Текст книги "Том 1. Стихотворения 1939–1961"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
А поддержка была необходима даже при том твердом характере и той крепкой воле, которая отличала Слуцкого: ведь жестокая, а то и заушательская критика, которой он подвергался, совмещалась и с верными конкретными замечаниями, и важно было не смешать одно с другим. К счастью, Слуцкому в основном удавалось отделять злаки от плевел.
Больше того, полагаю, что не без некоторого влияния щедрого отклика Эренбурга Слуцкий вскоре рискнул отойти от военной темы, которая в основном определяла содержание двух его первых книг и принесла ему читательское признание. Рискнул, вопреки народной пословице, поискать добра от добра.
На самом деле рисковыми были оба пути: и тот, с которого он сошел, и тот, на который он встал. Первый означал самоповторы, эксплуатацию уже найденного стиля и жанра («Скоростных баллад лихой набор!.. В каждой тридцать строчек про войну, про ранения и про бои. Средства выражения – мои») и рано или поздно должен был привести к оскудению разрабатываемой жилы, к размыванию черт творческого лица, к иссяканию таланта. Примеров подобного поведения, а вернее, беспутства, было полным-полно вокруг и около – и среди старших коллег, и даже среди сверстников, начавших печататься раньше. Но он был спокойным и в общем-то беспечальным, этот путь: в конце концов недружественная часть критики и читателей привыкла бы к его прозаизмам, к его резкой и жесткой правде о войне, к его подчеркнутому драматизму, – а до оскудения всего этого могло быть еще и далеко.
Он был спокойным, этот путь, в отличие от иного, ведущего в полную неизвестность и уж во всяком случае поначалу не обещавшего ни скорых побед, ни почестей, ни даже читательского внимания, ибо читатель консервативен и предпочитает встречать под знакомой фамилией привычное, уже как бы закрепленное за ней содержание. Тем не менее Слуцкий стал на этот новый путь, путь поэтического освоения текущей действительности, людей, событий и проблем послевоенной, послесталинской реальности («Как испанцы – к Америке, подплыву к современности…»). Это освоение давалось совсем не просто: какое-то время из-под пера выходили точные, даже мастеровитые стихотворные слепки с фрагментов действительности, в то же время холодноватые, остраненные, словно бы художник существовал отдельно от модели и душевно мало чем с ней связан. Не вдруг давалось поэтическое преображение этой самой реальности. Порой Слуцкому казалось, что и в мирном времени, и в нем самом – в поэте есть что-то не дающее им совместиться, стать друг другу родными и нужными: «Мой квадрат не вписывается в этот круг…»
Сейчас, задним числом, эта ситуация объясняется легко, несложно: поэту драматическому, даже трагическому, каким изначально и всегда был, но каким, возможно, не сразу себя осознал Слуцкий, нужны были и соответствующие темы, соответствующие сюжеты. Найти их, вглядеться в них, отыскать драматические, нервные узлы в будничном течении жизни, вершащейся и вокруг, и рядом, и даже в нем самом, некоторое время Слуцкому мешали, возможно, эйфория неожиданной и громкой известности, славы (ибо не только дружная читательская поддержка, но и злобная ругань критики были славой), возможно, эйфория веры в то, что после XX съезда партии, после разоблачения «культа личности и его последствий», после освобождения из тюрем и лагерей неправедно заключенных и реабилитации (пусть еще частичной, неполной) тех, кто там погиб, после многочисленных иных послаблений, последовавших за смертью Сталина («Эпоха зрелищ кончена, пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен у штурмовавших небо. Перемотать портянки присел на час народ, в своих ботинках спящий невесть который год»), страна и народ вернутся на предуказанный Октябрем семнадцатого и Лениным путь, что идеалам и мечтам, внушенным с детства и несомым с детства, все-таки суждено сбыться, осуществиться, воплотиться в живой яви. Эти два восторга, переплетенных между собой, перетекающих один в другой, застили Слуцкому зрение, толкали его на путь стихотворных лозунгов и рецептов («Поэты! Ваше дело – слово. Пишите ясно и толково», «Надо думать, а не улыбаться»), не давали поэту высвободиться и зорко взглянуть окрест.
Вот тут, по всей видимости, и сыграл свою благодетельную роль демократизм, впитанный с воздухом родного города, дополненный и углубленный на войне, не заслоненный своими собственными послевоенными невзгодами. Демократизм и порожденное им милосердное внимание к человеку любого ранга и звания, социального состояния и образовательного ценза, возраста и общественного положения, просто к человеку с его большими и маленькими горестями, с нечастыми радостями, с бытовыми и гражданскими чаяниями и надеждами, с прямыми и путаными судьбами, с их устройством и неустройством. «А сто или сто двадцать человек, квартировавших рядышком со мною, представили двадцатый век какой-то очень важной стороною». Люди помогли понять век, понять мир, люди помогли освободить глаза от тенет, люди помогли понять что-то самое важное о себе самом:
Меня не обгонят – я не гонюсь.
Не обойдут – я не иду.
Не согнут – я не гнусь.
Я просто слушаю людскую беду.
Я гореприемник, и я вместительней
Радиоприемников всех систем…
И когда это оказалось понято о себе, тогда он смог сказать и другие важные слова: «Жалкой жажды славы – не выкажу – ни в победу, ни в беду. Я свои луга еще выкошу. Я свои алмазы – найду».
Это ведь было сказано не просто так, случайно, а вовремя и по делу. Пока Слуцкий нащупывал и нащупал новые пути для своей поэзии, пока он искал и нашел значимые проблемы, темы и сюжеты, пока писались и наконец написались стихи, в которых все это зазвучало со свежей поэтической силой, в стране изменилась ситуация: и литературная, и политическая. Читателем, в ту пору очень заинтересованным в поэзии, смывавшим с магазинных полок любую новую стихотворную книгу, штурмовавшим Политехнический музей и другие залы, где на эстраду выходили молодые поэты той волны, что была связана с именами Евтушенко, Рождественского, Ахмадулиной, Вознесенского, Окуджавы, этим широким и влиятельным читателем Слуцкий был как-то незаметно, словно бы нечаянно отброшен и забыт. Может быть, и несложно было вновь овладеть его вниманием, – имя еще было на слуху, как и такие славные стихи, как «Лошади в океане», «Давайте после драки…», «Физики и лирики», по рукам еще ходили рукописные и машинописные копии «Современных размышлений», «Лакирую действительность…», «Ключа», «Злых собак», – но те стихи, которые как раз и могли привлечь внимание, вызвать новое извержение интереса, самые острые и резкие из того, что уже было написано и писалось, уже не могли быть напечатаны. Время начало меняться. Еще вчера верилось: то, что не напечатали сегодня – как пить дать напечатают завтра; сегодня ясно виделось: то, что напечатали вчера – нынче почти непроходимо, а завтра и подавно.
Самое обидное и несправедливое (вовсе не только по отношению к Слуцкому, а может быть, прежде всего по отношению к его тогдашним потенциальным, но несостоявшимся читателям, думавшим о том же и страдавшим тем же, что и он) в этой ситуации было то. что именно в это время Слуцкий прорвался к своей теме, нашел «свои алмазы» и стал выкашивать «свои луга».
Смолоду у Слуцкого были две любви, он растил в своей душе два равноправных древа: поэзия и история. И когда эти два древа соприкасались листьями и ветвями, его осеняла удача. Так было, когда он писал о войне, о ее грозной и вольной поре. Так было, когда умер Сталин и прошел XX съезд. И вот теперь в середине 60-х, он снова почувствовал шаги истории, проник в ее ходы, разгадал ее замыслы. Радости эти открытия ему не доставили. Тем не менее это были открытия. Через несколько месяцев после ухода Хрущева с первого поста в государстве и водружения на это место Брежнева он в стихотворении «Сласть власти не имеет власти…» произнес свое первое, пожалуй, пророчество:
Устал тот ветер, что листал
Страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
Словно антракт в консерватории.
Мелодий – нет. Гармоний – нет.
Все устремляются в буфет.
Именно в это время началось крушение прежних идеалов Слуцкого. Больше он уже никогда не вернется к ним, даже скажет с некоторой брезгливостью позже, в 70-е: «Мое недалекое прошлое – иллюзии самые пошлые…» А сейчас в мертвящем белом свете прозрения, осветившем для него ближайшие грядущие десятилетия, он будет переоценивать давние и недавние события, деятелей минувшего и настоящего времени, конечно же, себя самого, свои поступки и свои стихи.
Это легко написать, но нелегко даже представить себе, как было, как происходило. Ведь эти идеалы не были для Слуцкого чем-то внешним, отдельным, они с ним, «харьковским робеспьеристом», срослись, соединились нервами и кровяными капиллярами, отдирать их нужно было вместе с кожей. Эта долгая, растянувшаяся на многие годы трагическая операция самоочищения была пострашнее и мучительнее тех трепанаций черепа, которые ему делали после войны.
Со всем ли он расставался в себе прежнем? Нет. Тогда бы вообще надо было уходить из жизни. Он не мог и не хотел расстаться со своей любовью к людям – и к тем, что уже вошли в его стихи (одних солдатских вдов – не пересчитать), и к тем, что еще войдут (от советских сановников до шоферов такси, от детей «врагов народа» до городских и деревенских старух), и к тем, с кем просто жил бок о бок, дышал одним воздухом, мучился теми же болями. «Останусь со слабыми мира сего» – эти слова (то ли клятва, то ли завет) не раз так или иначе прозвучат на страницах его рабочих тетрадей. И прозвучат не только словом, но и делом: на тех же страницах будут появляться все новые и новые стихи, полные милосердного внимания, тонкого понимания, сочувственной боли, веры и надежды, умных раздумий о частных и общих судьбах.
Вместе с людьми, о которых он писал (тут были и свежие наблюдения, и воспоминания), в стихи входили времена, эпохи, периоды, десятилетия и годы советской истории. Тот «дневник в стихах», что вел поэт, незаметно для него самого, нечаянно, исподволь становился хроникой, лирика оборачивалась эпосом, в эпизодах которого действовали, бушевали, сталкивались, возникали и исчезали люди, идеи, настроения, факты и фантомы 20–70-х годов нашего века.
Эта хроника не была бесстрастной – до равнодушного всепрощения Слуцкий не опускался, ни цинической, ни возрастной умиротворенности не знал. В ней были суровые приговоры как людям, так и событиям. Наверное, самым суровым был вердикт брежневской эпохе и ее деятелям, большим и малым, наглому, безыдейному стяжательству, воинствующему бескультурью, горестному распаду общественных и людских связей, хамской, едва ли не разбойничьей бесчеловечности. Конечно же, в печать попадало лишь очень немногое из того, что он писал, да и книги его стихов, выходившие раз в 3–4 года, читались, к сожалению, не очень внимательно.
О положении, в котором он оказался, он достойно, со скрытой горечью рассказал в стихотворении, из которого необходимо привести хотя бы две с небольшим строфы: «Ткал ковры. И продавал – внарез. Брали больше голубое, розовое. А на темное – и цены бросовые. Темное не вызывало интерес… Оставалась темнота – при мне… Тем не менее я занимался делом, кто бы ни советовал и что, белое я ткал, как прежде белым. Черное же белым – ни за что». Иногда кажется, что та масса «темного», что скапливалась в рабочих тетрадях поэта, физически душила человека.
Есть итальянское выражение «Nel verore il bello» – «Только правдивое прекрасно». Есть наше русское, вложенное Горьким в уста босяка и анархиста в душе Сатина: «Правда – бог свободного человека». В разговоре о Борисе Слуцком, о его поэзии последнего периода уместны оба.
Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. «Политическая трескотня не доходит до меня», – писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды – и она откликалась в нем строками прекрасных стихов.
Когда-то в молодости, когда их непререкаемым кумиром был Маяковский, они с Кульчицким свинчивали стихи из отлично сделанных строчек. Потом был Некрасов, его рыдающая лира: «На долгие годы он был для меня любимее. Любимее всех». Теперь им безраздельно владел Пушкин, его безмерная свобода, его приятие жизни, его светлый канон. Именно Пушкин помогал ему «выговориться» (так коротко и четко определил теперь Слуцкий свою «главную цель как поэта» в ответе на вопрос грузинского журналиста). И не случайно «пушкинский светлый гений» мелькнет в одном из последних стихотворений Слуцкого.
Последние стихи Слуцкого… Эта тетрадь, а вернее, несколько толстых тетрадей еще выйдут когда-нибудь отдельной книгой, то будет одна из удивительных книг русской поэзии. Она писалась после смерти жены.
