355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Болеслав Прус » Том 2. Повести и рассказы » Текст книги (страница 8)
Том 2. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 20:30

Текст книги "Том 2. Повести и рассказы"


Автор книги: Болеслав Прус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц)

― НА КАНИКУЛАХ ―{5}

Вечером, по обыкновению, зашел ко мне мой старый университетский товарищ. Мы оба жили в деревне, в нескольких верстах друг от друга, и встречались почти ежедневно. Он был красивый блондин, и задумчиво-нежное выражение его глаз кружило голову не одной женщине. Меня привлекали в нем невозмутимое спокойствие и трезвый ум.

В тот день я заметил, что ему как-то не по себе: он не поднимал глаз и нервно ударял себя хлыстом по ногам. Я не считал удобным спрашивать о причине его очевидного волнения, но вскоре он сам заговорил:

– Ты знаешь, со мной сегодня произошел глупейший случай.

Я удивился; было почти невероятно, чтобы «глупейший случай» произошел с таким всегда уравновешенным человеком.

– Сегодня утром, – продолжал он, – у нас в деревне вспыхнул пожар. Сгорела хата…

– А ты, чего доброго, бросился в огонь? – прервал я его чуть насмешливым тоном.

Он пожал плечами и, как мне показалось, слегка покраснел; впрочем, может быть, это луч заходящего солнца осветил его лицо.

– Загорелась, – сказал он, помолчав, – пенька на чердаке, а несколько минут спустя и крыша. Я в это время читал Сэя, очень интересную главу, но при виде клубов черного дыма и языков пламени, выползавших из щелей возле трубы, мною овладело обывательское любопытство, и я потащился туда. Все население было в поле, потому я застал там лишь нескольких человек: двух горестно причитавших баб, жену органиста, пытавшуюся предотвратить пожар с помощью образа святого Флориана, и мужика, который раздумывал, держа обеими руками пустое ведро. От них я узнал, что хата заперта, а хозяин с женой ушли в поле.

«Вот она, наша система строительства, – подумал я, – дом пылает, как будто он заряжен порохом…»

Действительно, в несколько минут вся крыша была объята пламенем; дым ел глаза, а огонь так обжигал, что я попятился, опасаясь, как бы не загорелся мой китель.

Тем временем сбежались люди с баграми, топорами и водой; одни стали выламывать плетень, хотя ему ничего не угрожало, другие принялись лить воду из ведер, но так, что, не задев огня, облили всю толпу, а одну бабу даже повалили на землю. Я не давал никаких советов, видя, что огонь не угрожает другим постройкам; спасти же эту хату было уже невозможно.

Вдруг раздался крик:

– Там ребенок, маленький Стась!

– Где? – спросил кто-то.

– В хате… спит в лохани у окна. Да выбейте стекло, еще живым вытащите его!

Никто, однако, не двинулся с места.

Солома на крыше догорела, а стропила пламенели, как раскаленная проволока. Признаюсь, когда я это услышал, у меня необычно дрогнуло сердце.

«Если никто не пойдет, – подумал я, – тогда пойду я. На спасение ребенка понадобится полминуты. Времени больше чем достаточно, но – какая адская жара!..»

– Ну же, пошевеливайтесь! – кричали бабы. – Ах вы собачьи души, а еще мужики!..

– Лезь сама в огонь, раз ты такая умная! – огрызнулся кто-то в толпе. – Тут верная смерть, а дитя слабое, как цыпленок, все равно уж задохлось…

«Хорош! – подумал я. – Никто не идет, а я все еще колеблюсь!» – «Хотя, – шепнул мне здравый смысл, – какой черт толкает тебя на эту бессмысленную авантюру? Откуда ж тебе знать, где там лежит ребенок? Может, он вывалился из лохани?»

Балки уже обуглились и, потрескивая, начали прогибаться.

«Нужно же в конце концов проникнуть туда, – думал я, – каждая секунда дорога. Нельзя, чтобы ребенок сгорел, как червяк». – «А если он уже мертв?.. – отозвался здравый смысл, – тогда даже китель жалко».

Издали донесся отчаянный женский вопль:

– Спасите ребенка!

– Держите ее! – закричали возле хаты. – Кинется баба в огонь и погибнет…

В толпе послышалась какая-то возня и тот же вопль:

– Пустите меня!.. Там мой ребенок!..

Не вытерпев, я бросился вперед. Меня сразу обдало жаром и дымом, крыша затрещала так, будто ее разламывали на части, труба развалилась, и посыпались кирпичи. Я почувствовал, что у меня тлеют волосы, и, обозлившись, отпрянул.

«Что за глупая сентиментальность! – рассуждал я. – Ради горсточки человеческого пепла превратиться в пугало… Еще скажут, что я хотел дешевой ценой прослыть героем…»

Вдруг меня толкнула какая-то молодая девушка, бежавшая к хате. Послышался звон выбитых стекол, а когда внезапный порыв ветра развеял завесу дыма, я увидел ее: припав к подоконнику, она перегнулась всем телом в избу, так что видны были ее немытые ноги.

– Что ты делаешь, сумасшедшая? – крикнул я. – Там уже труп, а не ребенок!..

– Ягна!.. Вернись! – звали из толпы.

Провалился накат, искры взметнулись в небо. Девушка исчезла в дыму. А у меня потемнело в глазах.

– Ягна! – повторил тот же плачущий голос.

– Сейчас!.. Сейчас!.. – ответила девушка, пробегая мимо меня обратно.

Она с трудом тащила на руках мальчика, который проснулся и орал благим матом.

– Стало быть, ребенок жив?.. – спросил я.

– Здоровехонек!..

– А девушка?.. Это его сестра?..

– Какое! – отвечал мой друг. – Совсем чужая; даже работает у других хозяев; да ей самой-то не больше пятнадцати лет!

– И ничего с нею не случилось?..

– Платок прожгла да немножко волосы опалила. По пути сюда я видел ее: она чистила картофель в сенях и, фальшивя, мурлыкала под нос какую-то песенку. Я хотел выразить ей мое восхищение, но, когда подумал об ее безудержном порыве и своей рассудительной сдержанности при виде чужого несчастья, меня охватил такой стыд, что я не посмел сказать ей ни слова… Уж мы такие… – прибавил он и умолк, срезая хлыстом стебли трав, растущих вдоль дороги.

На небе показались звезды, свежий ветерок принес с пруда кваканье лягушек и попискивание водяных птиц, готовившихся ко сну. Обычно в эту пору мы вместе мечтали о будущем и строили разнообразные планы, но на этот раз ни один из нас не раскрыл рта. Зато мне показалось, что кусты вокруг нас шепчут:

«Уж вы такие!..»

― ТЕНИ ―{6}

Когда на небе угасают солнечные лучи, с земли поднимаются сумерки. Сумерки – это тысячи невидимых полчищ и миллиарды солдат великой армии ночи. Эта могучая рать с незапамятных времен сражается со светом, каждое утро отступает, каждый вечер побеждает, властвует от захода до восхода солнца, а днем, потерпев поражение, скрывается в потайных местах и ждет.

Она ждет в горных ущельях и в городских подвалах, в чаще лесов и в глубинах темных озер. Ждет, затаясь в вековых подземных пещерах, в копях, во рвах, по углам в домах и в пробоинах стен Рассеявшись и как будто исчезнув, она заполняет, однако, все тайники. Она живет в каждой трещине древесной коры и в складках одежды, лежит под самой крошечной песчинкой, цепляется за тончайшую паутинку – и ждет. Вспугнут ее с одного места, она мгновенно переносится в другое, пользуясь каждой возможностью вернуться туда, откуда ее прогнали, захватить незанятые позиции и наводнить всю землю.

Когда гаснет солнце, полчища сумерек тихо и осторожно сплоченными рядами выходят из своих убежищ. Они заполняют в домах коридоры, сени и тускло освещенные лестницы; выползают из-под шкафов и стульев на середину комнаты и осаждают занавеси; через люки подвалов и окна они выходят на улицу, в глухом безмолвии штурмуют стены и крыши и, притаившись на кровлях, терпеливо ждут, пока не побледнеют на западе алые облака.

Еще минута – и вдруг произойдет огромный взрыв темноты, устремившейся с земли до самого неба. Звери спрячутся в своих логовищах, люди разбегутся по домам; жизнь, как растение без воды, съежится и замрет. Краски и очертания расплывутся, обратясь в ничто; тревога, грех и преступление захватят власть над миром.

