Том 1. Стихотворения 1939–1961
Текст книги "Том 1. Стихотворения 1939–1961"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
«Остановился на бегу…»
Остановился на бегу.
Наган поправил на боку,
А также две гранаты
Поправил так, как надо.
Казалось, сердце вовсе пас,
Но снова влезло в нужный паз.
Передохнул мгновенье,
А может, полмгновенья.
Теперь до немцев метров сто.
А может, меньше. Ну и что?
Осталось на один бросок,
А пуля, та, что мне в висок
Врагом предназначалась,
Куда-то прочь умчалась.
МОСТ НИЩИХ
Вот он – мост, к базару ведущий,
Загребущий и завидущий,
Руки тянущий, горло дерущий!
Вот он в сорок шестом году.
Снова я через мост иду.
Всюду нищие, всюду убогие.
Обойти их – я не могу.
Беды бедные, язвы многие
Разложили они на снегу.
Вот иду я, голубоглазый,
Непонятно каких кровей.
И ко мне обращаются сразу —
Кто горбатей, а кто кривей —
Все: чернявые и белобрысые,
Даже рыжие, даже лысые —
Все кричат, но кричат по-своему,
На пяти языках кричат:
Подавай, как воин – воину,
Помогай, как солдату – солдат.
Приглядись-ка к моим изъянам!
Осмотри-ка мою беду!
Если русский – подай христианам:
Никогда не давай жиду!
По-татарски орут татары,
По-армянски кричит армянин.
Но еврей, пропыленный и старый,
Не скрывает своих именин.
Он бросает мне прямо в лицо
Взора жадного тяжкий камень.
Он молчит. Он не машет руками,
Он обдергивает пальтецо.
Он узнал. Он признал своего.
Все равно не дам ничего.
Мы проходим – четыре шинели
И четыре пары сапог.
Не за то мы в окопе сидели,
Чтобы кто-нибудь смел и смог
Нарезать беду, как баранину,
И копаться потом в кусках.
А за нами,
словно пораненный,
Мост кричит на пяти языках.
РОСТОВЩИКИ
Все – люди!
Все – человеки!
Нет. Не все.
Пел в кустах усердный соловейко.
Утро было до колен в росе.
Старики лежали на кроватях
Ниже трав и тише вод, —
Убирать их, даже накрывать их
Ни одна соседка не придет.
Восковая неподвижность взгляда.
На стене – нестертая пыльца.
А с кроватью рядом —
Склянки с ядом,
Выпитые до конца.
Пасторскую строгость сюртука
Белизна простынь учетверяла.
Черные старухины шелка
Ликовали над снегом покрывала —
Нелюбимой власти иго сбросив,
Души их стремились в небеса!
Петр-апостол задал им вопросы,
Четкие ответы записал.
Но военный комендант селенья —
Власть повыше ключаря Петра.
По его прямому повеленью
В доме обыск наряжен с утра.
Сундуки вскрывают понятые,
Нарушают благостный уют,
Дутые, чеканные, литые
Золотые заклады достают.
Это возвращаются из плена,
Это покидают стариков
Скромные сокровища смиренных,
Сирые богатства бедняков.
Вся деревня привалила к стеклам
И глядит в окно, как в объектив —
Мутный-мутный,
Потный-потный,
Блеклый, —
Все равно – дыханье затаив.
Перед ней в неслыханном позоре,
Черные от головы до пят,
Черные, как инфузории,
Мертвые ростовщики лежат.
«Определю, едва взгляну…»
Определю, едва взгляну:
Росли и выросли в войну.
А если так, чего с них взять?
Конечно, взять с них нечего.
Средь грохота войны кузнечного
Девичьих криков не слыхать.
Былинки на стальном лугу
Растут особенно, по-своему.
Я рассказать еще могу,
Как походя их топчут воины:
За белой булки полкило,
За то, что любит крепко,
За просто так, за понесло
Как половодьем щепку.
Я в черные глаза смотрел
И в серые, и в карие,
А может, просто руки грел
На этой жалкой гари я?
Нет, я не грел холодных рук.
Они у меня горячие.
Я в самом деле верный друг,
И этого не прячу я.
Вам, горьким – всем, горючим – всем,
Вам, робким, кротким, тихим – всем
Я друг надолго, насовсем.
«Как залпы оббивают небо…»
Как залпы оббивают небо,
Так водка обжигает нёбо,
А звезды сыплются из глаз,
Как будто падают из тучи,
А гром, гремучий и летучий,
Звучит по-матерну меж нас.
Ревет на пианоле полька.
Идет четвертый день попойка.
А почему четвертый день?
За каждый трезвый год военный
Мы сутки держим кубок пенный.
Вот почему нам пить не лень.
Мы пьем. А немцы – пусть заплатят.
Пускай устроят и наладят
Все, что разбито, снесено.
Пусть взорванное строят снова.
Четвертый день без останова
За их труды мы пьем вино.
Еще мы пьем за жен законных,
Что ходят в юбочках суконных
Старошинельного сукна.
Их мы оденем и обуем
И мировой пожар раздуем,
Чтобы на горе всем буржуям
Согрелась у огня жена.
За нашу горькую победу
Мы пьем с утра и до обеда
И снова – до рассвета – пьем.
Она ждала нас, как солдатка,
Нам горько, но и ей не сладко.
Ну, выпили?
Ну – спать пойдем…
В ДЕРЕВНЕ
Очередь стоит у сельской почты —
Длинная – без краю и межей.
Это – бабы получают то, что
За убитых следует мужей.
Вот она взяла, что ей положено.
Сунула за пазуху, пошла.
Перед нею дымными порошами
Стелется земля – белым-бела.
Одинокая, словно труба
На подворье, что дотла сгорело,
Руки отвердели от труда,
Голодуха изнурила тело.
Что же ты, солдатская вдова,
Мать солдата и сестра солдата, —
Что ты шепчешь? Может быть,
слова,
Что ему шептала ты когда-то?
ПАРК И МУЗЕЙ ЦДСА
Из парка вытащена вся война
В хранилища соседнего музея,
И я сижу на солнышке, глазея
На мирные, как в детстве, времена.
Как в детстве – так и в парке – нет мужчин,
А только бабы, женщины и дамы,
Которые и ходят здесь годами,
На что в музее множество причин.
Их спутники, мужья и женихи,
Фамилии тех спутников и лица
Не могут быть записаны в стихи —
Музей их раньше внес в свои таблицы.
А столбики бесстрастных диаграмм
Столбцов стиха – точнее и умнее.
Ни горечи, ни гордости музея
Я никогда стихом не передам.
«Дадите пальто без номера?..»
– Дадите пальто без номера?
Где-то забыл, по-видимому.
Или не взял, по-видимому,
Давайте, пока не выдали.
Давайте, покуда кто-нибудь
Мой номер еще не нашел.
Ищи потом его где-нибудь:
Схватил, надел и ушел.
– Какое ваше пальто?
Это? Вот это?
То?
– Да нет! Все это – пижонство —
Велюр! Коверкот! Шевиот!
Мое пальто – полужесткое,
Десятый годок живет!
– А цвет какой?
– Цвету медного.
– Сукно, какое сукно?
– Шинельное, полубессмертное,
Такое сукно оно…
– Не эта ли ваша шинель?
Вот та, что висит на стене?
– Да что вы на самом деле?
Ведь я лейтенантом был.
Солдатские эти шинели —
Ни в жизнь! никогда! – не носил.
Моя шинель офицерского
Покроя.
Сукна – венгерского,
Кофейного цвета сукна.
Такая шинель она!
– Эх, с пьяным не житье!
Хватайте ваше тряпье!
КОНСУЛЬТАНТ В ГОРОДСКОМ САДУ
Я, великого только чающий,
Думал я ли, что так паду:
На вопросы людей отвечающий
Консультант в городском саду.
У меня небольшой оклад,
Стол квадратный, стул соломенный.
Я какой-то тихий, сломанный,
Странный,
как в саду говорят.
Каждый день с четырех часов,
Если дождь не дождит над парком,
Подвергаюсь всеобщим нападкам
И кружусь в кругу голосов.
Отвечаю. И не за то,
А на то,
по теории, практике,
Вдоль отечества и по галактике
Знаю то, что не знал никто.
Отвечаю, но только не
За себя. Но без отчаяния.
Даже быть или нет войне —
Отвечаю.
Здесь не спросят по пустякам,
Но нужны бытовые сведения.
Каждый мой ответ, как стакан,
До краев доходит всеведения.