Жена Слуцкого Татьяна Борисовна Дашковская, спутница его жизни с 1957 года, болела долго и безнадежно. Вопреки всему, вопреки точному знанию о ее болезни, Слуцкий спасал ее как мог и верил, что она переживет его. Ее смерть в феврале 1977 года не могла быть для него неожиданностью и все же была ею, была страшным ударом. Оказалось, что ее жизнь, ее болезнь, ее спасение и были в 70-е годы основными нитями, привязывавшими к жизни и его.
И пока обрывались иные ниточки и цепочки, пока рушилось все остальное, оставшееся, Слуцкий заполнял тетради стихами. Стихами, буквально лившимися из него. В этих тетрадях, в этих стихах – многое и разное. Прежде всего – скорбь потери, сказавшаяся во многих строках. Ощущение, что происходит последний разговор с друзьями, современниками, страной («Я знаю, что „дальше – молчанье“, поэтому поговорим, я знаю, что дальше – безделье, поэтому сделаем дело»). Вдруг вспыхивающая надежда, что, может быть, удастся прорваться, как удавалось когда-то. И несмолкающая любовь к людям. И сомнения в великом деле литературы, которому служил всю жизнь, и прежде всего в том, что делал и сделал сам. И отчаянные просьбы: «Умоляю вас, Христа ради, с выбросом просящей руки, раскопайте мои тетради, расшифруйте черновики». И горькие, даже страшные пророчества. И благословение остающейся жизни:
Продолжается жизнь – даже если я кончился.
Продолжается жизнь – даже если я скорчился,
словно в огненной вьюге
бумажный листок.
Все равно: юг на юге,
на востоке – восток.
Это продолжалось три месяца. В мае 1977 года Слуцкий ушел в душевную депрессию, умолк. Следующие девять лет он провел в больницах, в пустой квартире (не желал никого видеть: «Не к кому приходить», – отвечал по телефону на просьбу друзей о встрече), снова в больнице, в семье брата, среди любящих и заботливых людей. Был здрав умом, памятлив, по-прежнему точен и остер в оценке ситуаций в стране и в мире, в добрые минуты звонил старым знакомым и подолгу разговаривал с ними. Но – дара не было, стихи уже не приходили. И это, по-видимому, доставляло самые большие страдания. Смерть избавила его от них 23 февраля 1986 года.
Когда думаешь о его жизни, видишь, что в чем-то она была такой же тяжелой, как у его сверстников, в чем-то – тяжче. И все же он был счастливым человеком. Он не давал себе пощады, и он осуществился.
А еще – он проделал многие стадии того пути, на который мы сейчас ступили, пути духовного и нравственного высвобождения. Все, что мог, он сделал для того, чтобы его соотечественникам было чуточку легче. Вот почему его слово не только прекрасно, оно еще и настойчиво: так отцы и друзья предупреждают о крутых поворотах и пропастях, которые они разглядели раньше нас. Расслышим ли? Прислушаемся ли?
Юрий Болдырев
ИЗ РАННИХ СТИХОВ**
ГЕНЕРАЛ МИАХА[1]1
Генерал Миаха – военный министр правительства Испанской Республики во время гражданской войны в Испании.)Здесь и далее прим. составителя).
[Закрыть], НАБЛЮДАЮЩИЙ ПЕРЕХОД ИСПАНСКИМИ ВОЙСКАМИ ФРАНЦУЗСКОЙ ГРАНИЦЫ
Республика дозволила войти,
Но факт есть факт и – горе побежденным.
Оркестр молчит, и свернуты знамена.
И генерала нету впереди.
Он на трибуне занял место с краю,
В седин приличье лысину убрал.
Так в клуб – смотреть – приходят шулера,
Когда за стол их больше не пускают.
Седой старик, почтеннейший старик,
Слегка на пенсии, болезнью чуть разбитый…
А он стоит и мучает парик
И примеряет лоб к самоубийству.
О, все б вернуть! О, если б все отдать —
Почет, богатство, мелочи регалий —
За то, чтоб здесь разбитым генералом
С разбитой армией в концлагерь прошагать!
И, лавочников левых убеждений
Смеша,
он проборматывает вниз:
– Неплохо, мальчики, хоть сапоги грязны —
Штыки блестят – оно важней в сраженьи.
Но шаг! Где шаг! Дыханье – затаить!
Вы репутацию мне портите, мальчишки!
Им давят грудь их орденские книжки,
Где ваша подпись, генерал, стоит.
ИНВАЛИДЫ
1
На Монмартре есть дом, на другие дома не похожий,
Здесь живут инвалиды, по прозвищу «гнусные рожи».
Это сказано резко, но довольно правдиво и точно.
Их убогие лица настолько противны природе,
Что приличные дамы обычно рожают досрочно
При поверхностном взгляде на этих несчастных уродин!
Это сказано резко, но довольно правдиво и точно.
Им пришлось быть на фронте, и смерть надавала пощечин.
Оскорбила их смерть и пустила по свету, как камень.
И они побрели, прикрывая несчастье руками.
И, чтоб лучших пейзажей не портили эти бродяги,
Чтоб их жен и невест от такого позора избавить —
Их толкнули сюда и расторгли законные браки —
Потому что они не имеют законного права!
Им тепло, и похлебка, и в праздники можно быть пьяным.
Но нельзя же без женщин! Остается одна Марианна.
О, пришла бы сюда эта тихая девушка в белом,
Они рвали б на части продолговатое тело.
Затерзали бы насмерть, но любили б не меньше.
Потому что нельзя же, нельзя же, нельзя же без женщин.
2
В пять часов
по утрам
санитар
умываться
будил их.
Он их любит,
и лупит,
и зовет их
«мои крокодилы!»
Крокодилы встают и довольны, не вспомнил покуда,
Но недаром на стенах дары господина Ахуда.
Этот мсье – он ученый. И вообще недурной человечек
С перепутанным прошлым, с особым прищуром на вещи.
Он помешан на правде. И чтоб скрытое стало открытым,
Он прислал зеркала. Зеркала. Зеркала – инвалидам.
Закрывайтесь, клянитесь, в ресницы глаза затушуйте!
Вы посмотрите! Истина восторжествует!
После дня размышлений о том, что не так уже страшно,
После ночи забытья – простой человеческой ночи
Вас согнут, вас сомнут, оглушат. Ошарашат.
Эти темные маски. Их точность. Их тихая точность.
Так недаром Париж называет вас «гнусные рожи»!
Глас народа – глас божий.
Они падают ниц! Пощади, всемогущий!
О, не дай нам смотреть, о, за что ты караешь невинных!
Но ему все равно! Он имеет Марию и кущи,
И ему наплевать.
Он – довольно красивый мужчина.
БАЗИС И НАДСТРОЙКА
Давайте деньги бедным,
Давайте хлеб несытым,
А дружбу и любезность
Куда-нибудь несите,
Совсем в другое место,
Где трижды в день еда,
Несите ваши чувства,
Тащите их туда.
Я вычитал у Энгельса,
Я разузнал у Маркса,
На что особо гневаются
Рассерженные массы:
На то, что хлеба – мало,
На то, что негде жить,
Что трудно без обмана
Работать и служить.
Брезентовые туфли
Стесняют шаг искусства,
На коммунальной кухне
Не расцветают чувства,
И соловьи от басен
Невесело поют…
Да процветает базис!
Надстройки подождут!
КОНЕЦ (АБРАМ ШАПИРО)
Не гром гремит насчет скончанья мира,
Не буря барсом бродит по горам —
Кончается старик Абрам Шапиро —
По паспорту – Шапиро же, Абрам.
Лежит продолговатый и зловещий
И методично,
прямо в рожу —
да! —
Хрипит потомкам: «Покупайте вещи —
Все остальное прах и ерунда!»
Рук своих уродливые звезды
Рассыпав в пальцев грязные лучи,
С привычной жадностью сгребает
скользкий воздух,
Который глотке не заполучить!
А сыновья устали от Шапиры —
Им время возвращаться на квартиры!
Они сюда собрались для почета,
Но сроки вышли. Можно прекратить.
Им двести лет за все его обсчеты
Обсчитанным платить – не заплатить!
Но старику тех тонкостей не видно:
Пришла пора и гонит со двора!
Растерзанный, мучительный, бесстыдный,
Он на колени бухает с одра:
– Хоть это больше заслуга финотдела —
Моя беда, а не моя вина,
Но я вам,
дети,
не оставлю
дела,
Простите, дети,
нищего,
меня!
Обросшие старинной кожей кости
И бороденки желтоватый хвостик
Заталкивают в непросторный гроб.
А барахло, то самое, которое
В его глазах всю жизнь торчало шторою, —
Еще раз на глаза кладут и лоб.