Текст книги "Том 1. Стихотворения 1939–1961"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
БОРИС СЛУЦКИЙ
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ ТОМ ПЕРВЫЙ
СТИХОТВОРЕНИЯ 1939–1961
«ВЫДАЮ СЕБЯ ЗА САМОГО СЕБЯ…»
Вступительная статья
«Выдаю себя за самого себя», «Черным черное именую. Белым – белое», «Фактовик, натуралист, эмпирик, а не беспардонный лирик! Малое знаточество свое не сменяю на вранье». Простые, немудрящие принципы, почти всем известные с детства, сердечного жара и душевного взлета вызвать вроде бы не могущие. Приличествующие бухгалтеру, штабисту, ревизору, конторскому клерку, конечно, статистику, но уже из журналистов – разве что репортеру, хроникеру. О поэте не подумаешь даже в последнюю очередь – для вольной ли птицы эта оснастка? К эстетике все это если и имеет отношение, то отдаленное, опосредованное. Этим – этика ведает, это – из ее епархии.
Но в том-то и дело, что в явлении, именуемом Борис Слуцкий, этика была теснейшим образом сплавлена с эстетикой, вплавлена в нее, людской характер был напрямую соединен с характером стихового письма, бытовое поведение – с творческим. Между человеком и поэтом, между поэтом и человеком, казалось, не было (а может, и действительно не было) люфтов, зазоров.
Продолжим четверостишие, первая строка которого вынесена в заголовок настоящей статьи: «…и кажусь примерно самим собой. Это было привычкой моей всегда, постепенно стало моей судьбой». Конечно, судьба, как и творческий метод, складывается из многих компонентов, в ее создании на равных или на разных условиях участвуют и сам человек, и пространство (среда), и время (исторические обстоятельства). И все же фундаментом этой судьбы стало стремление к внутренней и внешней правде, может быть, порой и ослаблявшее поводья, но зато в другую пору бешено натягивавшее их.
1
Борис Абрамович Слуцкий родился 7 мая 1919 года в небольшом украинском городке Славянске (сейчас это – север Донецкой области). Через полтора года после Октябрьской революции, под грохот гражданской войны. Он был первенцем у своих уже не первой молодости родителей: отцу было 33 года, матери – 28. Наверное, он думал и о ней, когда писал в стихотворении «Матери с младенцами»: «Беременели и несли, влачили бремя сквозь все страдания земли в лихое время и в неплохие времена и только спрашивали тихо: добро ли сверху или лихо? Что в мире, мир или война?» Отец – Абрам Наумович – имел невеликое образование и до революции и после нее работал в торговле, был основным кормильцем; мать – Александра Абрамовна – в свое время кончила гимназию, была неравнодушна к поэзии, любила и знала музыку, даже порой преподавала ее. В 1922 году, когда Борису было три года, семья Слуцких, к тому времени пополнившаяся еще одним ребенком, переезжает в Харьков.
Харьков, бурный послереволюционный Харьков, тогдашняя столица Украинской республики, крупный промышленный, литературный, научный, театральный центр, очень много значил в становлении человека, а в конечном счете и поэта Бориса Слуцкого, хотя писать он начал поздно и как поэт сформировался уже в Москве. И первое, что вдохнул в него этот ставший ему родным город (курортный Славянск, куда часто ездили к родителям матери, родиной был формально), – был демократизм. Семья поселилась в пролетарском районе, в убогом коммунальном доме в районе Конного базара. В трех харьковских школах, в которых учился Слуцкий, за партами восседали вместе дети рабочих и нэпманов, совслужащих и священников, потихоньку тикавших в город селян и интеллигентов, сплошь и рядом тогда еще «буржуазных». В кружках харьковского Дворца пионеров – лучшего и знаменитого в стране – можно было встретить и дочь народного комиссара, и профессорского сына, и отпрысков люмпен-пролетария, какого-нибудь загульного пьяницы. Родители могли не знать друг друга или презрительно относиться семья к семье, а дети варились в этом кипучем демократическом котле, перенимая у сверстников и буржуазные манеры, и пролетарские ухватки, и деревенские обычаи. И хоть классовые принципы никуда не исчезли, они главенствовали в стране повсюду – от вуза до литкружка, – среди детей они поневоле мягчели и смазывались. Общие интересы, возникающие у детей, подростков и юношей, смывали, опрокидывали социальные и идеологические перегородки (о национальных и говорить нечего, их, похоже, в то время не существовало). Так жгучий, всепоглощающий интерес к стихам, к русской – прежде всего, – украинской и мировой поэзии свел сына еврея, советского служащего Борю Слуцкого с сыном русского гвардейского офицера, поэта, автора книг об офицерской и дворянской чести Мишей Кульчицким в тесной, год от года крепнущей дружбе, так много значившей для того и другого, так много давшей тому и другому.
Если хоть на мгновение остановиться и углубиться в этот вопрос: что дала эта дружба Слуцкому? – то кроме враз видимой, лежащей на поверхности учебы у Кульчицкого, уже к моменту их встречи в литературном кружке Дворца пионеров взахлеб писавшего стихи (Слуцкий-то к тому времени был лишь их завзятым читателем), вдохновенно и упорно работавшего над каждой строкой, кроме пришедшего тогда понимания, что поэзия – это не редкие всплески вдохновения, а постоянный, упрямый, необходимый труд, был тут и еще один момент, имевший прямое отношение к демократизму и к тому милосердному вниманию к человеку, которым впоследствии будет просквожено все творчество Слуцкого. Мы по привычке, привитой нам прошлым веком, его литературой, ее все возрастающим народолюбием, незаметно для себя в понятие «демократизм» вкладываем участие и заботу о тех, кто находится ниже нас на социальной или общественной лестнице. Но XX век в нашей стране перевернул пирамиду человеческих отношений, складывавшуюся столетиями: верхи и низы поменялись местами. Ненависть к «бывшим», дополнительно распаленная гражданской войной, гуляла в победившем народе; отдельные очаги милосердия к побежденным гасились официальной агитацией и пропагандой, для которой слово «гуманизм» было ругательным.
Именно в доме Кульчицких активный пионер (см. стихотворение «Председатель класса»), неистовый комсомолец Борис Слуцкий соприкоснулся с «бывшими» и побежденными. О. В. Кульчицкая, сестра Миши, вспоминает: «Он часто приходил к нам, вернее, к брату… Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался со всеми домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, беседовал с Борисом, задавал ему вопросы, заинтересованно выслушивал все, что отвечал Борис». Из других источников – хотя бы стихотворение «Любовь к старикам» – явствует, что и Борис расспрашивал старшего Кульчицкого, что интерес был обоюдным. Именно здесь-то и возникало просто сочувствие к просто человеку, сминавшее и снимавшее расхожие классовые штампы, заставлявшее уже тогда мальчишку Слуцкого внимательно вглядываться в своих юных и старших современников и сказавшееся позже в таких, скажем, стихотворениях, как «Старухи в окне», «Старые офицеры», «Немецкие потери» и в его кардинальном мировоззренческом повороте, происходившем во второй половине 60-х и в 70-е годы.
Второе, чем Слуцкий во многом обязан Харькову, был русский язык, вернее, то острое ощущение русского языка, которое он пронес через всю жизнь. Многоязычие этого восточноукраинского города, его языковой демократизм, о котором сам Слуцкий впоследствии ярко рассказал в стихотворении «Как говорили на Конном базаре?..». Русский язык был в Харькове своим наравне с украинским (издавна Харьков почитался едва ли не самым «русским» городом на Украине), он перемешивался не только с украинским, но и с еврейским, немецким (на Украине было много немецких поселений), армянским, греческим, он варился и вываривался в этом странном соусе, менялся, развивался, в общем жил живой, быстрой и наглядной жизнью. Живи Слуцкий в Великороссии, где историческое движение русского языка спокойнее, величавее и незаметнее, возможно, он и не заметил бы этих процессов, не увидел текучести, изменчивости, даже взрывчатости речи, и его собственный поэтический язык был бы более сглаженным, обычным и, если так можно сказать, ожиданным.
«Отец заповедал правила, но мать завещала гены…» Эти два человека, как и положено, сыграли свою немалую роль в его становлении. От матери исходило дуновение прекрасного – стихи и музыка (несмотря на тесноту и убогость жилья, в нем стояло и звучало пианино). Мать была постоянно заряжена кипучей и беспокойной настойчивостью в том, чтобы дети получили образование, причем не только формальное (и первенцу этого кипения и беспокойства перепало больше, чем остальным: уроки древнееврейского языка, даваемые кем-то из родичей, достались только ему одному – видимо, позже мать сообразила, что эти знания не очень сгодятся детям в предстоящей им жизни). Несмотря на почти что нищету, в которой жила семья, к двум мальчишкам приходил отличный учитель английского языка. Кроме обычной школы, мальчишки были понуждаемы к занятиям в музыкальной: Борис бросил ее после 5-го класса («Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя – совсем другая…»), Ефим прошел курс до конца. Все трое детей Слуцких (уже в Харькове к братьям добавилась сестра – Мария) получили высшее образование.
Настойчивость матери в этом отношении была необходима еще и потому, что ей приходилось убеждать отца. Он не то чтобы очень сопротивлялся образованию детей, но в нужности его убежден не был. Хорошая профессия, честный, упорный труд и порядочный заработок, достаточный для содержания семьи, нужны человеку, считал он, а добиться этого можно и без лишней учебы. Он-то добился, а ведь как он любил говорить: «Я все институты прошел… мимо». И мать преодолевала и преодолела это пассивное сопротивление.
Но отец вколачивал в детей (а в случае проступков – и в буквальном смысле) железные и прямые, как гвозди, этические заповеди. Вот одна из них, запомненная младшим братом: «Никогда не надо делать то, что нельзя делать». Нетрудно догадаться, что и остальные были такими же простыми и ясными: о необходимости труда, исполнения обязанностей, честности перед людьми и перед собой, уважении к законам и к старшим и т. п. Заповеди были суровы и справедливы – Борис Слуцкий пронес их через всю жизнь.
Семья жила, как почти все семьи в 20–30-е годы, нуждой и надеждами, постоянным трудом и пока еще неизбывной, даже укрепляющейся верой. Собственно, родителей дети видели мало – те все время были заняты добыванием хлеба насущного. Вела дом и детей женщина, прибившаяся к Слуцким еще в Славянске. Как ни странно, трудно определить и как ее называть, и как определить ее положение в доме. От рождения она была Марией Тимофеевной Литвиновой. Долгие годы она была экономкой у одинокого начальника славянской почты, который переименовал ее в Ольгу Николаевну и, оформив брак с ней незадолго до своей смерти, дал ей фамилию Фабер. То ли революция, то ли иные обстоятельства лишили ее дома и прочего имущества, оставшегося ей после хозяина и мужа, и она осела в семье Слуцких. Взрослые называли ее Ольгой Николаевной, дети – Аней (так ее, требуя утешения, назвал некогда совсем маленький Борис, так оно и пошло). Формально она была домработницей, но с какого-то времени отказалась от какой-либо платы, став просто-напросто членом семьи.
Родителей дети уважали, ценили, страшились, Аню бурно и тихо любили. Она их кормила, мыла, обстирывала, обшивала, собирала в школу, встречала из школы, ночевала с ними в одной из двух комнат квартиры. И, вовсе не помышляя об этом, давала им уроки активной доброты, деятельного участия в чужой судьбе, постоянного, незаметного жизненного подвига. Любимцем ее был Борис – он тоже в ней души не чаял. И ее внесловесные заветы тоже сохранились и обрели новую жизнь и в его человеческом поведении, и в его творчестве.
Говоря о людях, имевших влияние на духовное развитие юного Слуцкого, нельзя еще раз не упомянуть друга-поэта Михаила Кульчицкого и его отца, в ту пору харьковского адвоката Валентина Михайловича Кульчицкого.
Не меньшее влияние имели книги. И тогда, и позже, и всю жизнь Слуцкий читал много и многое. Но главных, всегдашних интересов было два: русская литература (не только поэзия, хотя поэзия, конечно, первенствовала) и история (здесь на острие внимания были революции и прежде всего Великая французская революция в русское революционное движение – от восстания декабристов до Октябрьского переворота).
«Первыми стихами в моей жизни были Михаил Илларионович Михайлов – три томика, подаренные маминой подругой, и Маяковский в дешевом издании, однотомничек, страниц на четыреста. А все остальное, например, Пушкин и особенно Лермонтов, очень долго казалось мне отклонениями от настоящей поэзии». Конечно, знакомство с Кульчицким, который, как вспоминает Слуцкий, «русскую, украинскую, несколько европейских поэзий знал, как знал свои Померки» (район Харькова), и «переводил (упражнения ради) стихи Жуковского на язык Маяковского», наверняка внесло сильные коррективы в предпочтения молодого Бориса. Все же то, что вначале было слово революционных по духу поэтов Михайлова и Маяковского, да и то, что для Кульчицкого, Слуцкого, их товарищей по харьковским литкружкам поэтической «родиной, отечеством» были футуристы, долго сказывалось в творчестве Слуцкого и, пожалуй, в каком-то смысле никогда не ушло из него, из состава его души и стихов, как бы ни менялись позже литературные и общественные пристрастия поэта. Как навсегда остался в нем интерес к истории.
Собственно, интересом это можно было назвать только в детстве и отрочестве, когда, как вспоминают сверстники, уже у четвероклассника Бориса Слуцкого можно было под мышкой увидеть толстенные исторические тома, а семиклассником в ответ на просьбу нового учителя истории назвать известные ему революции он назвал сорок три и заявил, что может назвать еще столько же, что навсегда его с этим учителем поссорило. Чем дальше, тем сильнее этот интерес перерастал в причастность, в ощущение каждого проживаемого им, Борисом Слуцким, его страной и народом дня, месяца, года звеном длинной исторической цепи, исходящей из незапамятного прошлого и уходящей в неведомое будущее, тянущейся от Олеговых походов на Царьград и на хазар до набегов землян в космические пространства.
И если соединить все это: этические постулаты отца, впитанные сыном, любовь к поэзии и к революции, сердечную доброту и твердую волю в исполнении того, что представляется должным, проклевывающийся историзм мышления и пока еще непоколебимую, романтическую, комсомольскую веру в праведность пути, которым идет страна, ведомая уже не вождями, как было в двадцатые, а Вождем, уверенность в равенстве и надежду на братство всех людей и организаторские таланты, восемнадцатилетний возраст и присущую этому возрасту нетерпеливость, а порой и нетерпимость, – перед нами окажется, наверно, схематический, но более или менее верный эскиз портрета окончившего в приснопамятном 1937-м 94-ю харьковскую среднюю школу Бориса Слуцкого. Перед нами будет человек, которого и многие годы спустя то уважительно, то иронически будут называть «комиссаром», «солдатом», даже «попом». Мне же более всего нравится определение, данное его давней знакомой М. И. Файнберг: «харьковский робеспьерист». Много позже о своем тогдашнем состоянии он напишет так:
И медленным казался Пушкин,
И все на свете – нипочем.
А спутник —
он уже запущен.
Где?
В личном космосе,
моем.
И еще:
Было полтора чемодана,
Да, не два, а полтора
Шмутков, барахла, добра
И огромная жажда добра,
Леденящая, вроде Алдана.
И еще – словарный запас,
Тот, что я на всю жизнь запас…
Это уже он едет из Харькова в Москву. «Осенью 1937 года я поступил в МЮИ – Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.».
Через два года обучения юридическим наукам, производимого Слуцким, что называется, без души (он и поступил-то в него по настоянию отца и по совету Валентина Михайловича Кульчицкого), но чин по чину: усваивались курсы, сдавались экзамены, – в московской жизни его произошла большая перемена. Миша Кульчицкий решил бросить Харьковский университет, где раздумали открывать литфак, и перевестись в Литературный институт. Вдвоем они пошли на поиски поэта, который дал бы Кульчицкому рекомендацию для поступления. Снова передам слово Слуцкому: «…мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня – сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год подряд гордился тем, что получаю две стипендии – писательскую и юридическую». Забегая немного вперед, тут же скажу, что еще через два года, закончив полный курс обучения в МЮИ, Слуцкий не стал сдавать выпускных экзаменов и получать юридический диплом. В то же время летом и осенью 1941 года в ожидании, когда военкомат удовлетворит его просьбу о призыве в армию, он опрометью – экзамен за экзаменом – закончил Литинститут (вот где сказалось его детское и юношеское многочтение) и успел перед уходом в Действующую армию получить диплом со званием «литератор».
В Литинституте Слуцкий и Кульчицкий оказались в поэтическом семинаре И. Л. Сельвинского и одновременно в компании молодых поэтов, в которую входили учившиеся здесь же, а также в ИФЛИ и университете Павел Коган, Давид Самойлов, Семен Гудзенко, Михаил Львовский, Сергей Наровчатов, Николай Майоров, Михаил Львов, Юрий Окунев, Михаил Луконин, Николай Отрада и к которой были близки Николай Глазков, Ксения Некрасова. Если до этого все литературные общения Слуцкого ограничивались занятиями в литературном кружке МЮИ, руководимого, правда, сподвижником Маяковского по ЛЕФу О. М. Бриком (впрочем, Брика стихотворные опыты Слуцкого, похоже, ни разу не взволновали), но состоявшего из людей, для которых стихи не были делом жизни, но лишь одним из состояний молодости, да встречами с Кульчицким на каникулах, то теперь он оказался в кипучем кругу сверстников, для которых важнее стихов, поэзии ничего не было. Жизнь сразу изменила цвет и запах, расцвела дружбой, ежедневными встречами, обсуждением написанного тобой и товарищами, стычками с чуть более старшими, но уже вовсю печатавшимися поэтами поколения и круга «Алигер – Долмат – Симонова», посещением неведомых до того московских квартир и даже салонов. В этом кругу стихи друг друга подвергались пристрастному профессиональному анализу (критерии были более чем высокими), спуску не давалось никому – тем больше было возможностей для роста мастерства и оснований для упорной, жесткой работы над строкой, строфой, стихотворением или поэмой.
Впрочем, говорили и думали не только о литературе. Жизнь и политика, то, что происходило в стране, и то, что назревало за ее пределами, хочешь не хочешь врывалось в тайные мысли и открытые суждения. Репрессии 30-х годов, недавно прошедшие «московские» процессы и будущая война, уже вовсю шедшая на Западе, да и поблизости вспыхивавшая то стычкой на озере Хасан, то халхин-гольским сражением, то короткой, но кровавой советско-финской войной, требовали серьезных, нешуточных размышлений. И в МЮИ, и в Литинституте исчезали преподаватели и студенты, с финской кампании не вернулись их товарищи Н. Отрада, А. Копштейн, М. Молочко. Жизнь, в которую они входили, была не просто беспокойной, она была опасной и даже смертельно опасной. Слуцкий позже, вспоминая о полутора десятилетиях с 1937 по 1953 год, не раз приходил к выводу, что он уцелел случайно (ярче всего это сказалось в стихотворении «Ода случаю»). А тогда:
…я конспекты писал,
Винегрет покупал, киселем запивал
И домой возвращался в набитом трамвае,
И серьезные книги читал про Конвент,
И в газетах отыскивал скрытые смыслы,
Постепенно нащупывал верный ответ.
Что же касается войны и даже ее приблизительных сроков, то здесь ответ был найден проще и уверенней: «Недаром за полгода до начала войны мы написали по стиху на смерть друг другу. Это означало, что знали мы…»
А пока – шла жизнь, шло объединение поэтических сил поколения (Слуцкий был как раз одним из закоперщиков этого), поэты кружка начали все чаще выступать по студенческим и иным аудиториям (в том числе и в писательском клубе), искали возможности не поодиночке, а кучно появиться в печати, чтобы заявить о себе как о направлении. Однажды почти повезло: в марте 1941 года журнал «Октябрь» опубликовал подборку «Поэзия студентов Москвы».
Открывалась она (иначе тогда и представить было невозможно) «Стихами о Сталине» Анисима Кронгауза, но это позволило стихам М. Кульчицкого, Б. Слуцкого, С. Наровчатова, Д. Кауфмана (Самойлова) обойтись без этого имени. Не знаю, насколько эта публикация обрадовала авторов. Во всяком случае, Кульчицкий писал в Харьков Г. Левину: «Как напечатали. Стих Слуцкого без начала, без конца, с переделанной серединой. Моя поэма: из 8 глав пошли 3 куска из трех глав и еще концовка. А с каким шакальим воем все это было, как рубали…» К сожалению, неискаженного, первоначального текста стихотворения Слуцкого «Маяковский на трибуне» обнаружить пока не удалось. И сам возобновлять его публикацию в книгах, вышедших после войны, Слуцкий не стал. Война зачеркнула многое из того, что было написано и продумано.
Впрочем, война многое и продолжила. Если не в писаниях (обычно Слуцкий уверял, что в войну он совсем не писал стихов, однако по некоторым обмолвкам видно, что были недолгие моменты, когда писал: в госпитале, в резерве комсостава, в редкие дни передышек), то в наблюдениях и раздумьях.
В недавно опубликованных военных записках Давид Самойлов пишет, что в первое время войны ему понадобилось много душевной энергии на «избавление от интеллигентской идеи исключительности, то есть о преобладании обязанностей над правами. Для меня необходимо было выздороветь от этой идеи, невольно поселенной во мне кругом общения, переначитанностью, ифлийской высоколобостью, надеждой на талант и особое предназначение». Нечто подобное пришлось пережить и перечувствовать тогда многим из круга Слуцкого, особенно москвичам; равно как по стихам того же Самойлова, по прозе Е. Ржевской, В. Кондратьева и их сверстников очевидно, что еще на войне в них происходит процесс познания, узнавания собственного народа во всем его разнообразии и объеме.
Слуцкого эти процессы либо миновали, либо куда меньше затронули. И не потому, что он был на год-два старше многих своих товарищей по московской группе поэтов. Но потому, что преобладание обязанностей над правами было в него вбито еще отцом, потому что к разнообразию и разнохарактерности народной он зорко сумел присмотреться еще в Харькове, в детстве и юности (и то, что он видел на войне, увеличивало его знания о людях, а не изменяло их), потому что даже начитанность его, видимо, оказалась другой, иного качества. И главное, что занимало его тогда, в начальную пору войны, тоже было иным – «причина, смысл большого неуспеха», катастрофических поражений Красной Армии в 1941–1942 годах, связь их с тем, что творилось в стране перед войной.
Чуть больше года с двухмесячным госпитальным перерывом по ранению он служит секретарем, а потом военным следователем дивизионной прокуратуры – сказалось хотя и незаконченное, но юридическое образование. В декабре 1942 года он уходит в батальонные политруки. Вместе с Западным фронтом он отступает от Белоруссии к Москве, участвует в Московском сражении, затем в недолгом наступлении и в затяжных оборонительно-наступательных боях. С июня 1943 года и до конца войны и даже дольше – до августа 1946 года Слуцкий все время в составе политотдела 57-й армии участвует в освобождении Украины (в том числе – родного Харькова), Молдавии, нескольких европейских стран. Вот отрывок из автобиографии, хранящейся в его писательском личном деле:
«Был во многих сражениях и во многих странах. Писал листовки для войск противника, доклады о политическом положении в Болгарии, Югославии, Венгрии, Австрии, Румынии для командования, написал даже две книги для служебного пользования о Югославии и о Юго-Западной Венгрии. Писал текст первой шифровки „Политическое положение в Белграде“ (20 октября 1944 года). Многократно переходил линию фронта и переводил через нее немцев-антифашистов, предъявлял ультиматумы (в том числе в Белграде и в районе Граца) – вел обычную жизнь политработника. В конце войны участвовал в формировании властей и демократических партий в Венгрии и Австрии. Формировал первое провинциальное правительство в Штирии (Южная Австрия)».
По причине исторической и политической осведомленности гвардии майора Слуцкого в послевоенной обстановке освобожденных стран командование армии до августа 1946 года сопротивлялось его демобилизации и согласилось на нее лишь тогда, когда у него начались дичайшие и нескончаемые головные боли (возможно, результат незалеченной контузии). Он был комиссован и признан инвалидом II группы Великой Отечественной войны. И вернулся в Москву.
«Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками. 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал. Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения. Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворных строки, рифмованных».
В госпиталях он перенес две трепанации черепа – головные боли удалось утишить, но не устранить, так они и сопровождали Слуцкого всю жизнь. А вот к определению «непечатающийся поэт» нужен кое-какой комментарий. Итогом предвоенных и военных размышлений Слуцкого о судьбе страны, народа, власти, революции было то, что они вместе с Самойловым дали друг другу обещание даже не пытаться публиковать написанное до смерти Сталина. А то, как Слуцкий выходил из болезни и возвращался к поэзии, изложено в его стихотворении «Как я снова начал писать стихи».
Жил Слуцкий в Москве, снимая то углы, то комнаты. Зарабатывал на жизнь в Радиокомитете, составляя композиции на политические и литературные темы, изредка изготовляя тексты для песен, если та или другая композиция нуждалась в песнях. В 1951 или в 1952 году Л. Озеров и Д. Самойлов привлекли Слуцкого к переводческому делу.
Через полгода после смерти Сталина, в августе 1953 года в «Литературной газете» было напечатано стихотворение Слуцкого «Памятник». Оно было замечено, как и другие публикации его стихов, с трудом, с потерями, но пробивающиеся в «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Пионер», первый «День поэзии», альманах «Литературная Москва», «Комсомольскую правду». Вокруг этих публикаций сразу же забурлило. Основная и очень влиятельная часть критики приняла их в штыки (так, например, опубликованные в «Комсомолке» в 1956 году стихотворения «Последнею усталостью устав…» и «Вот вам село обыкновенное…» вызвали такой критический рев, такие обвинения в антигероизме, антипатриотизме и т. п., что газета, прославившаяся в те годы широкой и безоглядной пропагандой новой поэзии, стихов Слуцкого в последующие четыре года печатать не решалась), читатели и наиболее авторитетные старшие поэты – доброжелательно и даже восторженно (на одном из обсуждений стихов Слуцкого в Доме литераторов Михаил Светлов произнес запомнившуюся многим фразу: «Надеюсь, всем присутствующим ясно, что пришел поэт лучше нас»).
Широкого читателя поэзии Слуцкого помогла также обрести и статья И. Г. Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», опубликованная в «Литературной газете» летом 1956 года с высокими (иным казалось, неоправданно завышенными) оценками этих стихов, прозвучавшими тогда, когда и стихотворений-то этих было напечатано в периодике немногим более трех десятков (между прочим, значение эренбурговской статьи состояло еще и в том, что автор процитировал в ней многие строки из стихотворений еще неизвестных – иные из них таковыми остались в течение 30-ти последующих лет).
Так что, когда через полгода после этого, в январе 1957 года, на приемной комиссии обсуждалось дело Слуцкого и рекомендации П. Г. Антокольского, Н. Н. Асеева, С. П. Щипачева, как совершенно справедливое, прозвучало резюме рецензии поэта Павла Железнова на произведения абитуриента: «Говорят, что, не войдя еще в Союз писателей, он уже вошел в литературу». Прием происходил тяжело, в два захода, на комиссии звучали голоса, требовавшие подождать до выхода первой книги, разобраться с политическим лицом Слуцкого (по Москве уже начали ходить его стихотворения «Бог» и «Хозяин», и перевранные строчки из них приводил в своем выступлении один из ретивых противников приема Слуцкого в Союз). Тем не менее Слуцкий был принят.
А в конце 1957 года вышла в свет его первая книга «Память».
2
Творческие поиски и мировоззренческие искания Бориса Слуцкого всегда шли рука об руку. Но как бы ни менялась его строка, а она менялась, хотя многие читатели и критики до сих пор пребывают в уверенности, что стих Слуцкого всегда ровен и неизменен, какой бы саморевизии ни подвергалось его мировосприятие, взгляды на жизнь и на историю, были в его творческом облике некие черты, которые он пронес от ученического стихописания конца 30-х годов до последних строк, написанных в мае 1977 года. Они были зорко увидены и отмечены Ильей Эренбургом, который писал: «Что меня привлекает в стихах Слуцкого? Органичность, жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредственен…» И еще: «Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем, – после Блока, после Маяковского, – но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы не колеблясь ответил – музу Некрасова. Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России. Да и внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова».
Думаю, значение статьи И. Г. Эренбурга в творческой биографии Слуцкого оказалось куда больше привлечения внимания читателей к творчеству поэта, она, скорее всего, и самому поэту, бывшему, несмотря на солидный творческий стаж, еще в начале пути, показала какие-то важные ориентиры, определила, как теперь говорят, приоритеты, помогла вернее и быстрее выбрать нужные направления. Нет спора – поэт, как и всякий организм, развивается по своим законам, и никакой критик не в состоянии тут что-либо переиначить. Но как и всякий организм, он чутко реагирует на условия и обстоятельства, они либо замедляют, либо ускоряют это развитие. Эренбурговская статья была подкормкой, удобрением, ускоряющим рост, укрепляющим корневую систему поэта, поддержкой, повышающей уверенность в себе и в избранной участи.