Может быть,
Консультантом быть
Хорошо и совсем необидно.
Если в мире вопросов обилие,
Это надо как-то избыть.
«Был печальный, а стал печатный…»
Был печальный, а стал печатный
Стих.
Я строчку к нему приписал.
Я его от цензуры спасал.
Был хороший, а стал отличный
Стих.
Я выбросил только слог.
Большим жертвовать я не смог.
НЕ – две буквы. Даже не слово.
НЕ – я снял. И все готово.
Зачеркнешь, а потом клянешь
Всех создателей алфавита.
А потом живешь деловито,
Сыто, мыто, дуто живешь.
«Было стыдно. Есть мне не хотелось…»
Было стыдно. Есть мне не хотелось.
Мне хотелось спать и умереть.
Или взять резинку и стереть
Все, что написалось и напелось.
Вырвать этот лист,
Скомкать, сжечь, на пепле потоптаться.
Растереть ногою слизь.
Не засчитываться, не считаться.
Мне хотелось взять билет
Долгий. Не на самолет. На поезд…
И героем в двадцать лет
Сызнова ворваться в повесть.
Я ложился на диван,
Вдавливался в пружины —
Обещанья твердого режима
Сам себе торжественно давал:
Буду делать это, но не то,
Буду то писать, не это, —
А потом под ливень без пальто
Выходил, как следует поэту.
И старался сразу смыть, смыть, смыть
Все, что может мучить и томить.
«Лакирую действительность…»
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть – удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
«Те стихи, что я написал и забыл…»
Те стихи, что я написал и забыл
И сжег перед тем, как забыть —
Не хватило б резцов, недостало б зубил,
Чтобы их сковырнуть или сбить.
Те стихи, что по радио я прокричал
И в газете опубликовал —
Лучше я бы их, так сказать, промолчал,
Я не сталь, а бумагу ковал.
Ничего! Я покуда хожу и дышу.
Я еще настоящее напишу.
РУБИКОН
Нас было десять поэтов,
Не уважавших друг друга,
Но жавших друг другу руки.
Мы были в командировке
В Италии. Нас таскали
По Умбрии и Тоскане
На митинги и приемы.
В унылой спешке банкетов
Мы жили – десять поэтов.
А я был всех моложе
И долго жил за границей
И знал, где что хранится,
В котором городе – площадь,
И башня в которой Пизе,
А также в которой мызе
Отсиживался Гарибальди,
И где какая картина,
И то, что Нерон – скотина.
Старинная тарахтелка —
Автобус, возивший группу,
Но гиды веско и грубо
И безапелляционно
Кричали термины славы.
Так было до Рубикона.
А Рубикон – речонка
С довольно шатким мосточком.
– Ну что ж, перейдем пешочком,
Как некогда Юлий Цезарь,—
Сказал я своим коллегам,
От спеси и пота – пегим.
Оставили машину,
Шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
И любопытный Мартынов,
Пошире глаза раздвинув,
Присматривался к Рубикону,
И грустный, сонный Твардовский
Унылую думу думал,
Что вот Рубикон – таковский,
А все-таки много лучше
Москва-река или Припять
И очень хочется выпить,
И жадное любопытство
Лучилось из глаз Смирнова[11]11
Смирнов – С. С. Смирнов (1915–1976), советский писатель-документалист.
[Закрыть],
Что вот они снова, снова
Ведут разговор о власти,
Что цезарей и сенаты
Теперь вспоминать не надо.
А Рубикон струился,
Как в первом до Р. X. веке,
Журча, как соловейка.
И вот, вспоминая каждый
Про личные рубиконы,
Про преступленья закона,
Ритмические нарушения,
Внезапные находки
И правды обнаруженье,
Мы перешли речонку,
Что бормотала кротко
И в то же время звонко.
Да, мы перешли речонку.
ПРОЗАИКИ
Артему Веселому, Исааку Бабелю, Ивану Катаеву, Александру Лебеденко[12]12
Артем Веселый, Исаак Бабель, Иван Катаев, Александр Лебеденко – советские прозаики, репрессированные в 30-х годах. Из них вернулся живым лишь А. Г. Лебеденко, одним из первых рассказавший Слуцкому о лагерном существовании.
[Закрыть]
Когда русская проза пошла в лагеря —
В землекопы,
А кто половчей – в лекаря,
В дровосеки, а кто потолковей – в актеры,
В парикмахеры
Или в шоферы, —
Вы немедля забыли свое ремесло:
Прозой разве утешишься в горе?
Словно утлые щепки,
Вас влекло и несло,
Вас качало поэзии море.
По утрам, до поверки, смирны и тихи,
Вы на нарах слагали стихи.
От бескормиц, как палки, тощи и сухи,
Вы на марше творили стихи.
Из любой чепухи
Вы лепили стихи.
Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
Рифму к рифме и строчку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
То стремился излиться в тоске.
Ямб рождался из мерного боя лопат,
Словно уголь он в шахтах копался,
Точно так же на фронте из шага солдат
Он рождался и в строфы слагался.
А хорей вам за пайку заказывал вор,
Чтобы песня была потягучей,
Чтобы длинной была, как ночной разговор,
Как Печора и Лена – текучей.
А поэты вам в этом помочь не могли,
Потому что поэты до шахт не дошли.
ЧАСТУШКИ
Частушки Северной области —
Суровые,
как сама
В Северной этой области
Бушующая зима.
Частушки-коротушки
Веселые девки поют,
А бьют они —
словно пушки
Большого калибра бьют.
Они палача и паяца
Били всегда наповал.
Сталин частушек —
боялся.
Ежов за них —
убивал.
ЛОПАТЫ
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали.
Преобразовавшие землю
Снова
Тычут
Лопатой
В планету
И довольны, что вылезла зелень,
Знаменуя полярное лето.
ИДЕАЛИСТЫ В ТУНДРЕ
Философов высылали
Вагонами, эшелонами,
А после их поселяли
Между лесами зелеными,
А после ими чернили
Тундру – белы снега,
А после их заметала
Тундра, а также – пурга.
Философы – идеалисты:
Туберкулез, пенсне,—
Но как перспективы мглисты,
Не различишь, как во сне.
Томисты, гегельянцы,
Платоники[13]13
Томисты, гегельянцы, платоники – представители различных философских учений.
[Закрыть] и т. д.,
А рядом – преторианцы
С наганами и тэтэ[14]14
Тэтэ – пистолет марки ТТ.
[Закрыть].
Былая жизнь, как чарка,
Выпитая до дна.
А рядом – вышка, овчарка.
А смерть – у всех одна.
Приготовлением к гибели
Жизнь
кто-то из них назвал.
Эту мысль не выбили
Из них
барак и подвал.
Не выбили – подтвердили:
Назвавший был не дурак.
Философы осветили
Густой заполярный мрак.
Они были мыслью тундры.
От голоданья легки,
Величественные, как туры,
Небритые, как босяки,
Торжественные, как монахи,
Плоские, как блины,
Но триумфальны, как арки
В Париже
до войны.
ИЗ НАГАНА
В то время револьверы были разрешены.
Революционеры хранили свои револьверы
В стальных казенных сейфах,
Поставленных у стены,
Хранили, пока не теряли
Любви, надежды и веры.
Потом, подсчитав на бумаге
Или прикинув в уме
Возможности, перспективы
И подведя итоги,
Они с одного удара делали резюме,
Протягивали ноги.
Пока оседало тело,
Воспаряла душа
И, сделав свое дело,
Пробивалась дальше —
Совсем не так, как в жизни,
Ни капельки не спеша,
И точно так же, как в жизни, —
Без никоторой фальши.
«Дети врагов народа…»
Дети врагов народа —
Дочери, сыновья,
Остаточная порода,
Щепки того дровья,
Что вспыхнуло и сгорело
В тридцать седьмом году,
Нынче снова без дела
С вами день проведу.
Длинные разговоры
Будут происходить.
Многие приговоры
Надобно обсудить.
Не обсудить, а вспомнить
Бедствия и людей.
Надо как-то заполнить
Этот бескрайний день.
Пасмурная природа.
Птицы на юг летят.
Дети врагов народа
В детство свое глядят.
Где оно, детство, где оно?
Не разглядеть ничего.
Сделано дело, сделано.
Не переделать его.
ПОДЛЕСОК
Настоящего леса не знал, не застал:
Я, мальчишкой, в московских газетах читал,
Как его вырубали под корень.
Удивляло меня, поражало
тогда,
До чего он покорен.
Тихо падал, а как величаво шумел!
Разобраться я в этом тогда не сумел.
Между тем проходили года, не спеша.
Пересаженный в тундру подлесок
Вылезал из-под снега, тихонько дыша,
Тяжело.
Весь в рубцах и порезах.
Я о русской истории от сыновей
Узнавал – из рассказов печальных:
Где какого отца посушил суховей,
Где который отец был начальник.
Я часами, не перебивая, внимал,
Кто кого назначал, и судил, и снимал.
Начинались истории эти в Кремле,
А кончались в Нарыме, на Новой Земле.
Года два или больше выслушивал я
То, что мне излагали и сказывали
Невеселые дочери и сыновья,
Землекопы по квалификации.
И решил я в ту пору, что есть доброта,
Что имеется совесть и жалость,
И не виделось более мне ни черта,
Ничего мне не воображалось.
ПЕРЕСУД
Даже дело Каина и Авеля[15]15
Дело Каина и Авеля – убийство Авеля, сына Адама, первого человека на Земле, созданного Богом, его братом Каином (по библейскому сказанию).
[Закрыть]
В новом освещении представили,
А какая давность там была!
А какие силы там замешаны!
Перемеряны и перевзвешены,
Пересматриваются все дела.
Вроде было шито, было крыто,
Но решения палеолита,
Приговоры Книги Бытия[16]16
Книга Бытия – первая книга Ветхого Завета.
[Закрыть]
В новую эпоху неолита
Ворошит молоденький судья.
Оказалось, человечности
Родственно понятье бесконечности.
Нету окончательных концов.
Не бывает!
А кого решают —
В новом поколении воскрешают.
Воскрешают сыновья отцов.
«Слишком юный для лагеря, слишком старый…»
Слишком юный для лагеря, слишком старый
для счастья:
Восемнадцать мне было в 37-м.
Этот 37-й вспоминаю все чаще.
Я серьезные книги читал про Конвент[17]17
Конвент – представительный орган во время Великой французской революции 1789–1793 гг.
[Закрыть].
Якобинцы и всяческие жирондисты[18]18
Якобинцы и всяческие жирондисты – политические фракции в Конвенте.
[Закрыть]
Помогали нащупывать верный ответ.
Сладок запах истории – теплый, густой,
Дымный запах, настойчивый запах, кровавый,
Но веселый и бравый, как солдатский постой.
Мне казалось, касалось совсем не меня
То, что рядом со мною происходило,
То, что год этот к памяти так пригвоздило.
Я конспекты писал, в общежитии жил.
Я в трамваях теснился, в столовых питался.
Я не сгинул тогда, почему-то остался.
Поздно ночью без стука вошли и в глаза
Потайным фонарем всем студентам светили,
Всем светили и после соседа схватили.
А назавтра опять я конспекты писал,
Винегрет покупал, киселем запивал
И домой возвращался в набитом трамвае,
И серьезные книги читал про Конвент,
И в газетах отыскивал скрытые смыслы,
Постепенно нащупывал верный ответ.
РУКА
Студенты жили в комнате, похожей
На блин,
но именуемой «Луной».
А в это время, словно дрожь по коже,
По городу ходил тридцать седьмой.
В кино ходили, лекции записывали
И наслаждались бытом и трудом,
А рядышком имущество описывали
И поздней ночью вламывались в дом.
Я изучал древнейшие истории,
Столетия меча или огня
И наблюдал события, которые
Шли, словно дрожь по коже, вдоль меня.
«Луна» спала. Все девять черных коек,
Стоявших по окружности стены.
Все девять коек, у одной из коих
Дела и миги были сочтены.
И вот вошел Доценко – комендант,
А за Доценко – двое неизвестных.
Вот этих самых – малых честных —
Мы поняли немедля по мордам.
Свет не зажгли. Светили фонарем.
Фонариком ручным, довольно бледным.
Всем девяти светили в лица, бедным.
Я спал на третьей, слева от дверей,
А на четвертой слева – англичанин.
Студент, известный вежливым молчаньем
И – нацией. Не русский, не еврей,
Не белорус. Единственный британец.
Мы были все уверены – за ним.
И вот фонарик совершил свой танец.
И вот мы услыхали: «Гражданин».
Но больше мне запомнилась – рука.
На спинку койки ею опирался
Тот, что над англичанином старался.
От мышц натренированных крепка,
Бессовестная, круглая и белая.
Как лунный луч на той руке играл,
Пока по койкам мы лежали, бедные,
И англичанин вещи собирал.
ПРОЩАНИЕ
Добро и Зло сидят за столом.
Добро уходит, и Зло встает.
(Мне кажется, я получил талон
На яблоко, что познанье дает.)
Добро надевает мятый картуз.
Фуражка форменная на Зле.
(Мне кажется, с плеч моих сняли груз
И нет неясности на всей земле.)
Я слышу, как громко глаголет Зло:
– На этот раз тебе повезло. —
И руку протягивает Добру
И слышит в ответ: – Не беру.
Зло не разжимает сведенных губ.
Добро разевает дырявый рот,
Где сломанный зуб и выбитый зуб,
Руина зубов встает.
Оно разевает рот и потом
Улыбается этим ртом.
И счастье охватывает меня:
Я дожил до этого дня.
ДАЛЬНИЙ СЕВЕР
Из поселка выскоблили лагерное.
Проволоку сняли. Унесли.
Жизнь обыкновенную и правильную,
Как проводку, провели.
Подключили городок к свободе,
Выключенной много лет назад,
К зауряд-работе и к заботе
Без обид, мучений и надсад.
Кошки завелись в полярном городе.
Разбирают по домам котят.
Битые, колоченые, поротые
Вспоминать плохое не хотят.
Только ежели сверх нормы выпьют
И притом в кругу друзей —
Вспомнят сразу, словно пробку выбьют
Из бутылки с памятью своей.
ОТЛОЖЕННЫЕ ТАЙНЫ
Прячет история в воду концы.
Спрячут, укроют и тихо ликуют.
Но то, что спрятали в воду отцы,
Дети выуживают и публикуют.
Опыт истории ей показал:
Прячешь – не прячешь,
Топишь – не топишь,
Кто бы об этом ни приказал,
Тайну не замедляешь – торопишь.
Годы проходят, быстрые годы,
Медленные проплывают года —
Тайны выводят на чистую воду,
Мутная их не укрыла вода.
И не в законы уже,
А в декреты,
Криком кричащие с каждой стены,
Тайны отложенные
И секреты
Скрытые
Превратиться должны.
«Вопросы, словно в прошлом веке…»
Вопросы, словно в прошлом веке.
Вопросы – точно те же.
Кто виноват, как быть, что делать,—
Звучит сейчас не реже,
Чем в девятнадцатом столетьи,
Полузабытом, давнем,
Засыпанном пургой событий,
Как Дальний Север, дальнем.
И снова юный Чернышевский
И современный Герцен
Горят свободною душою,
Пылают добрым сердцем.
Метро привозит Огарева
На горы Воробьевы.
Но та же, слышанная, клятва
Звучит сегодня снова.
И слово старое: «Свобода»,
И древний лозунг: «Воля» —
Волнуют каждого, любого,
Как прежде и – поболе.
«Идет словесная, но честная…»
Идет словесная, но честная
Голосовая крикодрака,
И все ругательства известные
Звучат под крышею барака.
И доводы жужжат, как оводы,
И аграманты аргументов
Сияют по любому поводу
В грязи особенно заметно.
«Как лучше жизнь не дожить…»
Как лучше жизнь не дожить,
а прожить
Мытому, катаному, битому,
Перебитому, но до конца не добитому,
Какому богу ему служить?
То ли ему уехать в Крым,
Снять веранду у Черного моря
И смыть волною старое горе,
Разморозить душевный Нарым?
То ли ему купить стопу
Бумаги, годной под машинку,
И все преступления и ошибки
Кидать в обидчиков злую толпу?
То ли просто вставать в шесть,
Бросаться к ящику: почта есть?
А если не принесли газету,
Ругать советскую власть за это.
Но люди – на счастье и на беду —
Сохраняются на холоду.
Но люди, уставшие, словно рельсы,
По которым весь мир паровозы прогнал,
Принимают добра любой сигнал.
Большие костры, у которых грелись
Души
в семнадцатом году,
Взметаются из-под пепла все чаще:
Горят!
Советским людям – на счастье,
Неправде и недобру – на беду.