Текст книги "Покуда над стихами плачут..."
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Декабрь 41-го года
Я роздал земли графские
крестьянам Южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
Не винтиками были мы.
Мы были – электронами.
Как танки – слушали приказ,
но сами
шли вперед.
Замощены
наши пути
раздавленными
тронами.
Но той щепы
никто из нас
на память
не берет.
Замполит
Та линия, которую мы гнули,
дорога, по которой юность шла,
была прямою от стиха до пули —
кратчайшим расстоянием была.
Недаром за полгода до начала
войны
мы написали по стиху
на смерть друг друга.
Это означало,
что знали мы.
И вот – земля в пуху,
морозы лужи накрепко стеклят,
трещат, искрятся, как в печи поленья:
настали дни проверки исполненья,
проверки исполненья наших клятв.
Не ждите льгот, в спасение не верьте:
стучит судьба, как молотком бочар.
И Ленин учит нас презренью к смерти,
как прежде воле к жизни обучал.
Политрук
Замполит – заместитель по бодрости,
если что-нибудь заболит.
А еще: по славе и гордости
заместитель – замполит.
Ордена государство навесило
и пришило погоны мне,
чтобы было бодро-весело
на большой, многолетней войне.
То советующий, то приказывающий —
забирающий в оборот,
я был стрелкой, всегда указывающей:
«На Берлин! На запад! Вперед!»
Дотом веры, надежды дотом
я по всей войне проходил.
Был про Гитлера – анекдотом,
если выделили «Крокодил».
Был приказом, песней, советом,
принесенным к бойцу письмецом.
Был начальником, но при этом
был товарищем и отцом.
Ежедневно старался бриться,
был опрятен, тверд и толков.
А в плену до единого фрицы
убивали политруков.
«Я говорил от имени России…»
Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
в этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.
Я военно-неграмотным был. Я не знал
в октябре сорок первого года,
что войну я, по правилам, проиграл
и стоит пораженье у входа.
Я не знал,
и я верил: победа придет.
И хоть шел я назад,
но кричал я: «Вперед!»
Не умел воевать, но умел я вставать,
отрывать гимнастерку от глины
и солдат за собой поднимать
ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
но бросались за мной.
Это было
моей персональной войной.
Так от Польши до Волги дорогой огня
я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали,
попом
не тогда меня звали,
а звали потом.
Как делают стихи
Я говорил от имени России,
ее уполномочен правотой,
чтоб излагать с достойной прямотой
ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года:
сорок второй и два еще потом.
Политработа – трудная работа.
Работали ее таким путем:
стою перед шеренгами неплотными,
рассеянными час назад
в бою,
перед голодными,
перед холодными,
голодный и холодный.
Так!
Стою.
Им хлеб не выдан,
им патрон недодано,
который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Все то, что в письмах им писали из дому,
все то, что в песнях с их судьбой
сплелось,
все это снова, заново и сызнова
коротким словом – Родина – звалось.
Я этот день,
воспоминанье это,
как справку,
собираюсь предъявить
затем,
чтоб в новой должности – поэта
от имени России говорить.
Как меня принимали в партию
Стих встает, как солдат.
Нет. Он – как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю),
глину (всю),
весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши[37]37
…слова, как солдаты, лежат, / как славяне и как елдаши…
«Иваны – всеобщее самоназвание наших солдат (да и офицеров) в военные годы…
Другие самоназвания: славяне (связано с одной из главных тем нашей пропаганды), елдаши (от тюркского „товарищ“) – так иногда обращались к офицерам, а может быть, и друг к другу солдаты среднеазиатского происхождения.
В словах „Иваны“ и „славяне“ гордости было больше, чем иронии…»
(Борис Слуцкий. К истории моих стихотворений. См. наст. изд.)
[Закрыть].
Вспоминают про избы, про жен, про
лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук – впрочем, что же я
вам
говорю, – стих – хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря
и бегут за стихом, и при этом – поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
Баллада о догматике
Я засветло ушел в политотдел
и за полночь добрался до развалин,
где он располагался. Посидел,
газеты поглядел. Потом – позвали.
О нашей жизни и о смерти
мыслящая,
все знающая о добре и зле,
бригадная партийная комиссия
сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При ее огне
товарищи мои сидели старшие,
мою судьбу партийную решавшие,
и дельно говорили обо мне.
Один спросил:
– Не сдрейфишь?
Не сбрешешь?
– Не струсит, не солжет, —
другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
и кто-то крякнул про житье-бытье,
и вся война лежала перед нами,
и надо было выиграть ее.
И понял я,
что клятвы не нарушу,
а захочу нарушить – не смогу.
Что я вовеки
не сбрешу,
не струшу,
не сдрейфлю,
не совру
и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
и говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
где лгать – нельзя
и трусом быть – нельзя.
«Всем лозунгам я верил до конца…»
– Немецкий пролетарий не должон! —
майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.
Гоним вдоль родины, как желтый лист
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.
– По Ленину не так идти должно! —
но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания,
хоть Ленин – ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее[38]38
По Ленину пока не выходило. <…> хоть Ленин – ум и всем пример умам / и разобрался в том, что было ранее.
«В том, что было ранее», – разобрался, а того, что случится в не таком уж далеком будущем, – угадать не смог. В заметке «Веховцы и социализм» (апрель 1913 г.) он писал:
«…Среди „вопросов европейской жизни“ социализм стоит на 1-м месте, а национальная борьба – на 9-м… Смешно даже сопоставлять борьбу пролетариата за социализм, явление мировое, с борьбой одной из угнетенных наций Восточной Европы против угнетающей ее реакционной буржуазии».
В другой статье, написанной в том же году, вождь мирового пролетариата высказался на эту тему еще определеннее: «Остается та всемирно-историческая тенденция капитализма к ломке национальных перегородок, к стиранию национальных различий, к ассимилированию наций, которая с каждым десятилетием проявляется все могущественнее, которая составляет один из величайших двигателей, превращающих капитализм в социализм…»
(В. И. Ленин. Критические заметки по национальному вопросу). На заре советской власти словосочетание «пролетарский интернационализм» было антонимом «патриотизму», который рассматривался тогда как понятие контрреволюционное, поскольку пролетарии, как утверждали основоположники научного коммунизма, не имеют отечества. Пролетарии не должны были желать победы своему отечеству ни в войне с Японией в 1905 году, ни в войне с Германией в 1914-м. Напротив, они должны были желать своим соотечественникам поражения в этих войнах, поскольку такое поражение должно было приблизить зарю мировой революции.
Мировая революция, однако, все запаздывала, и новым идеологам великого учения пришлось выдвинуть тезис о возможности победы социализма в одной, отдельно взятой стране.
И тут вдруг выяснилось, что у пролетариев есть отечество.
Этим их отечеством стал Советский Союз, получивший в тогдашнем советском новоязе наименование международного отечества трудящихся.
Жители Советского Союза теперь не только не должны были бояться прослыть патриотами: они просто обязаны были ими быть.
Но, выполняя свой патриотический долг, укрепляя обороноспособность нашей родины, защищая ее границы (на Халхин-Голе и у озера Хасан), они защищали не свое отечество, а вот это самое международное отечество трудящихся. Что же касается пролетариев других стран, то они, согласно тому же великому учению, должны были оставаться пораженцами по отношению к войнам, которые вели их страны.
Даже во время войны с Гитлером вожди французской компартии на первых порах не осмеливались призывать французских рабочих к сопротивлению, поскольку международное отечество трудящихся было тогда союзником гитлеровской Германии.
А когда началась наша война, когда Гитлер совершил свое «вероломное нападение» на Советский Союз, я (мне было тогда 14 лет), как и все мои сверстники, был уверен, что немецкие пролетарии ни за что не станут воевать с русскими своими братьями по классу.
И даже месяцы спустя, когда суровая реальность, казалось бы, должна была окончательно развеять эти наши наивные детские иллюзии, долго еще ходили легенды о каких-то немецких рабочих, которые там, в Германии, на заводах, где делались бомбы или снаряды, вместо боевой начинки вкладывали туда письма и записки о международной пролетарской солидарности и своей ненависти к войне, которую империалисты развязали против международного отечества трудящихся.
[Закрыть].
Когда же изменились времена
и мы – наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.
Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев,
он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» – оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего,
и если бы воскрес он – начал снова.
«Я строю на песке, а тот песок…»
Всем лозунгам я верил до конца
и молчаливо следовал за ними,
как шли в огонь во Сына, во Отца,
во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
и бездна разверзается, немая,
и ежели ошибочка была —
вину и на себя я принимаю.
Лопаты
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
Доигрывание после домашнего анализа
На рассвете с утра пораньше
по сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
на работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
революции слава и совесть —
на работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
и лопаты корявые дали.
Преобразовавшие землю
снова
тычут
лопатой
в планету
и довольны, что вылезла зелень,
знаменуя полярное лето.
Болезнь
Доигрываю проигранную
давным-давно игру.
Дотягиваю, как проигрыватель
дотягивает муру.
Как роты, когда поведено,
досматривают кино.
О том, что дело потеряно,
я знаю уже давно.
О том, что дело не выгорело,
догадывался всегда,
и все же из дела не выдворила
большая даже беда.
И что я себе ни внушаю,
но все же, покуда живой,
фигуры не смешаю
на доске мировой.
И на пол не стряхну я
игру эту со стола.
Еще потяну, потяну я,
была или не была.
Говорит Фома
Досрочная ранняя старость,
похожая на пораженье.
А кроме того – на усталость.
А также – на отраженье
лица в сероватой луже,
в измытой водице ванной:
все звуки становятся глуше,
все краски темнеют и вянут.
Куриные вялые крылья
мотаются за спиною,
все роли мои – вторые! —
являются передо мною.
Мелькают, а мне – не стыдно,
а мне – все равно, все едино.
И слышно, как волосы стынут
и застывают в седины.
Я выдохся. Я – как город,
открывший врагу ворота.
А был я – юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне – заданья давали.
Потом – ордена давали.
Все, как ладонью, прикрыто
сплошной головною болью —
разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
жизни. Возраст успеха.
А мне – все равно. Все едино.
А мне – наплевать. Не к спеху.
Забыл, как спускаться с лестниц.
Не открываю ставен.
Как в комнате,
я в болезни
кровать и стол поставил.
И ходят в квартиру нашу
дамы второго разряда,
и сочиняю кашу
из пшенного концентрата.
И я не читаю газеты,
а книги – до середины.
Но мне наплевать на это.
Мне все равно. Все едино.
[39]39
Говорит Фома…
В христианских преданиях Фома – один из двенадцати апостолов – не был с теми учениками Иисуса Христа, перед которыми Христос явился, когда воскрес. Он объявил, что не верит в воскресение Учителя и не поверит, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит в них персты. За это он получил прозвище «Фомы неверного», то есть – неверующего. Несколько дней спустя Христос вновь пришел к ученикам и предложил Фоме прикоснуться к ранам на своем теле. А когда тот сделал это и объявил, что теперь верит, укорил его: «Ты поверил, потому что увидел меня, блаженны не видевшие и уверовавшие».
О том, с какой целью Слуцкий так озаглавил это свое стихотворение и достиг ли этим желаемого результата, подробно говорится в моей вступительной статье к этой книге.
[Закрыть]
«Ценности сорок первого года…»
Сегодня я ничему не верю:
глазам – не верю,
ушам – не верю.
Пощупаю – тогда, пожалуй, поверю —
если на ощупь – все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоящие – руки по швам – на допросе.
Я спрашиваю – они отвечают.
– Вы верите Гитлеру? – Нет, не верю.
– Вы верите Герингу? – Нет, не верю.
– Вы верите Геббельсу? – О, пропаганда!
– А мне вы верите? – Минута молчанья.
– Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир – пропаганда.
Если бы я превратился в ребенка,
снова учился в начальной школе
и мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
нашел бы эту самую Волгу,
спустился бы вниз по течению к морю,
умылся его водой мутноватой
и только тогда бы, пожалуй, поверил.
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом – худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все – пропаганда. Весь мир —
пропаганда.
«Я в ваших хороводах отплясал…»
Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.
Ценности сорок пятого года:
я не хочу козырять ему,
я не хочу козырять никому.
Ценности шестьдесят пятого года:
дело не сделается само.
Дайте мне подписать письмо.
Ценности нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
Покуда над стихами плачут
«Покуда над стихами плачут…»Владиславу Броневскому[40]40
Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи.
Владислав Броневский (1897–1962) – польский поэт. Ему принадлежат переводы на польский язык сочинений русских классиков – Гоголя, Достоевского, Толстого. Переводил на польский и русских поэтов. Некоторые из своих переводов (Маяковского, Есенина, Пастернака) он включил в книгу «Мои поэтические привязанности», которую собрал и издал незадолго до смерти.
[Закрыть]в последний день его рождения
были подарены эти стихи.
Звонки
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную – с Польшей.
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала,
быть может, на последней плахе.
И вот роман нахально крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про то и знать она не хочет.
Медные деньги
Диктаторы звонят поэтам
по телефону
и задают вопросы.
Поэты, переполненные спесью,
и радостью, и страхом,
охотно отвечают, ощущая,
что отвечают чересчур охотно.
Диктаторы заходят в комитеты,
где с бранью, криком,
угрозами, почти что с кулаками
помощники диктаторов решают
судьбу поэтов.
Диктаторы наводят справку.
– Такие-то, за то-то.
– О, как же, мы читали. —
И милостиво разрешают
продленье жизни.
Потом – черта.
А после, за чертою,
поэт становится цитатой
в речах державца,
листком в его венке лавровом,
становится подробностью эпохи.
Он ест, и пьет, и пишет.
Он посылает изредка посылки
тому поэту,
которому не позвонили.
Потом все это —
диктатора, поэта, честь и славу,
стихи, грехи, подвохи, охи, вздохи —
на сто столетий заливает лава
грядущей, следующей эпохи.
Преодоление головной боли
Я на медные деньги учился стихам,
на тяжелую гулкую медь.
И набат этой меди с тех пор не стихал,
до сих пор продолжает греметь.
Мать, бывало, на булку дает мне пятак,
а позднее – и два пятака.
Я терпел до обеда и завтракал так,
покупая книжонки с лотка.
Сахар вырос в цене или хлеб дорожал —
дешевизною Пушкин зато поражал.
Полки в булочных часто бывали пусты,
а в читальнях ломились они
от стиха,
от безмерной его красоты.
Я в читальнях просиживал дни.
Весь квартал наш
меня сумасшедшим считал,
потому что стихи на ходу я творил,
а потом, на ходу, с выраженьем читал,
а потом сам себе: «Хорошо!» – говорил.
Да, какую б тогда я ни плел чепуху,
красота, словно в коконе, пряталась[41]41
В книге: «праталась». – прим. верст.
[Закрыть] в ней.
Я на медные деньги
учился стиху.
На большие бумажки
учиться трудней.
Прозаики
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года – на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь – тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем – роман.
Дочитаю до конца – забуду.
К эпилогу – точно забывал,
кто кого любил и убивал,
и читать с начала снова буду.
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана – встать.
В двадцать семь и двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно, —
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности
реставрировать по дням бы смог!
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас, – лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну, —
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем, «кровь – любовь».
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
Артему Веселому,
Исааку Бабелю,
Ивану Катаеву,
Александру Лебеденко[42]42
Артему Веселому, Исааку Бабелю, Ивану Катаеву, Александру Лебеденко.
Артем Веселый (настоящее имя – Николай Иванович Качкуров, 1899–1937) – русский писатель. Автор романа о революции и Гражданской войне – «Россия, кровью умытая», исторического романа «Гуляй Волга» – о завоевании Ермаком Сибири. Арестован и уничтожен по личному распоряжению Сталина.
Исаак Эммануилович Бабель (1894–1941) – русский писатель. Автор «Одесских рассказов», «Конармии», пьес «Закат» и «Мария». Расстрелян.
Иван Иванович Катаев (1902–1939) – русский писатель. Автор повестей «Сердце», «Молоко». Обвинялся в симпатиях к кулакам. Погиб в сталинских лагерях.
Александр Гервасьевич Лебеденко (1892–1975) – русский писатель. Автор романа о Первой мировой войне – «Тяжелый дивизион». Тоже стал жертвой сталинских репрессий.
[Закрыть]
«Начинается длинная, как мировая война…»
Когда русская проза пошла в лагеря —
в землекопы,
а кто половчей – в лекаря,
в дровосеки, а кто потолковей – в актеры,
в парикмахеры
или в шоферы, —
вы немедля забыли свое ремесло:
прозой разве утешишься в горе?
Словно утлые щепки,
вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.
По утрам, до поверки, смирны и тихи,
вы на нарах слагали стихи.
От бескормиц, как палки, тощи и сухи,
вы на марше творили стихи.
Из любой чепухи
вы лепили стихи.
Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
рифму к рифме и строчку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
то стремился излиться в тоске.
Ямб рождался из мерного боя лопат,
словно уголь он в шахтах копался,
точно так же на фронте из шага солдат
он рождался и в строфы слагался.
А хорей вам за пайку заказывал вор,
чтобы песня была потягучей,
чтобы длинной была, как ночной разговор,
как Печора и Лена – текучей.
А поэты вам в этом помочь не могли,
потому что поэты до шахт не дошли.
«Что вы, звезды…»
Начинается длинная, как мировая война,
начинается гордая, как лебединая стая,
начинается темная, словно кхмерские
письмена,
как письмо от родителей, ясная и простая
деятельность.
В школе это не учат,
в книгах об этом не пишут,
этим только мучат,
этим только дышат —
стихами.
Гул, возникший в двенадцать и даже
в одиннадцать лет,
не стихает, не смолкает, не умолкает.
Ты – актер. На тебя взят бессрочный
билет.
Публика целую жизнь не отпускает
со сцены.
Ты – строитель. Ты выстроишь —
люди живут
и клянут, обнаружив твои недоделки.
Ты – шарманщик. Из окон тебя позовут —
и крути и крутись, словно рыжая белка
в колесе.
Из профессии этой, как с должности
экзотических королей,
много десятилетий не уходили живыми.
Ты – труба, и судьба исполняет одну из
важнейших ролей —
на тебе. На важнейших событиях ты
ставишь фамилию, имя,
а потом тебя забывают.
«Лакирую действительность…»
– Что вы, звезды?
– Мы просто светим.
– Для чего?
– Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
Я свое свечение слабое
обусловливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
Слава
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть – удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
Силуэт
Местный сумасшедший, раза два
чуть было не сжегший всю деревню,
пел «Катюшу», все ее слова
выводил в каком-то сладком рвенье.
Выходил и песню выводил,
верно выводил, хотя и слабо,
и, когда он мимо проходил,
понимал я, что такое слава.
Солон, сладок, густ ее раствор.
Это – оборот, в язык вошедший,
это – деревенский сумасшедший,
выходящий с песнею во двор.
Рубикон
На площади Маяковского
уже стоял Маяковский —
не бронзовый,
а фанерный,
еще силуэт,
не памятник.
Все памятники – символы.
Все монументы – фантомы.
Фанерные монументы
четырежды символичны.
Поставленный для прикидки
к городу и к миру,
он подлежал замене.
Ему отмерили веку
недели, а не столетья.
Но два измеренья фанеры,
дрожащие от ветра,
были странно прекрасны
в городе трех измерений.
Два измеренья фанеры
без третьего измеренья
обладали четвертым —
неоспоримым величьем.
Ночами его освещали
большими прожекторами,
и скульпторы меряли тени,
отброшенные монументом.
Массивность и бестелесность,
громадность и фантомность —
такое стоило крюку.
Я часто давал его ночью.
Быть может, впервые поэту
поставили то, что надо,
а кроме силуэта,
нам ничего не надо.
А кроме тени черной,
уложенной на асфальте,
не ставьте ничего нам,
нам ничего не ставьте.
Нас было десять поэтов,
не уважавших друг друга,
но жавших друг другу руки.
Мы были в командировке
в Италии. Нас таскали
по Умбрии и Тоскане
на митинги и приемы.
В унылой спешке банкетов
мы жили – десяти поэтов.
А я был всех моложе,
и долго жил за границей
и знал, где что хранится,
в котором городе – площадь,
и башня в которой Пизе,
а также в которой мызе
отсиживался Гарибальди,
и где какая картина,
и то, что Нерон – скотина.
Старинная тарахтелка —
автобус, возивший группу,
но гиды веско и грубо,
и безапелляционно
кричали термины славы.
Так было до Рубикона.
А Рубикон – речонка
с довольно шатким мосточком.
– Ну что ж, перейдем пешочком,
как некогда Юлий Цезарь, —
сказал я своим коллегам,
от спеси и пота – пегим.
Оставили машину,
шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
и любопытный Мартынов,
пошире глаза раздвинув,
присматривался к Рубикону,
и грустный, сонный Твардовский
унылую думу думал,
что вот Рубикон – таковский,
а все-таки много лучше
Москва-река или Припять
и очень хочется выпить.
И жадное любопытство
лучилось из глаз Смирнова,
что вот они снова, снова
ведут разговор о власти,
что цезарей и сенаты
теперь вспоминать не надо.
А Рубикон струился,
как в первом до Р. Х. веке,
журча, как соловейка.
И вот, вспоминая каждый
про личные рубиконы,
про преступленья закона,
ритмические нарушения,
внезапные находки
и правды обнаружение,
мы перешли речонку,
что бормотала кротко
и в то же время звонко.
Да, мы перешли речонку.