В такую пору на улицах Варшавы появляется странная человеческая фигура с маленьким огоньком над головой. Она быстро пробегает по тротуарам, будто спасаясь от темноты, на мгновение останавливается у каждого фонаря, зажигает веселый свет и исчезает, как тень.

И так изо дня в день, круглый год. Дышит ли весна на полях ароматом цветов, бушует ли июльская гроза, вздымают ли на улицах тучи пыли рассвирепевшие осенние ветры или кружатся в зимнем воздухе снежные хлопья, – едва лишь наступает вечер, человек этот пробегает по городским тротуарам со своим огоньком, зажигает свет и исчезает, как тень.

Откуда ты приходишь и где ты скрываешься так, что мы не видим твоего лица и не слышим твоего голоса? Есть ли у тебя жена или мать, которые ждут твоего возвращения? Встретят ли тебя дети и, поставив в угол твой фонарик, взберутся ли к тебе на колени и обнимут ли за шею? Есть ли друзья, с которыми ты делишься своими радостями и печалями, или хотя бы знакомые, чтобы поговорить о будничных делах?

Есть ли вообще у тебя дом, где тебя можно найти? Имя, чтобы окликнуть тебя? Потребности и чувства, делающие тебя таким же, как мы, человеком? Или ты действительно существо бесплотное, безмолвное, неуловимое, и потому появляешься только в сумерки, зажигаешь свет и затем исчезаешь, как тень?

Мне сказали, что этот человек действительно существует, и даже дали его адрес. Я отправился в указанный дом и спросил у дворника:

– Живет ли у вас тот, кто зажигает фонари на улицах?

– Да, живет.

– А где?

– Вон в той каморке.

Каморка оказалась запертой. Я заглянул в окно, но увидел только койку у стены, а возле нее на длинном шесте – фонарик. Самого фонарщика не было.

– Расскажите мне по крайней мере, каков он с виду?

– А кто его знает! – ответил дворник, пожимая плечами. – Я и сам его как следует не разглядел, – добавил он, – днем он никогда не сидит дома.

Через полгода я пришел снова.

– Ну что, дома сегодня фонарщик?

– Э-э! – протянул дворник. – Нет его и не будет. Вчера его схоронили. Помер.

Дворник задумался.

Расспросив его о некоторых подробностях, я отправился на кладбище.

– Могильщик, покажите мне, где тут вчера похоронили фонарщика?

– Фонарщика? – переспросил он. – Кто его знает! Вчера сюда прибыло тридцать пассажиров.

– Но его похоронили на участке для самых бедных.

– Таких нагрянуло двадцать пять.

– Но он лежал в некрашеном гробу.

– Таких привезли шестнадцать.

Итак, я не увидел его лица, не узнал его имени и даже не нашел его могилы. Он и после смерти остался тем, кем был при жизни: существом, зримым только в сумерки, немым и неуловимым, как тень.

В сумерках жизни, где ощупью блуждает несчастный род людской, где одни разбиваются о преграды, другие падают в бездну и никто не знает верного пути, где скованного предрассудками человека подстерегают злоключения, нужда и ненависть, – по темному бездорожью жизни так же снуют фонарщики. Каждый из них несет над головой маленький огонек, каждый на своем пути зажигает свет, живет незаметно, трудится, никем не оцененный, а потом исчезает, как тень…

― ОШИБКА ―{7}

Дом моей матери стоял на краю местечка, на Обводной улице, вдоль которой тянулись наши службы, сад и огород. За домом начинались поля, зажатые между проселком и почтовым трактом. Из окна мансарды, где была комнатка моего брата, загроможденная всякой рухлядью, видны были с одной стороны костел, рынок, лавчонки евреев и старая часовня святого Иоанна, а с другой – наши поля, за ними ольховая роща, дальше – глубокие овраги, заросшие кустарником, и, наконец, – одиноко стоящая хата, о которой люди в местечке поминали всегда враждебно, порой и с проклятиями.

Мне было в то время семь лет, и я воспитывался дома, под надзором матери. Она была рослая и сильная. Помню ее румяное, дышавшее энергией лицо, подпоясанную ремешком кофту и стук тяжелых башмаков. Говорила она всегда громко и решительно, работала с утра до ночи. Чуть свет была уже во дворе, заглядывала к коровам, лошадям, курам, проверяя, все ли в порядке, накормлены ли они. После завтрака шла в поле, навещая по пути больных, – их у нас в местечке всегда было достаточно. Когда возвращалась домой, заставала уже дожидавшихся ее посетителей: один хотел купить у нас бычка, другой – занять зерна или денег, а бабы приходили кто за советом, чем лечить ребенка от кашля, а кто – продать немного льна… Невозможно было себе представить мою мать одной! Вечно вокруг нее толклись люди, как голуби вокруг голубятни, просили чего-нибудь или приходили благодарить. Она знала всех в нашей округе, всем помогала советом и делом. И – как ни трудно вам будет этому поверить – даже ксендз и пан бургомистр приходили с ней советоваться. Беседуя с ними, она все время вязала чулок или, оставив их, как ни в чем не бывало, бежала доить коров. Умела она, когда нужно, и лошадей запрячь в телегу, чтобы отправиться за снопами, и даже дрова рубить. Вечерами шила белье или чинила мою одежду, а по ночам, если собаки лаяли громче обычного, вскакивала с постели и, полураздетая, накинув теплый халат, обходила дом и службы. Раз она даже спугнула вора.

Мужики и господа, дети, больные, животные, деревья, даже камень у ворот – все занимало ее мысли, всему она уделяла внимание и заботу. И только об одинокой хате за нашими полями никогда не поминала. Должно быть, обитатели этой хаты были люди сытые, здоровые и счастливые, ни в чем не нуждались, и потому моя мама никогда к ним не заглядывала.

Отца у меня не было – он умер несколько лет назад, и я не забыл его только потому, что каждый вечер молился за упокой его души. Раз мне так захотелось спать, что я лег, не помолившись за отца, и ночью мне явилась на стене его душа. Она была очень белая, небольшая, формой напоминала железный сердечник, который вкладывают в утюг. Перепугался я ужасно и до утра пролежал, натянув на голову одеяло. А на другой день мне объяснили, что это лунный свет падал на стену сквозь вырезанное в ставне отверстие в форме сердца. Но с тех пор я никогда не забывал молиться за отца.

Был у меня и брат старше меня лет на пятнадцать. Я помню его смутно, так как за всю жизнь видел два или три раза. Знал о нем только то, что он носил черный мундир с золотыми пуговицами и голубым воротником и готовился стать доктором. Охваченный любопытством, я не раз влезал на чердак, надеясь через самую высокую дымовую трубу увидать ту столицу, где учился мой брат, или хотя бы соседний город, куда мама ездила несколько раз в год. Часто провожал я глазами почтовый возок, быстро мчавшийся в ту сторону. Возок с висевшим над ним облаком пыли скрывался в лесу, темневшем на горизонте, и я видел вдали только хату неизвестного отшельника, низко пригнувшуюся к земле, словно она хотела укрыться от людских глаз. Порой ее окошки освещало солнце, и тогда мне чудилось, что я вижу там голову большого кота, который смотрит на меня так, будто готовится к прыжку… Я в страхе прятался за дымовую трубу, радуясь, что теперь это чудовище меня не увидит, но скоро любопытство брало верх, и я снова выглядывал из своего убежища, спрашивая себя, кто живет в этой хате. А, может, это – та самая избушка на курьих ножках, о которой я наслышался от прях на посиделках? И в ней живет колдунья, которая превращает людей в животных?..

Дни бежали быстро. Кажется, только что встал – а уже пора ложиться спать. Не успел лечь, как уже утро и надо вставать. Почти каждый день я задумывал что-нибудь сделать – а вечером спохватывался, что так ничего и не сделал. Время мчалось, как те проезжие, которых я иногда видел из окна: пролетят мимо лошади, возница, и раньше, чем успеешь сообразить, кто это едет, уже виден только зад брички. Да, можно сказать, все мое детство промелькнуло, как один день.

В комнате было еще темно, когда старуха нянька вошла с вязанкой дров и, тихонько положив их на пол, стала укладывать поленья в печку. Мать уже сидела на кровати и шептала молитву богородице.

– «Радуйся, благодатная…» А какая сегодня погода, Лукашова?

– Ничего себе, – отвечала няня.

– «Благословенна ты…» А Валек выехал?

– Да. Наверно, уже за воротами.

Мать вмиг оделась и, сняв со стены связку ключей, вышла из боковушки, где мы спали. Затрещали дрова в печке, красные отблески огня запрыгали по полу. От дверей тянуло бодрящим холодком, за окнами уже щебетали птицы. Я смотрел на Лукашову, стоявшую на коленях перед печкой. Старушка в своем чепце с оборками напоминала сову. Она повернула ко мне темное, как древесная кора, лицо с круглыми глазами и сказала смеясь:

– Ага, проснулся! Уже небось новые проказы на уме?

Я притворился было спящим, но мне вдруг, неизвестно отчего, стало так весело, что я вскочил с постели и одним прыжком очутился на спине у няньки.

– Мученье с этим мальчишкой! – заворчала она, столкнув меня на пол. – Марш сейчас же в постель, негодник, не то простудишься… Ну, Антось, кому я говорю? Ложись, пока добром просят, не то позову пани.

Я снова юркнул под одеяло. Нянька стала греть у печки мою денную рубашонку, а я тем временем снял ночную.

– Ох, и бесстыдник же! – вознегодовала Лукашова. – Такой большой парень – и сидит голышом!.. Стыда ни на грош… Ну, и чего ты опять надеваешь ночную сорочку, – ведь я сейчас несу тебе денную. Антось, да уймись ты наконец!

За рубашкой последовали штанишки и жилетка, сшитые вместе. Чтобы их надеть, нужно было попасть сперва одной, потом другой ногой в отверстие, а потом уже продеть руки в тесные проймы.

– Стой же спокойно! – твердила нянька, застегивая у меня на плечах четыре пуговицы. – Ну вот и готово. А теперь садись, надо тебя обуть. Держи ногу прямо, а то чулок никак не натяну… Ну, вот видишь, опять башмак лопнул, да и шнурок оторван. Беда с этим мальчишкой! Антось, да не вертись ты, не то сейчас мать кликну! Погоди, еще курточку надену. А пояс где? Смотри-ка, в постели валяется! Если будешь так шалить, я как-нибудь тебя поймаю, да и отнесу к тому старику за рощу. Он тебе задаст!

– Подумаешь! Ну что он мне сделает? – возразил я дерзко.

– Вот увидишь. И не таких он загубил. Спаси, господи, и помилуй нас, грешных!..

– Это тот старик, что живет в хате у рощи?

– Тот самый.

– За нашими полями?

– Ну да.

– А он один там живет? – спросил я с любопытством.

– Кто же с ним станет жить? От такого и вор убегает.

– Кто он такой?

– А бес его знает, проклятого! Иуда-предатель – и все. Тьфу! Во имя отца и сына… – пробормотала старуха, плюнув. – Все наши беды на его голову! Ну, читай молитву, сынок, завтрак уже готов.

Я стал на колени и, читая молитву, плевал через плечо, подражая Лукашовой, потому что у меня из головы не выходил тот дурной человек, с которым «и вор не захотел бы жить».

Потом я пошел в кладовую поцеловать у матери руку, а Лукашова тем временем принесла мне в столовую ломоть ситного хлеба и тарелку гречневой каши с тертым чесноком. Я торопливо съел все и побежал во двор – стругать себе саблю из дранки. Пока я отыскал подходящую дощечку, наточил нож и унял кровь, капавшую из порезанного пальца, глядь – плетется пан Добжанский.

«Неужели уже одиннадцать? Не может быть!» – подумал я и, рассердившись, убежал за конюшню, – спрятаться от учителя. Но не успел еще я дух перевести после быстрого бега, как услышал голос няньки. Она орала на весь двор:

– Антось, Антось! Пан Добжанский пришел!

– Не пойду! – крикнул я в ответ и показал невидимому учителю язык.

Но тут раздался уже голос мамы:

– Антось, на урок!

Боже, как я был зол в эту минуту! Но что поделаешь? Я вышел из-за конюшни и нехотя поплелся в дом, горячо желая, чтобы дорога растянулась так далеко, как отсюда до столицы. И – удивительное дело! – она действительно как будто стала немного длиннее.

Проходя мимо окна столовой, я заглянул внутрь, надеясь на чудо, – авось что-нибудь случилось и пан Добжанский исчез. Как бы не так! Сидит это пугало у стола в своем неизменном сюртуке и воротничке до самых ушей, с высоко зачесанными вихрами и длинной, как плеть, шеей, обмотанной черным шарфом. Вот он уже достает очки в медной оправе и насаживает их на нос. Справа на столе лежит красный платок, слева – березовая табакерка, перехваченная ремешком… О, боже, никак не избавишься от этого человека! Чистое наказанье! Приходит по утрам, приходит после полудня, и я из-за него за весь день ничего путного сделать не могу!

Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана Добжанского. Урок начался.

Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих ужасных мучений, называвшихся «уроком». Я был похож на птицу, привязанную ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел, чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол. И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал:

– Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил…

Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами:

– Осел ты этакий!

Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает… Этому не видно было конца.

Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:

«Отчизна моя, ты – как здоровье…»

Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу.

Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:

– Отчизна моя, ты… Как здоровье! – крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся.

– Спасибо, – сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку.

Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его.

Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне «на выборку» вопросы из пройденного:

– Кто тебя сотворил?

– Бог-отец.

– Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?

– Семь: понедельник, вторник…

– Осел! Я спрашиваю про части света.

– Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания…

– Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?

– Шестью семь… шестью восемь… шестью девять будет пятьдесят четыре!

– Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?

– Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом – всех людей.

– Хоро-шо, – хвалил меня учитель.

Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов «на выборку», спросил у него:

– А Лукашову надо любить?

– Мо-жно, – объявил пан Добжанский после некоторого размышления.

– А Валека?

Учитель посмотрел на меня поверх очков.

– Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно?

Он опустил голову и через минуту добавил глухо:

– Да, всех, кроме тех, кто нас предал.

– А кто нас предал?

Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:

– Вырастешь – узнаешь.

И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: «Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?»

Ибо его у нас никто не ждал.

Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.

Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: «Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь».

После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила:

– Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?

Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:

– Да так… как всегда.

– А что новенького на свете?

Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного оживившись:

– На почте я слыхал, что француз зашевелился.

– А чего он хочет?

– Как чего, милостивая пани? – воскликнул старый учитель внезапно окрепшим голосом. – Неужто не понимаете? Войны хочет.

– А нам-то что? Нас это не касается.

Пан Добжанский так и подскочил на с гуле.

– Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего касается, так и знайте!

– Увидим, увидим, – сказала мама.

– Конечно, увидим! – подхватил учитель запальчиво. – Боюсь, что тут люди скоро перестанут и в бога верить! – добавил он.

Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он взял со стола нож и постукивал им по тарелке.

– Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, – сказала мама.

– Пусть только попробует не дать! – буркнул учитель, сжимая в кулаке нож.

Мама сурово заглянула ему в глаза.

– Что такое вы говорите, пан Добжанский?

Учитель сердито подбоченился.

– А вы, пани, что говорите?

Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было картофельное пюре с салом.

Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел молитву:

«Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас. Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь».

Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор. Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость.

По праздникам, особенно в долгие зимние вечера, у нас бывало очень весело. Приходили ксендз с сестрой, бургомистр, низенький толстяк с женой и тремя дочерьми, старая майорша с двумя внучками, почтмейстер, кассир, секретарь магистрата и письмоводитель почтового отделения. Старшие садились за карты, молодежь играла в лото, в фанты, в жмурки, производя при этом очень много шума. Как-то вечером игры им быстро наскучили, и самая красивая из наших панн, дочка бургомистра, попросила кассира сыграть, чтобы можно было потанцевать под музыку.

– Не могу, увольте, – отнекивался кассир, – да я и гитару оставил дома.

– Так мы за ней пошлем! – хором закричали панны.

– Гитара уже на кухне, – объявил я, и все засмеялись. Кассир за непрошеное вмешательство хотел было надрать мне уши, но две девушки ухватили его за руки, а секретарь между тем выбежал из комнаты и через минуту принес гитару в зеленом чехле.

Однако кассир все еще упирался.

– Милые панны, на гитаре не играют танцев. Гитара – инструмент серьезный, почтенный, – говорил он.

А сам уже проверял струны и подкручивал колышки.

Барышень было пять, а нас, кавалеров, только трое. И хотя мы призвали на помощь еще почтмейстера, каждому из нас пришлось немало потрудиться. Время от времени моя мать, если у нее выдавалась минута, свободная от обязанностей хозяйки, сменяла нашего тапера, но кассиру недолго удавалось потанцевать: панны утверждали, что мама играет только самые старомодные польки и вальсы.

На ужин подавали чай, зразы с кашей, иногда – жареную гусятину. В этот вечер всеобщее удовольствие достигло апогея, когда внесли «крупник», подогретую водку с медом, заправленную гвоздикой и корицей. Налили и мне полрюмочки, и стоило мне выпить этот нектар, как я стал другим человеком! Вообразив себя вполне взрослым, я уже говорил «ты» секретарю магистрата, потом тихонько объяснился в любви старшей внучке майорши и в конце концов начал ходить на руках, да так ловко, что пан бургомистр (уже сильно раскрасневшийся) назвал меня «исключительно одаренным мальчиком».

– Большим человеком будет! – кричал он, стуча по столу.

Остального я не слышал, так как мама велела мне идти спать.

Это меня очень огорчило, – ведь я знал, что всегда после ужина кассир поет под гитару.

Помню его очень живо. Этот еще довольно молодой мужчина предпочитал воротнички пониже, чем у Добжанского, зато хохол над лбом у него был повыше. Он носил зеленый сюртук с высокой талией, голубые брюки со штрипками и отворотами и бархатную жилетку в алых цветочках, а вместо шейного платка – галстук.

Вот кассиру ставят кресло посреди комнаты. Сев, он кладет ногу на ногу, настраивает гитару и, откашлявшись, начинает:

 
Иду на вершины Кавказа,
Воли божьей не миновать.
Быть может, погибну я сразу,
И мне больше тебя не видать.
 

– Простите! – перебил певца бургомистр. – Выгляни-ка на улицу, пан секретарь, – не подслушивает ли кто под окном.

Секретарь заверил его, что никто не подслушивает, и кассир, подыгрывая себе на гитаре, снова запел:

 
А может, в плен возьмут бойца
Кровожадные дикари,
Кто тогда, коль не ты, любовь моя,
В горе утешит меня?
 

Тут средняя дочь бургомистра подтолкнула старшую.

– Это он про тебя, Ядзя, – шепнула она.

– Меця! – краснея, остановила ее сестра.

Когда кассир допел эту песню, его попросили спеть еще что-нибудь. Последовала новая «прелюдия» и затем песня:

 
Ветром и снегом гонима,
Куда летишь ты, пташечка?
Может, заглянешь и в те края,
Где ребенком знали меня?
Расскажи родным про беду мою…
Услыхав, они пригорюнятся ли?
Ты следи, сверкнет ли в глазах слеза,
Когда скажешь, что сын не воротится.
 

– Когда скажешь, что сын не воротится… – повторила майорша дрожащим голосом. – Ах, какая песня прекрасная!

А панны шумно требовали, чтобы кассир спел еще «Летят листья».

Кассир ударил по струнам, снова откашлялся и запел, несколько понизив голос:

 
Летят с ветвей листья, что росли на воле,
Поет грустно птичка над могилой в поле:
Не дала ты сынам счастья, родина-мать,
Все изменилось, в земле они спят.[7]7
  Летят с ветвей листья… – слова из стихотворения польского поэта Винцентия Поля (1807–1872), вошедшего в цикл «Песни Януша», навеянный польским восстанием 1830–1831 годов и изданный в эмиграции в 1833 году.


[Закрыть]

 

В комнате было тихо, как в костеле, слышны были только всхлипывания старой майорши. Вдруг бургомистр схватился за голову.

– Извините! Выгляни-ка опять во двор, пан секретарь, – не стоит ли тот под окном…

Секретарь выбежал из комнаты, все гости стали перешептываться. Но во дворе не оказалось никого.

– Ну, теперь я вам спою кое-что строго запрещенное, – объявил кассир.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю