Текст книги "Покуда над стихами плачут..."
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
В феврале 1986 года, когда мы хоронили Бориса, все это было еще свежо. Да и окончательно разрешен этот политический кризис еще не был: только что (в январе 86-го) Леху Валенсе было предъявлено обвинение в клевете на организаторов новых выборов, и ему грозила тюрьма.
Все это я тогда, конечно, помнил. (Как не помнить, если все эти годы мы только и делали, что гадали: «Войдут? Не войдут? Посмеют сделать с Польшей то же, что в 56-м сделали с Венгрией, а в 68-м – с Чехословакией?») Но со стихотворением Бориса все это в моем сознании никак не сопрягалось. Оно ведь было совсем о другом.
Так же, видимо, восприняли это стихотворение и редакторы (цензоры) «Юности», потребовавшие изменить начальные строки и изъять из него только одну строфу. Вот эту:
Она вчера еще бежала,
заламывая руки в страхе,
она вчера еще лежала
почти что на десятой плахе.
Это ведь не о Польше, а о трагической судьбе русской поэзии. А Польша – что ж… Она ведь и в самом деле пережила три раздела. Это исторический факт. И даже не было тут никакого намека на четвертый ее раздел, на секретные протоколы пакта «Риббентроп – Молотов».
Да, тогда, в 1965-м (когда стихотворение печаталось в «Юности»), это воспринималось так. А в 1986-м, после польских событий 80-х, на первый план в нем вышло и самым опасным, самым неприемлемым, крамольным стало другое.
То, что из-за политической ситуации, сложившейся через пятнадцать лет после написания Слуцким этого стихотворения, оно вдруг обрело новый смысл и новое звучание, можно, конечно, счесть простой случайностью. Но в этой случайности проявилось одно из главных свойств его поэтического мышления.
Я бы даже сказал, что в этой «случайности» выразилась доминанта личности Бориса Слуцкого – человека и поэта.
* * *
В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:
– Вы читали доклад мандатной комиссии?
Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?
– Напрасно, – сказал Слуцкий. – Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивлением обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.
Я (мысленно, конечно) пожал плечами.
Сейчас я склонен думать, что его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.
Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над которым мы все тогда слегка посмеивались.
Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: «Он комиссаром был рожден…» И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.
В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.
Один наш общий приятель говорил, что у Бориса постоянно такое выражение лица, будто он мысленно все время повторяет: «Я – Слуцкий!» Упорно, сжав челюсти – так, что желваки играют, – словно стараясь как можно прочнее вдолбить это всем окружающим, твердит про себя: «Я – Слуцкий! Я – Борис Слуцкий!»
Однажды мы сидели с Евгением Винокуровым в ресторане ЦДЛ. Вдруг на пороге возник Слуцкий. Высоко вздернув подбородок, он оглядел зал ресторана, очевидно кого-то выискивая.
Винокуров иронически пробурчал, показывая мне на него глазами:
– Он долину озирает командирским взглядом…
А вот еще одно воспоминание в том же роде. Молодой прозаик Александр Полищук, ездивший (с моей подачи) представляться Слуцкому, на мой вопрос, как тот его встретил, юмористически приосанился и барственным, начальническим баритоном произнес знаменитую реплику Остапа Бендера:
– В каком полку служили?
Все эти воспоминания относятся к самому раннему периоду моего знакомства с Борисом, то есть – к середине 50-х.
В 1955 году я – впервые в жизни – поступил на штатную работу: стал заведующим отделом литературы журнала «Пионер», где, кстати, вскоре напечатал одно из самых знаменитых стихотворений Бориса Слуцкого «Лошади в океане». Акция та была одной из первых и, вероятно, самых громких в этом моем новом качестве. Ее даже отметил в своей нашумевшей тогда статье о Слуцком Эренбург, вздохнув насчет того, что детям у нас везет больше, чем взрослым.
Но к нынешней моей теме все это отношения не имеет. А вот то, что я работал в «Пионере», – имеет.
Узнав, что я поступил на работу в этот журнал, Слуцкий взял на себя миссию непосредственного моего куратора.
Курировал он меня так.
Утром в моей редакционной комнате раздавался телефонный звонок, и начальственный голос Слуцкого произносил – жестко, внятно, словно обладатель этого голоса знал, что говорит с не слишком сметливым человеком, которому даже самую простую и доступную информацию приходится старательно и настойчиво втемяшивать в голову:
– Приехал Стельмах…
Я довольно смутно представлял себе, кто такой Стельмах, зачем и откуда он приехал и что мне с ним надлежит делать. И Слуцкий терпеливо втолковывал мне, что я во что бы то ни стало должен связаться с этим украинским поэтом, выпросить у него для «Пионера» несколько стихотворений и заказать переводы с украинского на русский – лучше всего Льву Озерову, телефон которого мне тут же диктовался.
В другой раз он сообщал мне, что по его указанию ко мне придет только что вернувшийся из эмиграции старый поэт Антонин Ладинский и я непременно должен опубликовать какие-нибудь его стихи или прозу.
Во всем этом проявлялась, конечно, и необыкновенная доброта Бориса, постоянное его желание помогать людям. Все равно кому – Ладинскому ли, который в такой помощи очень нуждался, или Стельмаху, который не нуждался в ней совсем. Но главным все же тут был именно государственный интерес – причем именно тот высший, истинный государственный интерес, который специально назначенные для этой цели чиновники блюдут слабо, нерадиво, а то и вовсе неправильно, и только он один знает, в чем этот интерес состоит и как именно его надлежит блюсти.
Борис, конечно, знал, что над этим его «комиссарством» посмеиваются. Но это ни в коей степени его не смущало. И от этой своей жизненной позиции он не только не отрекался, он на ней настаивал:
Комиссар приезжает во Франкфурт-ам-Майн,
Молодой парижанин, пустой человек.
– Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!
Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
– Восемнадцатый век, – говорит комиссар, —
Это время свободы! Эпоха труда!
То, что кончились сроки прелатов и бар —
Ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,
И с лихвою свое комиссар получил,
И ползет из земли осторожный росток
Под забором,
Где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли
В январе сорок пятого года,
Когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли
В честь труда и во имя свободы.
Нельзя сказать, чтобы комиссар восемнадцатого века – «молодой парижанин, пустой человек» – представлял собой некий идеальный образ. По правде говоря, возникает даже мысль, что «с лихвою свое комиссар получил» по заслугам, что палачи били его за дело (как в общем-то за дело был расстрелян Опанасом в поэме Багрицкого и наш комиссар Коган, смущавший мужиков «большевицким разговором»).
Но стихотворение называется не «Комиссар», а «Комиссары». И смысл названия в том, что свою комиссарскую должность автор, комиссар двадцатого века, готов взвалить на себя целиком – не только со всем сопряженным с этой должностью риском, но и со всеми ее моральными издержками. Несмотря на явную непривлекательность описанных поэтом комиссарских трудов («Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!»), автор все-таки верит, что действует его комиссар «в честь труда и во имя свободы».
Слуцкий – не только в этом стихотворении, но и в нем тоже – предстает перед нами как субъект истории. Он ощущает себя одним из тех, кто делает историю, творит ее. И именно в этом (а не в том, что он просто «посетил» этот мир в его минуты роковые) состоит главная его жизненная удача. Не гостем, а хозяином был он на великом историческом пиршестве:
Я роздал земли графские
крестьянам Южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
Не винтиками были мы.
Мы были – электронами.
Как танки – слушали приказ,
но сами
шли вперед.
Замощены
наши пути
раздавленными
тронами.
Но той щепы
никто из нас
на память
не берет.
Стихи эти (в особенности строка «Не винтиками были мы. Мы были – электронами») при первом чтении вызвали у меня неудержимое желание сочинить на них пародию. Что я тогда же и осуществил:
Я продразверстку у крестьян
брал строго по инструкции.
Я сёла по миру пускал,
я города кормил.
Мы строили огромную
железную конструкцию,
я был внутри конструкции,
ее деталью был.
Не винтиками были мы,
нет, были мы шурупами,
болтами были,
гайками
и шайбами подчас.
Наш путь был устлан трупами.
Мы сами стали трупами.
Но с этим
не считается
давно
никто из нас.
Повод для пародии тут, конечно, был. И если говорить об исторической правоте, то автор пародии был к ней, наверно, ближе, чем автор пародируемого стихотворения. Но самоощущение, самосознание, выразившиеся в этом стихотворении Слуцкого, были истинными.
Другое дело, что после войны из «комиссаров» он был разжалован.
Это нашло отражение во многих его тогдашних стихах. Например, вот в этих:
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.
«Комиссарами» теперь назначали людей совсем другого склада. Но он был комиссар не по назначению, не по должности, а по призванию. По складу характера и души. И расстаться с этим своим комиссарством, сбросить его, как сбросил военную гимнастерку, сменив ее на штатский пиджак, – не смог:
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
В его самозваном комиссарстве была, конечно, и комическая сторона (над ней-то и посмеивались не только его недоброжелатели, но и друзья). Но тут надо сказать, что, сохраняя верность своей «строительной программе», кое-чего он, случалось, все-таки добивался. Оно было не бессмысленным, не совсем бесплодным, это добровольно взваленное им на себя комиссарство:
«В течение многих лет каждое утро я прихожу в фонетический кабинет Союза писателей – узкую высокую комнату в доме на Поварской, которая тогда называлась улицей Воровского. От пола до потолка стеллажи с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок… Тарковский, Твардовский, Тушнова, Тычина… Каверин, Каменский, Катаев, Кириллов… Фадеев и Форш, Эренбург и Яшвили.
А дело было так. Как-то, работая еще в Музее Маяковского, я записывал чтение Бориса Слуцкого. Мы разговорились, и я стал жаловаться на то, что записи писательских голосов регулярно не делаются, а те, что делаются, часто теряются: потеряли, например, запись Багрицкого, размагнитили довольно много записей чтения Василия Каменского…
А Слуцкий трепачей не любил и в ответ на мои стенания сказал: „Изложите письменно“.
И вот по требованию Слуцкого я написал о том, что происходит в области звукозаписи: ценные записи хранятся крайне небрежно, а новые, если и делаются, то – не те и не так, как нужно. Слуцкий дал ход этой бумаге, она очень долго разбиралась в различных инстанциях и комиссиях, и он ничего мне об этом не говорил…
Вдруг мне звонят: „По вашей докладной в Союзе писателей решено открыть отдел звукозаписи, фонотеку. Так что приходите. Когда придете?“
Какая фонотека? Как – приходить? Я даже не сразу сообразил, о чем речь, и начал было говорить, что это какое-то недоразумение… Потом вспомнил о разговоре со Слуцким, состоявшемся года полтора назад…
Так повернулась моя судьба».
(Лев Шилов. Голоса, зазвучавшие вновь. М., 2004. С. 84–85.)
А вот еще один пример этого его самозваного комиссарства.
Через несколько дней после того, как в «Литгазете» было напечатано стихотворение Евтушенко «Бабий Яр», в газете «Литература и жизнь», которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человеком довольно начитанным (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного), и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.
Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. О «кругах по воде», которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий. И не просто просигналил, а дал ему соответствующее комиссарское распоряжение:
«Было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем – немедленно и в авторитетный адрес».
Илья Григорьевич так и поступил. Но не сразу. Сперва он отправил в «Литгазету» коротенькое письмо:
«Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты „Литература и жизнь“ от 27 октября, в котором напечатана статья Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим. С уважением,
Илья Эренбург».
Но «Литгазета» напечатать это его «Письмо в редакцию» не посмела. Напечатала только после того, как Эренбург пожаловался Хрущеву и от того поступило соответствующее распоряжение.
Комиссар Слуцкий ситуацию понимал лучше, чем Эренбург. Он не сомневался, что без обращения «в авторитетный адрес» тут не обойтись.
* * *
Но эпиграмма Коржавина, из которой я вспомнил (пока) лишь первую ее строку, на самом деле имела совсем другой, гораздо более глубокий смысл.
Прочтем ее теперь от первой строки до последней:
Он комиссаром быть рожден,
И, облечен разумной властью,
Людские толпы гнал бы он
К непонятому ими счастью.
Но получилось все не так.
Иная жизнь, иные нормы,
И комиссарит он в стихах —
Над содержанием и формой.
Комиссарить в стихах «над формой» – это значит насиловать стих, «ломать строку о колено», как выразился однажды по этому поводу ближайший «друг-соперник» Слуцкого Давид Самойлов.
Слуцкий и сам описал свой творческий метод в тех же терминах – или, лучше сказать, в пределах той же образности – со свойственной ему грубой прямотой, далеко превосходящей резкость коржавинской эпиграммы. Я имею в виду уже приводившееся мною его стихотворение, в котором стих уподобляется политруку, поднимающему в атаку роту:
И тогда политрук – впрочем, что же я вам
говорю, – стих – хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом – поют,
мироздание все матеря.
Хотя и не самая впечатляющая, но едва ли не самая важная строка тут – «и при этом поют». Как ни удивительно, но при таком способе делания стихов слова у Слуцкого и в самом деле – поют:
Но пули пели мимо – не попали,
Но бомбы пролетели стороной,
Но без вести товарищи пропали,
А я вернулся – целый и живой.
Сам он качество своих стихов оценивал так:
Средства выражения – мои…
Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
И его при этом ничуть не смущало, что каждому истинному поэту присущее «лица необщее выраженье», его «личный штамп», это «свое клеймо» были у него выработаны, выделаны.
Напротив, в этом он видел едва ли не главное их достоинство:
Чтоб значило и звучало,
чтоб выражал и плясал,
перепишу сначала
то, что уже написал.
Законченное перекорежу,
написанное перепишу,
как рожу – растворожу,
как душу – полузадушу.
Но доведу до кондиций,
чтоб стал лихим и стальным,
чтоб то, что мне годится,
годилось всем остальным.
Однажды, рассказывая мне о Кульчицком, он сказал, что тот был на голову выше каждого из их шестерки (Кульчицкий, Павел Коган, Слуцкий, Самойлов, Наровчатов, Михаил Львовский) не только силой и качеством дарования, но и глубоким пониманием того, как и что надо делать молодому стихотворцу, чтобы выработаться в настоящего поэта. Например, он (Кульчицкий) задал себе – и осуществил – такое задание: всю лирику Пушкина переписать стихом Маяковского!
Выслушав это, я, видимо, должен был восхититься. Но у меня это сообщение вызвало скорее юмористическую реакцию, от выражения которой я, впрочем, удержался.
Именно эту юмористическую реакцию и выразил – своей эпиграммой – Коржавин.
Но победителя не судят. А в том, что из своего «комиссарства над формой», из принципиальной и упорной борьбы с безликой гладкописью Слуцкий вышел победителем, не может быть ни малейших сомнений.
Сложнее обстоит дело с другой иронической стрелой коржавинской эпиграммы – с его утверждением, что Слуцкий в своих стихах «комиссарит» не только «над формой», но и «над содержанием».
Не раз приходилось мне слышать, что обвинение это не только несправедливое, но прямо-таки дурацкое. Да, мол, по части формы был у него такой грех, но над содержанием он не комиссарил. Не было этого!
Но то-то и дело, что было. Комиссарил и «над содержанием». И еще как! И не только в тех случаях, когда ему приходилось начинать «охоту за правдой», но и по собственной своей доброй воле.
Механизм этого «комиссарства» особенно ясно можно увидеть на примере одного его не шибко известного, но очень характерного в этом смысле стихотворения. Называется оно «Герман Титов в клубе писателей». И начинается так:
– Космос – дело новое, —
сказал Титов.
Я-то думал, космос дело вечное.
Так думали – во все времена – все поэты. И каждый пытался установить с этим вечным космосом свои, особые отношения:
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
(Лермонтов)
Даже Маяковский, бросивший вызов этой вековой поэтической традиции, не смог от нее отказаться.
Вселенная Маяковского «безвидна и пуста».
Пустыня Вселенной больше не внемлет вконец обанкротившемуся Богу. Звезда с звездой не говорит. Человеку нет дела до звезд, и звездам нет дела до человека.
Но вот и он тоже:
…врывается к Богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
«Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!»
Послушайте!
Ведь если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
И уже перед самым своим концом, совсем незадолго до трагической гибели опять вспомнил, что, кроме красных, пятиконечных, есть на свете еще и другие звезды:
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звёздной данью…
В такие вот часы встаешь и говоришь —
векам, истории и мирозданью.
На свой лад прикоснулся к этой вечной теме и Слуцкий:
– Что вы, звезды?
– Мы просто светим.
– Для чего?
– Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
Я свое свечение слабое
обусловливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
Вот что выразилось, выплеснулось в первой, естественной его реакции на наивную реплику молодого космонавта. («Я-то думал, космос – дело вечное».) Тут как будто бы намечался серьезный конфликт. Во всяком случае, повод для спора, похоже, даже непримиримого.
Но конфликт не развивается, и никакого спора не происходит, потому что в дело вмешивается комиссар. И комиссар побеждает поэта. И стихотворение заканчивается бравурно, по-комиссарски:
В небо голубое, неразгаданное
шла дорога,
торная,
раскатанная,
дальняя,
а все-таки своя.
Вскорости по ней рванутся многие —
думал я.
И понял я:
космос – дело.
И при этом – новое.
Для сравнения приведу несколько строк из одного стихотворения автора той самой эпиграммы – Н. Коржавина. Оно – на ту же тему, с той лишь не слишком существенной разницей, что герой стихотворения Слуцкого – «космонавт № 2», а герой коржавинского – «космонавт № 1»:
Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.
От этого лишнего шума,
От этой сыгранной встречи
Вы сами начнете думать,
Что вы совершили нечто…
А впрочем, глядите: дружно
Бурлит человечья плазма.
Как будто всем Космос нужен,
Когда у планеты – астма.
Гремите во всю, орудья!
Радость сия – велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.
Смысл моего сопоставления (противопоставления) – не в том, что Слуцкий воспевает подвиг человека, впервые вырвавшегося в космическое пространство, а Коржавин его отрицает.
С этим коржавинским отрицанием можно и не соглашаться, его скепсис и пессимизм можно и не разделять. Но он выразил свой взгляд, свою точку зрения на существо проблемы, а Слуцкий – общую, общепринятую, можно даже сказать – общеобязательную.
Так что «комиссарил». Не только над формой, но и над содержанием. Над содержанием, пожалуй, даже чаще, чем над формой…
Это было главным предметом постоянных и ожесточенных наших споров.
* * *
Позвал он меня как-то к себе. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.
По инерции я написал «к себе», но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у него тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной (теперь от этой развалюхи не осталось и следа).
Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку листков – в половину машинописной страницы каждый. Сказал:
– Вы готовы?.. В таком случае начнем работать…
Это был его стиль, унаследованный от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать.
Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.
Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.
– «Лопаты», – объявил он. И стал читать, как всегда медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.
Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.
Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода.
Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.
Никто из нас не произнес ни слова.
Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки, другого поэта:
Да… Не дай вам Бог.
После этого инцидента дальнейшая наша «работа» как-то не задалась.
Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался. И я остался.
Мы попили чаю, поговорили немного о последних политических новостях, связанных с недавно отгремевшим XX съездом, и вернулись к прерванному занятию.
Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.
Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) «Бог» и «Хозяин».
Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого прочитанного стихотворения мне полагалось высказываться.
О «Боге» я сказал, что это – гениально. Стихотворение и в самом деле – как и при первом чтении – поразило меня своей мощью:
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того – иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
О «Хозяине» я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка («А мой хозяин не любил меня…») сразу захватила меня своей грубой откровенностью. Да и другие строки тоже впечатляли:
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
Не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
При всей своей горькой мощи это стихотворение слегка отвратило меня тем, что автор говорил в нем не столько о себе и от себя, как, на мой взгляд, подобало говорить поэту, сколько от лица некоего обобщенного лирического героя. Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли так уж любил Хозяина и, во всяком случае, вряд ли таскал с собой и развешивал в землянках и в палатках его портреты.
Примерно это я тогда ему и сказал. (Не уверен, что оказался прав, но рассказываю, как было.)
Борис промолчал.
Но пока все шло более или менее гладко.
Неприятности начались, когда он прочел стихотворение, начинавшееся словами: «В то утро в Мавзолее был похоронен Сталин».
А кончалось оно так:
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Все, что построил Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Отдав должное смелости его главной мысли (включавшейся в том, что сталинский социализм – бесчеловечен, поселить в нем людей нам только предстоит), я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславский, не верю, что он действительно в тот день думал и чувствовал все, о чем тут рассказывает. И вообще, полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…
Он опять промолчал, и все опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое – тоже только что тогда написанное – стихотворение:
Толпа на Театральной площади.
Вокруг столичный люд шумит.
Над ней четыре мощных лошади,
пред ней экскурсовод стоит…
Я вижу пиджаки стандартные —
фасон двуборт и одноборт,
косоворотки аккуратные,
косынки тоже первый сорт.
И старые и малолетние
глядят на бронзу и гранит, —
то с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.
Она копила, экономила,
она вприглядку чай пила,
чтоб выросли заводы новые,
громады стали и стекла…
Уже это начало возмутило меня своим фальшивым пафосом.
Вряд ли у меня тогда было полное представление о той страшной цене, которую Россия заплатила за сталинскую теорию и практику построения социализма в одной, отдельно взятой стране. Но ведь уже было не только написано, но и напечатано («Новый мир», 1956, № 10 стихотворение Заболоцкого «Противостояние Марса», в котором об этих самых «громадах стали и стекла» говорилось в совсем иной тональности:
Подобный огненному зверю,
Глядишь на землю ты мою,
Но я ни в чем тебе не верю
И славословий не пою.
Звезда зловещая! Во мраке
Печальных лет моей страны
Ты в небесах чертила знаки
Страданья, крови и войны…
И над безжизненной пустыней
Подняв ресницы в поздний час,
Кровавый Марс из бездны синей
Смотрел внимательно на нас.
И тень сознательности злобной
Кривила смутные черты,
Как будто дух звероподобный
Смотрел на землю с высоты.
Тот дух, что выстроил каналы
Для неизвестных нам судов
И стекловидные вокзалы
Средь марсианских городов.
Дух, полный разума и воли,
Лишенный сердца и души,
Кто о чужой не страждет боли,
Кому все средства хороши…
Но самое большое мое возмущение вызвала последняя, концовочная, финальная строфа этого стихотворения Бориса – его, так сказать, смысловой и эмоциональный итог:
Задрав башку и тщетно силясь
запомнить каждый новый вид,
стоит хозяин и кормилец,
на дело рук своих глядит.
Тут мой спор с ним достиг самого высокого накала.
Собственно, никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.
– Вы только подумайте, что вы написали! – горячился я. – Вот эти плохо одетые, замордованные, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, – это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, – они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?
Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропагандистской лжи, он произнес в ответ одну только фразу:
– Ладно. Поглядим.
Тем самым он довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет, мол, время, и истинный хозяин еще скажет свое слово.
Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, – на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении – правда.
Но главный скандал разразился, после того как он прочел мне (тоже только что написанное) стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: «Сталин придет!»
Завершали стихотворение такие строки: