, чем провожали. Встречали за репутацию, а это было время моей наибольшей известности. Провожали за только что услышанное с недоумением, что оно понравилось меньше, чем ожидали.
Твардовский в Париже спросил у меня, знаю ли я наизусть свои стихи, и с гордостью сказал:
– А я знаю все четыре тома, и стихи, и прозу.
Впрочем, на вечере в «Мютюалите» он был единственным из нас, читавшим стихи по книжке. Волновался.
Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью.
Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава.
До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху.
Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках.
Ахматова сказала мне о стихотворении «Бог»:
– Я не знаю дома, где бы не было этого.
А она все время думала про славу, свою и чужую, и понимала в ней толк. Она хотела сказать мне приятное: слишком много приятного говорил ей я. Но кроме того, она ревновала. И мне было сладко на душе.
И посейчас люди, которым в 1956 году было 18, 20, 25 лет, говорят мне:
– Как мы вас любили. Как мы вас читали.
Всегда в прошедшем времени.
С конца 1948 года по конец 1952-го главные деньги я зарабатывал в Радиокомитете, в отделе вещания для детей и юношества. Радиокомпозициями.
В огромной комнате на Путинках сидело за столами двадцать, а может быть, тридцать женщин в возрасте от 20 до 60 лет – редактрисы.
У каждой свой стол. Когда приходил интересный автор, соседние столы утихали – послушать.
В Москве тех лет, где было мало журналов, мало издательств, где в год выходило 10–12 поэтических сборников, а переводных романов столько, что все интеллигентные читатели читали все переводные романы, в Москве тех лет в Радиокомитете можно было получить работу. Здесь меньше платили, но меньше и присматривались к автору, меньше было анкет и проверок.
Я пришел на радио едва ли не с улицы, с какой-то легчайшей рекомендацией, вроде звонка Жоры Рублева[66]66
…с какой-то легчайшей рекомендацией, вроде звонка Жоры Рублева…
Георгий Львович Рублёв (1916–1955) – русский советский поэт-песенник, драматург. См. также очерк «Георгий Рублев» (Б. Слуцкий. О других и о себе). – прим. верст.
[Закрыть], и первые шесть заказанных мне статей не пошли, как потом объяснили – ко мне присматривались.
Седьмая статья пошла. Надо бы вспомнить, о чем именно.
Сначала я писал для иностранных редакций – венгерской, финской, иранской, корейской. Темы иногда выдумывал сам. Например, вычитал где-то, что иллюстратор Руставели Зичи[67]67
…иллюстратор Руставели Зичи…
Михай (Михаил Александрович) Зичи (1827–1906) – венгерский рисовальщик и живописец. В 1847–1874 гг. и с 1880-го года работал в России. Широко известен как иллюстратор Ш. Петефи, М. Ю. Лермонтова, У. Шекспира. – прим. верст.
[Закрыть] был венгерским графом. Пошел в библиотеку Третьяковки, прочел что-то, написал четыре или пять страниц – «Зичи в Третьяковке». Пошло. Заплатили 400 или 500 рублей, четверть моего месячного бюджета. Чаще статьи заказывались. Я писал о социальном обеспечении, народном образовании, здравоохранении – и об иных ведомствах, в списках Совета Министров занимавших места поближе к концу.
Нашел я себя (тоже термин той поры) на радио в детском отделе.
Там уже подвизалось несколько знакомых литераторов из тех, кого, подобно волку и мне, кормили ноги. Там была знакомая редактриса – Вика Мальт[68]68
…редактриса – Вика Мальт…
Виктория Сергеевна Мальт (1919–1992) – ифлийка, редактор отдела детского вещания Радиокомитета, подруга поэтов знаменитой московской группы – Павла Когана, Давида Самойлова, Бориса Слуцкого и др. – прим. верст.
[Закрыть], знакомая еще по дому Павла Когана.
Вика заказала первую композицию и представила другим редактрисам.
Принцип жанра радиокомпозиции тот же, что и жанра окрошки.
Имеется тема: например, рассказы советских людей о зарубежье. Производятся разыскания в газетах, центральных и местных, в немногих выходивших тогда книгах, как теперь бы сказали, Географгиза. Кое-что сокращается, кое-что переписывается. Подыскиваются музыкальные прокладки. Например, после рассказа о Сингапуре следовало употребить малайскую песню, естественно грустную. Однажды песню я написал сам и композитор Григорий Фрид положил ее на музыку. Она называлась «Матросы возвращаются домой», была вставлена в композицию и оплачена отдельно в размере четверти месячного бюджета.
Квас в этой окрошке – всякие связки, переходы, требующие некоторой литературности, – сочинял я сам.
Платили за композицию – она длилась около часа, и слушали ее десятки миллионов – от полутора до двух тысяч тогдашних легких рублей.
Это и был мой месячный бюджет. Постепенно выяснилось, что делаю я одну композицию в месяц или две, деньги платят примерно одни и те же. Выписывал деньги начальник отдела Иван Андреевич Андреев, известный, между прочим, тем, что, прочитав статью Привса о Сталине, глубокомысленно сказал: «А кто он такой, чтобы писать о великом Сталине?» – и зарезал статью. Обо мне Андреев, по-видимому, думал, что такой должен получать полторы-две тысячи рублей в месяц. Не больше и не меньше. И выписывал мне именно эту сумму.
Сделанное мною финансовое открытие привело к тому, что я сократил усилия до минимума. Творческий дар напрягать приходилось мало, а техническую работу делал Исай Кузнецов – будущий драматург[69]69
…Исай Кузнецов – будущий драматург…
Исай Константинович Кузнецов (1916–2010) – советский драматург, сценарист, писатель, театральный актёр. Член Союза писателей СССР (1957) и Союза кинематографистов. – прим. верст.
[Закрыть] и бывший актер арбузовской студии, мой постоянный соавтор.
С деньгами обстояло именно так, а славы композиции не давали. Собственно, фамилия моя в эфир проходила аккуратно: автор композиции такой-то. Но ее почему-то забывали. Сработав за четыре года примерно сотню вещей, я к ноябрю 1952 года обнаружил, что все это не считается, что никто меня не знает и никому я не нужен.
В ноябре 1952-го, вернувшись из Харькова, куда ездил недели на три – подкормиться на домашних хлебах, я был отозван несколькими редактрисами-работодательницами, отношения с которыми уже давно приняли приятельский характер. Мне доверительно сообщили, что на очередной летучке Андреев зачитал список авторов с фамилиями вроде моей и сказал, что их привлекают слишком часто.
Редактрисы кулуарно пытались выяснить у Андреева, можно ли привлекать названных реже.
– И реже не надо.
– А иногда?
– Никогда не надо.
В списке было человек двадцать, среди них Иорданский и еще кто-то, влетевший туда потому, что культуры антисемитизма у проверявшей отдел комиссии не было[70]70
В списке было человек двадцать, среди них Иорданский и еще кто-то, влетевший туда потому, что культуры антисемитизма у проверявшей отдел комиссии не было.
Иорданский – фамилия поповская, и принять ее за еврейскую можно было не только при отсутствии «культуры антисемитизма», но и по причине отсутствия всякой иной культуры. Что же касается низкого уровня у проверявших «культуры антисемитизма», то следует признать, что в иных случаях они этот свой низкий уровень готовы были повысить, о чем свидетельствует такая правдивая история.
«Украинского литературоведа, человека аристократического немецко-русского происхождения Евгения Георгиевича Адельгейма исключали в 1949 году из партии. Ветерана войны и редактора журнала „Вiтчизна“ обвиняли в космополитизме, антипатриотизме и прочих „измах“, пришпилив ему все те ярлыки, которые в ту пору навешивались литераторам с „подозрительными“, пахнущими иностранщиной фамилиями…
Окончательное решение об исключении из партии должно было вынести Бюро ЦК компартии Украины. Решение, естественно, было предопределено… В ходе краткого и предельно ясного „обсуждения“ кто-то не удержался и сказал: „Адельгейм скрыл, что он – еврей!“
– Что я должен был ответить, – вспоминал спустя четверть века Евгений Георгиевич, – неужели опровергать приписываемое мне еврейство? Очень уж это противно было… Я молчал.
В это время попросил слово для справки человек, представлявший на заседании МГБ.
– Хочу уточнить, товарищи, – сказал он, – последнее обвинение неверно. Предки Адельгейма покоятся на лютеранской территории Байкова кладбища. Мы проверяли, они нееврейского происхождения».
(А. Жовтис. Непридуманные анекдоты. М., 1995. С. 84–85.)
[Закрыть].
Я перестал работать для радио и примерно на полгода лишился всяких заработков. Дело было в ноябре 1952-го, и врачи-убийцы уже были близки к поимке.
Однако вернемся к тем четырем годам, когда от двух до четырех раз в неделю я проводил от двух до четырех часов на Путинках.
Время было глухое, нервное, опасное. Однажды, не помню уже, как и почему, я провел два часа в кабинете председателя Комитета Пузина. Видимо, ожидал утверждения композиции.
Пузин и его приближенные слушали у приемника трансляцию футбольного матча СССР – Югославия. Дело было, наверное, в 1950 или 1951 году. За качество трансляции отвечали они. Сам матч был очень символичен для наших отношений с Тито.
В футбол мы проиграли, и, хотя говорилось тогда в кабинете очень мало, мрачность, подавленность была очевидна.
Композиции тем не менее приходилось делать мажорные.
Главная моя тема была: сторонники мира. Почему? Может быть, сказался небольшой мой международный опыт, может быть, пошел я по этой стезе потому, что промышленность или сельское хозяйство знал куда хуже, может быть, тема казалась мне чистой.
Народы действительно хотели мира. Я хотел мира. Весь мир хотел мира.
Впрочем, что говорить, не принимал я близко к сердцу эту тему и все свои радиозаработки:
Работа в оттепель и заморозки,
работа не сходя со стула.
Все остальное просто заработки,
по-русски говоря, халтура.
Я за нее не отвечаю,
все это не моя забота.
Я просто деньги получаю
за заработки на работу.
Написано это, судя по слову «оттепель» с его четкой временной меткой, позже. К четырем радиогодам относится полностью.
Я и к 70-летию Сталина сделал заказанную мне (или мне с Кузнецовым) композицию. Доверяли, значит, если заказали такую тему, по которой и материалов-то почти никаких, как выяснилось в ходе работы, не было. То есть о любви к Сталину материалов было предостаточно, а о предмете любви – почти ничего. В композиции (она своевременно прошла в эфир и принесла мне 1500–2000 рублей) было много про любовь и мало про Сталина.
Любил ли я тогда Сталина?
А судьбу – любят? Рок, необходимость – любят?
Лучше, удобнее для души – любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.
Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки все меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашел.
Все это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и, наконец, перестал их понимать.
Недавно, то есть лет через двадцать после всего вышеописанного, Лида Б. рассказывала, каким я казался тогда на радио: подтянутым, веселым, таинственным.
– Мы думали, что вы разведчик и скоро уедете за границу, а к нам приходите так, от делать нечего.
Между тем в баню я ходил тогда только в высший десятирублевый разряд, потому что и в Сандунах, и в Центральной по приемлемым ценам гладили костюм и стирали белье во всем его многообразии, что составляло немалую экономию…
К истории моих стихотворений
* * *
Начну с «Лошадей в океане».
Написаны в 1951 (?) году летом в большую жару. Я снимал тогда комнату близ Даниловского рынка у интеллигентного переплетчика Терушкина, купившего часть дома, в котором жили Фрейдины. Иными словами, жил по месту прописки – единственный раз за 11 лет. Обычно, когда участковый приходил к Фрейдиным и спрашивал: «А где Слуцкий? Что-то я его не вижу», – один из сыновей назывался Слуцким, и тем дело кончалось.
Итак, я жил по месту прописки, но комната была жаркая, а на кровати лежал матрас со стальными пружинами особой конструкции, такими, что спать было невозможно. Рядом учил уроки Анри Терушкин, мальчик, сын хозяина.
Я уходил из дому и подолгу бродил в окрестностях, где тоже было жарко, но ни Анри, ни матраса, который надо было разлежать собственной спиной, не было.
Как-то вспомнился рассказ Жоры Рублева об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике. Жора вычитал это в каком-нибудь тонком международно-политическом журнале вроде «Нового времени», откуда обычно черпал вдохновение.
Я начал писать с самого начала со строк: «Лошади умеют плавать, но нехорошо, недалеко» – и очень скоро (а в те годы я писал еще очень медленно) написал все. Правил после мало.
Это почти единственное мое стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. Правда, как плавают лошади, наблюдал самолично, так как ранней весной 1942 года переплыл на коне ледовитую подмосковную речку.
Это сентиментальное, небрежное стихотворение до сих пор – самое у меня известное.
Даже Твардовский, хвалить чужие стихи не любивший, сказал мне (в Париже, в 1965-м), что он эти стихи заприметил:
– Но рыжие и гнедые – разные масти.
Даже Смеляков, рассуждая о том, как составлять циклы для антологии советской поэзии, в числе других примеров привел:
– Ну, у Слуцкого надо взять «Лошадей в океане», «Физиков и лириков», еще что-нибудь.
Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил.
Когда я, познакомившись с Марьей Степановной Волошиной[71]71
…познакомившись с Марьей Степановной Волошиной…
Волошина Мария Степановна (1887–1976) – вдова поэта Максимилиана Волошина. – прим. верст.
[Закрыть], читал ей и Анчутке о лошадях, она сказала, что это настоящее христианское стихотворение.
Когда (наверное, в 1952 году) читал стихи Н. С. Тихонову, он сказал, что печатать ничего нельзя, разве «Лошадей»:
– Знаете, как у Бунина о раненом олене: «Красоту на рогах уносил»?
Напечатал «Лошадей» Сарнов в «Пионере» (в 1956 году, наверное) как детское стихотворение о животных. Это обстоятельство тогда веселило моих знакомых. Вскоре Вадим Соколов и Атаров (последний с большими идеологическими сомнениями) перепечатали «Лошадей» в «Москве», и потом их перепечатывали десятки раз.
Я знаю четыре польских перевода, несколько итальянских. На «Лошадей» написано несколько музык. Говорят, нищие пели их в электричках.
На вечерах первые строки иногда встречались хохотком публики, медленно привыкавшей к нешуточному повороту дела.
Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха – сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя.
«Лошади» – самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение.
Р. S. Умер Аркадий Васильев[72]72
Умер Аркадий Васильев…
Аркадий Николаевич Васильев (1907–1978). В Краткой литературной энциклопедии сказано, что он – «русский советский писатель». Но был он, скорее, партийным функционером. Во всяком случае, на этом поприще преуспел больше, чем на литературном. До того как стать членом Союза писателей, был чекистом (в той же Литературной энциклопедии сказано, что – следователем). Но, как выразилась (подозреваю, что именно о нем) Н. Я. Мандельштам, «спланировал в литературу» (вряд ли при этом окончательно расставшись с прежним своим статусом: чекисты, как мы знаем, бывшими не бывают).
[Закрыть], интересовавшийся всем на свете, в том числе и поэтами. После первого инсульта (а умер он, кажется, от третьего) у него отнялся дар речи, столь ему необходимый. Врачи посоветовали ему повторять до бесконечности какое-нибудь хорошо ему известное стихотворение.
– Я, знаешь, твоих «Лошадей» наизусть помню. И вот начал я их твердить, сначала медленно, потом все быстрее.
Рассказывал мне это Васильев еще заплетающимся языком. Позднее дар речи вернулся к нему почти полностью, и он широко им пользовался[73]73
Позднее дар речи вернулся к нему почти полностью, и он широко им пользовался.
Слуцкий тут имеет в виду, что А. Н. Васильев постоянно выступал со всех партийных – и не только партийных – трибун с руководящими, «установочными» речами. Он был «общественным обвинителем» на судебном процессе А. Д. Синявского и Ю. М. Даниэля.
[Закрыть].
Беляев, вызвавший меня к себе по непростому делу, предварил сложный разговор рассказом о том, как его дочь читала «Лошадей в океане» на выпускном вечере и как всему его семейству эти лошади нравятся.
Поговорив о лошадях и о дочерях (я, помнится, не посоветовал отдавать дочь в Литинститут), мы приступили к делу.
Последуем совету Смелякова и «возьмем».
* * *
«Физики и лирики» тоже не совсем мое, тоже отделившееся от меня стихотворение. Написано летом 1960 (?) года в лодке на Оке близ Тарусы, где мы с Таней[74]74
…мы с Таней мучились от жары и мух.
Татьяна Борисовна Дашковская (1929–1977) – жена Б. А. Слуцкого. – прим. верст.
[Закрыть] мучились от жары и мух.
Катали на лодке нас Андрей Волконский с женой Галей Арбузовой. Волконский говорил без передышки, желчно, как космополит из «Крокодила», ругал литературу своих тестей, Арбузова и Паустовского[75]75
…ругал литературу своих тестей, Арбузова и Паустовского.
Композитор Андрей Волконский был мужем Галины Алексеевны Арбузовой – дочери А. Н. Арбузова и падчерицы К. Г. Паустовского.
[Закрыть], а потом, разошедшись, до Л. Толстого включительно. Говорил о своем происхождении, о том, что «Таруса была наша», и т. п.
Я сперва прислушивался, спорил, жалел Галю, а потом под шум мотора и Волконского написал стихотворение и очень опасался, что забуду его до берега, не запишу. Потом все жарили рыбу, а я быстро записал в блокноте.
Проблема была животрепещущей, как эта же рыба. Только что в «Комсомолке» технари Полетаев и Ляпунов резко спорили об этом же с Эренбургом[76]76
…в «Комсомолке» технари Полетаев и Ляпунов резко спорили об этом же с Эренбургом.
Начало этой шумной дискуссии положила напечатанная в «Комсомольской правде» статья некоего инженера Полетаева. (Он именно так, демонстративно под ней и подписался: «инженер».)
Этот «инженер Полетаев», сознательно вызывая на себя огонь полемики и откровенно дразня своих будущих оппонентов, объявил, что в наш «век ракет» никому уже не нужны «Бах и Блок», а все, кто говорит, что испытывает потребность в этих реликтах, – просто притворяются.
Эренбург отвечал ему статьей. Эхом этой полемики позже прозвучала строка одного из лучших его стихотворений:
Давно то было. Смутно помню лето,Каналов высохших бродивший сокИ бархата спадающий кусок —Разодранное мясо Тинторетто.С кого спадал? Не помню я сюжета.Багров и ржав, как сгусток всех тревогИ всех страстей, валялся он у ног.Я всё забыл, но не забуду это.Искусство тем и живо на века —Одно пятно, стихов одна строкаМеняют жизнь, настраивают душу.Они ничтожны – в этот век ракет,И непреложны – ими светит свет.Всё нарушал. Искусства не нарушу.
[Закрыть].
М. А. Суслов[77]77
М. А. Суслов, принимая Илью Григорьевича…
Михаил Андреевич Суслов (1902–1982) – советский партийный и государственный деятель. Член Политбюро, Президиума ЦК КПСС (1952–53), (1955–82), Секретарь ЦК КПСС (1947–82). Пик карьеры М. А. Суслова пришелся на времена Брежнева, хотя влиятельным деятелем был уже при Сталине и Хрущёве. Являлся идеологом партии, и его иногда называли «серым кардиналом» советского строя и «Победоносцевым Советского Союза». – прим. верст.
[Закрыть], принимая Илью Григорьевича, сказал ему между прочим: «Спасибо, что защитили ветку сирени». Мнения разошлись едва ли не в глобальных масштабах, и я поддержал в споре не Илью Григорьевича, а его противников. Он отнесся к этому со сдержанным недоумением.
Товарищи по ремеслу сперва отнеслись к «Физикам и лирикам» как к оскорблению профессии. Миша Дудин, когда ему сказали, что стихи шутливые, сказал: «А мы шуток не понимаем». Смеляков, когда его попросили выступить в печати, сказал примерно так, что с этим нужно бороться, но стихами.
Защищали «Физиков и лириков» лениво, похоже, что больше отстаивали право на мнение, пусть неправильное, чем само стихотворение. Ругали горячо, зло.
Между тем не слишком политический шум этой дискуссии, поднятый в слишком политическое время, был безобиден и даже полезен.
Постепенно к «Физикам и лирикам» привыкли. Пьеса с тем же названием до сих пор идет в Москве, и на премьеру меня не позвали. Ашукины включили название стихотворения в свой сборник «крылатых слов», и это единственный мой оборот, удостоенный такой чести.
Напечатал стихи С. С. Смирнов в «Литгазете» с двумя довольно плохими стихотворениями о космосе, данными мной для подверстки и прикрытия.
В академической «Истории советской литературы» всему этому посвящен абзац или два, но библиография вопроса насчитывает сотни названий.
В разгар спора академик В. В. Шулейкин, специалист по физике моря (говорят, не очень большой специалист), прислал мне длинное рифмованное утешение: не так, мол, уж плохи дела у вашего брата, поэтов.
Сейчас, в 1972 году, летом в большую жару, в ивантеевской гостинице, я продолжаю думать, что дела у нашего брата достаточно плохи. Сократилась доля общественного внимания, получаемая нашим братом, да и распределяется эта доля хуже, чем прежде. Основные ломти получают не глубочайшие, а шумнейшие.
Впрочем, как и многое другое, «Физиков и лириков» писал я не столько от себя, сколько от людей примерно моего мнения.
К слову о «Крылатых словах»: Крученых[78]78
… Крученых как‑то сказал мне… – Мое – «заумь»… лучше.
Алексей Елисеевич Крученых (1886–1968) – поэт, критик, издатель. Кубофутурист, дерзкий поэтический новатор, один из зачинателей русского поэтического авангарда. «Футуристический иезуит слова» (В. Маяковский). Изобрел слово «заумь». – прим. верст.
[Закрыть] как-то сказал мне (скорее всего, на улице), что в очередном издании книги Ашукиных всего два крылатых оборота современных поэтов:
– Мое – «заумь» и Михалкова – «Союз нерушимый республик свободных…». Мое лучше.
* * *
«Госпиталь» в моей литературной судьбе имеет чрезвычайное, основополагающее значение. На этом стихотворении я, собственно, и выучился писать. Сочиненная примерно за год до этого «Кёльнская яма» тоже стихи, но сочиненные как бы сами по себе, по вдохновению, и притом сразу, в одну ночь. А «Госпиталь» задумывался, выстраивался, писался, переписывался в течение многих месяцев, точнее говоря, лет. На нем понято мною больше, чем на любом другом стихотворении, и долгие годы мне хотелось писать так, как написан «Госпиталь», – «взрыв, сконцентрированный в объеме 40 ± 10 строк». Весь мой лихой набор скоростных баллад пошел именно с «Госпиталя». В «Кёльнской яме» тема (война) уже была, отношение к теме тоже было, но формы не было.
Первый вариант написан осенью 1945 года в румынском городе Крайове, где я на свой лад отдыхал после войны и праздновал ее окончание. Стихов я до этого декабря (а может быть, октября, надо вспомнить) не писал больше года; после этого месяца, когда были написаны еще «Иваны» (сразу, в румынской бане, где вместе мылись наши и местные с похожими шрамами и телесными деформациями) и стихотворение об адвокате Зарудном, которое я не перечитывал после этого месяца – еще три года.
Летом того же 45-го года я записал две общих тетради заметок, мемуаров, как я их называл – тоже о войне и о первых послевоенных месяцах.
Самочувствие было удовлетворительное, сносное, настроение хорошее, питание обильное. Окончание войны сразу взяло нас на все виды довольствия. Делать было почти нечего. Работа, придумываемая начальством, фронтовым или московским, не отягощала. Жизнь кругом была острая, странная. Случались случаи, происходили истории, а сектор обзора был достаточно велик. Читал в то время вволю и Цветаеву, и Ходасевича, и «Конницу» Эйснера[79]79
Читая в то время вволю и Цветаеву, и Ходасевича, и «Конницу» Эйснера…
Алексей Владимирович Эйснер (1905–1984) – русский поэт из «первой волны» эмиграции. В начале 30-х переехал из Праги в Париж и, забросив литературу, записался в «советские патриоты». Воевал в Испании. Был адъютантом легендарного республиканского «генерала Лукача» (под этим именем в Испании воевал и погиб на той войне венгерский писатель Матэ Залка).
В конце 30-х Эйснер уехал в СССР, где в 40-м был арестован и шестнадцать лет провел в сталинских лагерях и ссылках.
Слуцкий не случайно поставил имя никому тогда не известного Эйснера рядом с громкими именами Цветаевой и Ходасевича и не случайно вспомнил при этом раннюю, юношескую его поэму «Конница».
Поэма эта блестяще продолжала и развивала тему и пафос блоковских «Скифов», красочно рисуя угрожающую картину грядущего победного вторжения русской конницы в самое сердце старой Европы:
На пустырях растет крапиваИз человеческих костей.И варвары баварским пивомУсталых поят лошадей…Плывут багровые знамена.Грохочут бубны. Кони ржут.Летят цветы. И эскадроныЗа эскадронами идут…Проходят серые колонны,Алеют звезды шишаков.И вьются желтые драконыМанджурских бешеных полков.Пал синий вечер на бульвары.Еще звучат команд слова.Уж поскакали кашеварыВ Булонский лес рубить дрова…На площадях костры бушуют.С веселым гиком казакиПо тротуарам джигитуют,Стреляют на скаку в платки.Стучит обозная повозка.В прозрачном Лувре свет и крик.Перед Венерою МилосскойЗастыл загадочный калмык…Очнись, блаженная Европа,Стряхни покой с красивых век, —Страшнее труса и потопаДалекой Азии набег…Молитесь, толстые прелаты,Мадонне розовой своей.Молитесь! Русские солдатыУже седлают лошадей. Возвратившись (после смерти Сталина) из ссылки в Москву, Эйснер вновь попытался утвердить себя на ниве «изящной словесности». Печатал путевые очерки (о поездке в Болгарию), выступал на вечерах памяти Цветаевой, Эренбурга, написал книгу воспоминаний о войне в Испании. Но к поэзии уже не вернулся.
[Закрыть]. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули и в «Госпитале»?
Место действия стихотворения – полевой госпиталь, поспешно оборудованный в сельском клубе, за несколько лет до этого непоспешно оборудованном в сельской церкви, – не выдумано. В такой именно госпиталь меня привезли вечером 30.7.1941 года с ранением в плечо. Здесь я провел ночь под диаграммами труда, висевшими на незамазанной церковной живописи. Здесь ждал и дождался операции – извлечения осколков. Никаких пленных немцев в то время в госпитале не было. Вообще, пленный немец (кроме сбитых летчиков) в ту пору был большой редкостью. Зато я их видел позднее, когда немецких раненых часто помещали вместе с нашими.
Рассказ об умирающем офицере, требовавшем, чтобы умирающий немец не умирал рядом с ним, я слышал от лектора политотдела нашей армии майора Головко, потрясенного этим происшествием, задолго, за год или за два.
О чем, собственно, стихотворение? О взаимном ожесточении, мало свойственном мне, как и большинству людей, но охватившем обе воюющие армии уже к концу 1941 года. Недаром вшей тогда у нас называли «немецкими автоматчиками», а у немцев «die Partisanen».
Трофейных лошадей скорее жалели, хотя однажды я видел, как повозочный бил огромных немецких битюгов именно за то, что они немецкие. Но к людям по эту сторону фронта относились хуже, чем к лошадям, – как ко вшам.
Впрочем, больше на словах. На деле даже тогда большинство пленных немцев сталкивалось скорее с национальной жалостливостью, чем с национальной ожесточенностью.
В «Госпитале» были строки:
Сожженные на собственных бутылках,
обгрызанные, как мышью калачи,
вторично раненные на носилках,
молчим.
По лесу автоматчики скользят.
Кричать нельзя.
Мне они тогда нравились, а первая и третья строки нравятся и сейчас. Грустно было с ними расставаться, но пришлось – они затягивали действие.
Так я тогда учился немаловажному искусству вычеркивания, искусству, дающемуся так редко. Поэты куда получше меня – скажем, Маяковский – его так и не освоили. Жизнь, которою я жил четыре года, была жестокой, трагичной, и мне казалось, что писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращенные, скомканные, сжатые трагедии-баллады.
Позже я додумался до того, что жестокими могут быть не только трагедии, но и романсы. Еще позже, что о жестоких вещах можно писать и нежестоким слогом.
До сих пор в «Госпитале» мне нравится отношение к религии, понимание непростоты, неполноты, неокончательности ее упразднения.
Итак, многие месяцы я ходил по рано пустевшим улицам Крайовы (а впоследствии – по харьковским и московским улицам) и, как Демосфен камешки, перекатывал во рту «Госпиталь», изредка меняя что-нибудь.
К тому времени, когда я стал читать «Госпиталь» товарищам-поэтам, мною вполне овладела гордыня – пропорционально трудовым затратам. Товарищам казалось, что стихи «в ряду». Мне – что стихи «из ряду вон». Товарищам казалось, что стихи хорошие, мне – что стихи новые. Добавилось еще одно обстоятельство. Товарищи продолжали писать. Я бросил – на три года. Болел я так активно и целеустремленно, что часто думал – писать больше не придется и «Госпиталь» – единственное мое стихотворение, которое нравится мне самому. Если совсем нехорошо быть автором единственной пятиактной пьесы, то единственное стихотворение – это уж совсем шинель Акакия Акакиевича, сомневаться в которой сослуживцам не подобает. Не сомневаясь в шинели, я начал сомневаться в сослуживцах.
Так или иначе – хорошее это было время и вспоминать о нем – радостно.
* * *
«Давайте после драки…» Оказывается, стихи, как народы в старинных историографиях, бывают исторические и неисторические. Даже в таких небольших историях, как моя собственная.
С этим стихотворением никаких историй не происходило, разговоры о нем, скорее, впрочем, доброжелательные, были очень негромкими, и тем не менее вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее.