Текст книги "Покуда над стихами плачут..."
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Факт, однако, остается фактом: он был одним из них, принял участие в карательной акции, в этой постыдной травле. И до конца дней не мог себе этого простить. Думаю даже, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что «этот случай» сильно способствовал тяжкой душевной болезни Бориса и сильно приблизил его смерть.
А все потому, что, считая себя коммунистом, то есть человеком идеи, на самом деле был – членом партии, то есть членом банды.
* * *
Он давно уже знал, что той партии, в какую его принимали, больше нет. Может быть, даже понимал, что такой, какой он ее себе представлял, она и тогда, в 41-м, уже не была:
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву…
Последние две строки, конечно, о политике государственного антисемитизма, все прелести которой Борис уже почувствовал к тому времени на собственной шкуре. Но это был не единственный и даже не главный стимул, побудивший его написать такое стихотворение. Главным было то, что фундамент всего здания, которое он возводил, не щадя жизни, как выяснилось, стоял на «плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке». Говоря проще, сама идея, в которую он так беззаветно верил, оказалась фикцией.
Это было написано в 1957 году.
Вот как давно обозначилась трещина между подлинными его душевными склонностями и добровольно взятой им на себя ролью «вождя», «комиссара». Это была мина замедленного действия, которая – рано или поздно – не могла не взорваться. Так оно в конце концов и случилось:
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
Все ценности прошлого перечеркнуты. Осталась только вот эта, последняя ценность:
Уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
Вот он – итог. Конечный вывод, к которому пришел человек, гордившийся тем, что ему выпало быть не песчинкой, а творцом истории – разбивать казематы, кормить голодных, раздавать крестьянам графские земли…
Такая вот печальная диалектика.
* * *
Один молодой поэт попросил Б. Л. Пастернака прочесть и оценить его стихи. На эту скромную и, казалось бы, такую естественную просьбу Б. Л. с некоторым – не совсем даже понятным – раздражением ответил, что тот обратился к нему не по адресу:
«Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я „стихов вообще“ не люблю, в поэзии, как ее принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный…»
(Борис Пастернак. Собр. соч. в 5 т. Т. 5. С. 542–543.)
Реакция, казалось бы, весьма странная, даже дикая. Великий поэт заявляет, что стихов не любит, в поэзии не разбирается и мир, в котором «любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают» ему не просто чужд, но даже враждебен.
Некоторый свет на эту загадку проливает мимоходом брошенная полуфраза, смысл которой в том, что не разбирается и не желает разбираться он не в поэзии как таковой, а в поэзии, как ее принято понимать. И враждебен ему мир, в котором не просто «любят, ценят, понимают и обсуждают стихи», но при этом еще их смакуют. Это последнее словечко тут многое объясняет.
Жало этой Пастернаковой отповеди и яд его раздражения нацелены в тех, кто полагает, что нравящиеся им и ценимые ими стихи сотканы из слов, рифм, аллитераций, ритмических и интонационных «ходов» и прочих компонентов так называемого «поэтического мастерства». В действительности, однако, дело обстоит совершенно иначе. И далее в том же письме молодому поэту он объясняет, как это происходит на самом деле:
«Даже в случае совершенно бессмертных, божественных текстов, как напр. пушкинские, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила…
В одном случае это трагический задаток, присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде преждевременного самоубийства, в другом – черта предвидения, раскрывающаяся потом посмертной победой, иногда только через сто лет, как это было со Стендалем.
Но во всех случаях именно этой стороной своего существования, обусловившей тексты, но не в них заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в семейной хронике века, а это самое важное, его место в истории, этим именно велик он и его творчество».
(Там же. С. 543–544.)
Слуцкий, верный и преданный ученик Маяковского, смолоду учившийся делать стихи, прошедший – и высоко ценивший – «школу мастерства» Сельвинского, казалось, был поэтом совсем иного склада. Но вот это – пастернаковское – понимание самой сути поэтического творчества ему тоже было присуще. И однажды он выразил это с присущей ему прямотой и точностью:
Так себя самого убивая,
то ли радуясь, то ли скорбя,
обо всем на земле забывая,
добывал он стихи из себя.
Сказал он это не о себе – о другом. О любимом своем друге – Михаиле Кульчицком. Но вполне мог бы отнести это и к себе. Даже, наверно, с куда большим основанием, чем к рано погибшему и не успевшему в полной мере реализовать свой поэтический дар Кульчицкому.
Сам он именно вот так «добывал из себя» стихи, «себя самого убивая», иногда радуясь, но чаще – скорбя. И именно эта его скорбь, этот, как говорит Пастернак, «трагический задаток», именно присутствие этой «меланхолической силы», а не уменье, согласно заветам учителей, «делать стихи», определяло ритм, синтаксис, тональность, живое дыхание лучших его стихов:
Я выдохся. Я – как город,
открывший врагу ворота.
А был я – юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне – заданья давали.
Потом – ордена давали.
О поэтике Слуцкого, резко выраженной, легко узнаваемой, можно было бы написать специальное исследование. Но сейчас я хочу сказать только об одной, на мой взгляд, самой существенной ее черте. При всей своей определенности и узнаваемости она была живой, подвижной, меняющейся. Речь идет не об установке на достижения определенной поэтической школы – хотя этого у Слуцкого тоже хватало, – а о проявлении того свойства художественного стиля, которое подразумевал Бюффон, произнесший свою знаменитую формулу: «Стиль – это человек».
Но ближе всего к тому, что я хочу тут сказать, известная поэтическая декларация Н. Коржавина:
Стиль – это мужество. В правде себе признаваться.
Все потерять, но иллюзиям не предаваться,
Кем бы ни стать – ощущать себя только собою,
Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою.
Даже пускай в тебе сердца теперь уже мало…
Правда конца – это тоже возможность начала.
Кто осознал пораженье, – того не разбили…
Самое страшное – это инерция стиля.
Когда вспоминаешь крутые повороты поэтической судьбы Бориса Слуцкого, кажется, что все, о чем говорится в этих строчках не самого близкого ему поэта, сказано именно о нем.
Кем бы ни доводилось ему стать на каждом из этих крутых поворотов судьбы, он неизменно «ощущал себя только собою». И неизменно выражал это с присущей ему прямотой и определенностью.
В 41-м ему выпало служить, как он сам потом об этом говорил, «в карательных органах». В военкомате его числили по военно-учетной специальности «военюристом». Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал «дознавателем», следователем.
В стихах этот его жизненный опыт сперва выразился так:
Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам – вежливые волки – трибунал,
Вам – дерзкие волчата из Особого.
Я сам мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненых воронов республики.
Пусть я голодный, ржавый и ободранный,
С душой, зажатою, как палец меж дверей,
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не писарей.
Последние – ужасные! – строки должны, видимо, означать, что «помпалача», фанатично убежденный в правоте своего жестокого дела, все-таки лучше тех, кто исполняет свою страшную службу равнодушно и холодно, для кого чужая жизнь ничего не значит. Но истинное его отношение к должности «помпалача», к которой и ему волею обстоятельств пришлось прикоснуться, прорвалось тут только в одной строчке – о душе, «зажатой, как палец меж дверей».
Несколько лет спустя он вновь вернется к этому состоянию своей души. Но теперь осознает и выразит его уже по-иному:
Я был либералом,
При этом – гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом.
Увертливо-скользким, как рыба налим,
Как город Нарым – обморожено-вялым.
Я к этому либерализму пришел
Не сразу. Его я нашел, как монету,
Его, как билетик в метро, я нашел
И езжу, по этому езжу билету.
Суть дела состояла в том, что по самому строю своей души он не был приспособлен к той роли, какую ему предписано было играть:
С диким любопытством посмотрел
На меня
угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я – дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
Кто я – злейший враг иль первый друг
Для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
То ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова
И в глаза мне смотрит,
Взгляд мой ловит,
Смотрит так, что сердце ломит
И кружится голова.
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.
Из этого непосредственного, живого чувства, вот из этого круженья головы и ломоты в сердце вырастает у него прочное убеждение:
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Чего другого, а инерции стиля у Слуцкого не обнаружишь.
Разве только в последней, концовочной строфе стихотворения «Я строю на песке»:
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке…
Но поди пойми, чего тут больше – ложного пафоса или самоиронии?
Нет, это не инерция стиля, скорее – соблазн инерции стиля. Соблазн, которым он не соблазнился, – отверг его, преодолел:
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, и Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Так он «признал пораженье». И так пораженье стало его победой.
Да, конечно, нравящиеся нам и даже самые любимые нами стихи состоят из рифм, ассонансов, метафор, аллитераций, ритмических и интонационных ходов и анжамбеманов… Но поэты знают, что на самом деле ткутся они совсем из другого материала. Настоящие стихи состоят из полученных поэтом душевных травм и ударов судьбы, из его жизненных драм, катастроф и трагедий. Гейне сравнил поэта с моллюском, в теле которого зарождается жемчужина, когда туда попадает песчинка, наносящая ему рану, причиняющая страдание и боль.
Духовная драма Слуцкого завершилась крахом. Но именно этот крах стал главным источником своеобразия и силы его поэзии.
Если бы он не обольщался Сталиным, а потом не преодолел этого своего обольщения, он никогда не написал бы таких стихов, как «Бог» и «Хозяин».
Верность «строительной программе», которой он подчинил свою жизнь, была несовместима с музыкой его души. Но именно эта несовместимость создала то духовное напряжение, из которого родились самые пронзительные его стихи.
В конечном счете именно она, эта несовместимость, эта его раздвоенность, его душевный разлад определили место Бориса Слуцкого в отечественной поэзии – место самого крупного русского поэта второй половины XX века.
Бенедикт Сарнов
Стихотворения
Ничего, кроме войны
«А в общем, ничего, кроме войны…»«В сорока строках хочу я выразить…»
А в общем, ничего, кроме войны!
Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.
Она скрипит, как инвалиду – койка.
Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины.
А до войны? Да, юность, пустяки.
А после? После – перезрелость, старость.
И в памяти, и в сердце не осталось,
кроме войны, ни звука, ни строки.
Война? Она запомнилась по дням.
Все прочее? Оно – по пятилеткам.
Война ударом сабли метким
навеки развалила сердце нам.
Все прочее же? Было ли оно?
И я гляжу неузнающим взглядом.
Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.
Конечно, это срыв, и перебор,
и крик,
и остается между нами.
Но все-таки стреляет до сих пор
война
и попадает временами.
«Последнею усталостью устав…»
В сорока строках хочу я выразить
ложную эстетику мою.
…В Пятигорске,
где-то на краю,
в комнате без выступов и вырезов
с точной вывеской – «Психбольной» —
за плюгавым пологом из ситчика
пятый год
сержант
из динамитчиков
бредит тишиной.
Интересно, кем он был перед войной!
Я был мальчишкою с душою вещей,
каких в любой поэзии не счесть.
Сейчас я знаю некоторые вещи
из тех вещей, что в этом мире есть!
Из всех вещей я знаю вещество
войны.
И больше ничего.
Вниз головой по гулкой мостовой
вслед за собой война меня влачила
и выучила лишь себе самой,
а больше ничему не научила.
Итак,
в моих ушах расчленена
лишь надвое:
война и тишина —
на эти две —
вся гамма мировая.
Полутонов я не воспринимаю.
Мир многозвучный!
Встань же предо мной
всей музыкой своей неимоверной!
Заведомо неполно и неверно
пою тебя войной и тишиной.
Сон
Последнею усталостью устав,
предсмертным равнодушием охвачен,
большие руки вяло распластав,
лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
он мог лежать с женой в своей постели,
он мог не рвать намокший кровью мох,
он мог…
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх – за совесть и за почесть.
Лежит солдат – в крови лежит, в большой,
а жаловаться ни на что не хочет.
«Хуже всех на фронте пехоте…»
Утро брезжит, а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко на твердом полу.
Еще волосы не поседели
и товарищей милых ряды
не стеснились, не поредели
от победы и от беды.
Засыпаю, а это значит:
засыпает меня, как песок,
сон, который вчера был начат,
но остался большой кусок.
Вот я вижу себя в каптерке,
а над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!
Девятнадцатый год рожденья —
двадцать два в сорок первом году —
принимаю без возраженья,
как планиду и как звезду.
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой[3]3
…Выхожу двадцатидвухлетний / и совсем некрасивый собой…
Перифраз строк Маяковского из поэмы «Облако в штанах»:
У меня в душе ни одного седого волоса,и старческой нежности нет в ней!Мир огромив мощью голоса,Иду – красивый,двадцатидвухлетний. – Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, комментарии Б. Сарнова.
[Закрыть],
в свой решительный, и последний[4]4
…в свой решительный и последний… – перифраз строк «Интернационала»:
Это будет последнийИ решительный бой…
[Закрыть],
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства.
Потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
Мальчишки
– Хуже всех на фронте пехоте!
– Нет! Страшнее саперам.
В обороне или в походе
хуже всех им, без спора!
– Верно, правильно! Трудно и склизко
подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой —
связисткой,
вот кому на войне
всех страшнее.
Я встречал их немало, девчонок!
Я им волосы гладил,
у хозяйственников ожесточенных
добывал им отрезы на платье.
Не за это, а так
отчего-то,
не за это,
а просто
случайно
мне девчонки шептали без счета
свои тихие, бедные тайны.
Я слыхал их немало, секретов,
что слезами политы,
мне шептали про то и про это,
про большие обиды!
Я не выдам вас, будьте спокойны.
Никогда. В самом деле,
слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.
«Ордена теперь никто не носит…»
Все спали в доме отдыха,
весь день – с утра до вечера.
По той простой причине,
что делать было нечего.
За всю войну впервые,
за детство в первый раз
им делать было нечего —
спи – хоть день, хоть час!
Все спали в доме отдыха
ремесленных училищ.
Все спали[5]5
В книге: «спасли». – прим. верст.
[Закрыть] и не встали бы,
хоть что бы ни случилось.
Они войну закончили
победой над врагом.
Мальчишки из училища,
фуражки с козырьком.
Мальчишки в форме ношеной,
шестого срока минимум.
Они из всей истории
учили подвиг Минина
и отдали отечеству
не злато-серебро[6]6
В книге: «злато – серебро». – прим. верст.
[Закрыть] —
единственное детство,
все свое добро.
На длинных подоконниках
цветут цветы бумажные.
По выбеленным комнатам
проходят сестры важные.
Идут неслышной поступью.
Торжественно молчат:
смежив глаза суровые,
здесь,
рядом,
дети спят.
Голос друга
Ордена теперь никто не носит.
Планки носят только дураки.
Носят так, как будто что-то просят.
Будто бы стыдясь за пиджаки.
Потому что никакая льгота
этим тихим людям не дана,
хоть война была четыре года,
длинная была война.
Впрочем, это было так давно,
что как будто не было и выдумано.
Может быть, увидено в кино,
может быть, в романе вычитано.
Нет, у нас жестокая свобода
помнить все страдания. До дна.
А война – была.
Четыре года.
Долгая была война.
Однофамилец
Давайте после драки
помашем кулаками:
не только пиво-раки[7]7
В книге: «пиво – раки». – прим. верст.
[Закрыть]
мы ели[8]8
В книге: «если». – прим. верст.
[Закрыть] и лакали,
нет, назначались сроки,
готовились бои,
готовились в пророки
товарищи мои.
Сейчас все это странно.
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
фанерный монумент —
венчанье тех талантов,
развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
за нашу славу (общую),
за ту строку отличную,
что мы искали ощупью,
за то, что не испортили
ни песню мы, ни стих,
давайте выпьем, мертвые,
во здравие живых![9]9
…давайте выпьем мертвые, / во здравие живых.
Вот как прокомментировал эту строку и название, которое он дал этому своему стихотворению («Голос друга»), сам автор: «„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени – моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло – не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение – близкой перемены судьбы – было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.
Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет – скоро и неминуемо.
Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого…
Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон… Но осенью 1952 года ощущение было именно такое…»
(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 194.)
[Закрыть]
О погоде
В рабочем городке Солнечногорске,
в полсотне километров от Москвы,
я подобрал песка сырого горстку —
руками выбрал из густой травы.
А той травой могила поросла,
а та могила называлась братской,
их много на шоссе на Ленинградском,
и на других шоссе их без числа.
Среди фамилий, врезанных в гранит,
я отыскал свое простое имя.
Все буквы – семь, что памятник хранит,
предстали пред глазами пред моими.
Все – буквы – семь – сходилися у нас,
и в метриках и в паспорте сходились,
и если б я лежал в земле сейчас,
все те же семь бы надо мной светились.
Но пули пели мимо – не попали,
но бомбы облетели стороной,
но без вести товарищи пропали,
а я вернулся. Целый и живой.
Я в жизни ни о чем таком не думал,
я перед всеми прав, не виноват.
Но вот шоссе, и под плитой угрюмой
лежит с моей фамилией солдат.
Баня
Я помню парады природы
и хмурые будни ее,
закаты альпийской породы,
зимы задунайской нытье.
Мне было отпущено вдоволь —
от силы и невпроворот —
дождя монотонности вдовьей
и радуги пестрых ворот.
Но я ничего не запомнил,
а то, что запомнил, – забыл,
а что не забыл, то не понял:
пейзажи солдат заслонил.
Шагали солдаты по свету —
истертые ноги в крови.
Вот это,
друзья мои, это
внимательной стоит любви.
Готов отказаться от парков
и в лучших садах не бывать,
лишь только б не жарко, не парко,
не зябко солдатам шагать.
Солдатская наша порода
здесь как на ладони видна:
солдату нужна не природа,
солдату погода нужна.
Вы не были в районной бане
в периферийном городке?
Там шайки с профилем кабаньим
и плеск,
как летом на реке.
Там ордена сдают вахтерам,
зато приносят в мыльный зал
рубцы и шрамы – те, которым
я лично больше б доверял.
Там двое одноруких
спины
один другому бодро трут.
Там тело всякого мужчины
исчеркали
война
и труд.
Там по рисунку каждой травмы
читаю каждый вторник я
без лести и обмана драмы
или романы без вранья.
Там на груди своей широкой
из дальних плаваний
матрос
лиловые татуировки
в наш сухопутный край
занес.
Там я, волнуясь и ликуя,
читал,
забыв о кипятке:
«Мы не оставим мать родную!» —
у партизана на руке.
Там слышен визг и хохот женский
за деревянною стеной.
Там чувство острого блаженства
переживается в парной.
Там рассуждают о футболе.
Там с поднятою головой
несет портной свои мозоли,
свои ожоги – горновой.
Но бедствий и сражений годы
согнуть и сгорбить не смогли
ширококостную породу
сынов моей большой земли.
Вы не были в раю районном,
что меж кино и стадионом?
В той бане
парились иль нет?
Там два рубля любой билет.